Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй, Страница 9

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

ю, сухую и холодную руку.
   Раза два я пробовала заговорить с ним сама; но он или делал вид, что не слышит, или отвечал ледяным голосом: "да...", "нет...". И порой мне начинало казаться, что он умышленно подчеркивает эту перемену в наших отношениях, чтобы дать мне живее почувствовать беспредельную разницу между мною и им. "Знаменитость свою мне доказывает!" - с иронией думала я тогда о нем. Но потом взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие-то руки, с этим желобком вокруг кисти, всегда напоминавшим мне цепи и каторгу, и снова поймешь, что он не может сделаться похожим на всех "знаменитых", которых я видывала до сих пор в моей жизни... "Просто занят он чем-нибудь... Думает, пишет. Или болен, и не может писать и страдает от этого", - думала я о нем и тоже молчала.
   Не знаю, что переживал в это время Федор Михайлович, но именно в это мрачно-молчаливое время он только раз обратился ко мне, поднял на минуту глаза от корректуры "Иностранных событий" и проговорил холодным, отрывистым голосом:
   - А как это хорошо у Лермонтова:
  
   Уста молчат, засох мой взор.
   Но подавили грудь и ум
   Непроходимых мук собор
   С толпой неусыпимых дум... {30}
  
   - Это из Байрона - к жене его относится, - но это не перевод, как у тех, - у Гербеля и прочих, - это Байрон живьем, как он есть. Гордый, ни для кого не проницаемый гений... Даже у Лермонтова глубже, по-моему, это вышло:
  
   Непроходимых мук собор!
  
   Этого нет у Байрона. А сколько тут силы, величия! Целая трагедия в одной строчке. Молчком, про себя... Одно это слово "собор" чего стоит! Чисто русское слово, картинное. Удивительные это стихи! Куда выше Байрона! Я про этот стих один говорю... {31}
   И опять замолчал надолго.
   Так и прошла вся зима - вплоть до Нового года. На Новый год Федор Михайлович прислал мне в подарок - с М. А. Александровым - экземпляр своего "Идиота", с собственноручного надписью. Не помню в точности, что именно он мне тогда написал, так как эту книгу - первый том с автографом - у меня потом вскоре украли, но помню, что надпись эта неприятно поразила меня своею шаблонностью. От такого человека, как Достоевский, невольно ждалось всегда чего-то особенного, необыкновенного, не похожего на других. Да и после всех наших бесед и дружеских излияний я считала себя вправе ожидать чего-то иного. Мне даже почудилось, что этой чопорной надписью он хотел меня уколоть, как он колол иногда, чем-нибудь недовольный мною, поручая сверку своих корректур метранпажу "помимо корректора". Книгу свою он обещал подарить мне давно, когда я заслуживала, вероятно, больше внимания моим безмолвным соглашением со всем, что бы он ни сказал. А теперь я вдруг начала "бунтовать" - спорить с ним, отстаивать свои взгляды и впечатления, даже скептически улыбаться, - и ему захотелось меня наказать...
   Но, не чувствуя себя ни в чем перед ним виноватой я не желала чувствовать себя и "наказанной", и в первый раз, как только увиделась с ним в типографии, я вместе с благодарностью откровенно высказала ему мои впечатления от его подарка.
   - Но что же вам показалось неприятно и оскорбительно? - с напускным изумлением спросил он. И я поняла, что я не ошиблась: он хотел "уколоть" и теперь был доволен, что попал в цель.
   - А то, что вы написали мне "фразу". А вы ведь никогда не говорите и не пишете фраз. За что вы можете меня "глубоко уважать"? Вы меня вовсе не знаете. Написали бы просто: "В. Т. - Достоевский", - я бы осталась больше довольна.
   Федор Михайлович молча смотрел на меня - точно впервые заметил, что я сижу перед ним.
   - Во-от гордость-то! Не ожидал! - проговорил он с улыбкой скорее одобрения, чем порицания, и начал доказывать, почему это "вовсе не фраза".
   - Вы женщина-труженица, вы живете, ни от кого не завися, на свой собственный труд, - как же я могу вас не уважать, и даже именно "глубоко уважать"...
   И потом, когда сама я уже позабыла эту невольную вспышку чувства, особенно свойственного ему, щекотливого самолюбия, - он сам напомнил о ней еще раз:
   - Да, вот еще, чуть было не забыл! - заговорил он среди работы, - я читал вчера Некрасова "Кому на Руси жить хорошо" и нашел там одно место, - рассказ Мавры Тимофеевны, - совершенно про вас:
  
   ...Я потупленную голову,
   Сердце гневное ношу! {32}
  
   Федор Михайлович прочел это с большой энергией и опять повторил:
   - Совсем это про вас сказано. Я так вчера и подумал, что это про вас.
  

XV

  
   Спустя несколько дней Федор Михайлович пришел раньше обыкновенного, часов в семь, с таким оживленным лицом, какого давно я уже у него не видала, - и только что сел - обратился ко мне со словами:
   - Сейчас придет сюда князь М<ещерский>. Мне надо с ним объясниться с глазу на глаз. Оставьте, пожалуйста, нас вдвоем. Побудьте пока хоть в наборной. Скажите и фактору от меня - пусть нам не мешает. Я скоро с ним кончу, - всего каких-нибудь десять минут, не более.
   Когда князь ушел и я снова вернулась на прежнее место, Федор Михайлович объявил мне, что он, "слава богу", скоро уж не будет больше редактором "Гражданина" {33}.
   - И я так этому рад, что вы и представить себе не можете. Точно камень с души у меня свалился. Свободы хочу. Свое писать начал. Теперь я жду сюда Александра Устиновича (Порецкого). Нам нужно сегодня с ним к Майкову. Так уж я надеюсь на вас! - прежним дружеским тоном заключил он.
   Порецкому Федор Михайлович с первых же слов радостно возвестил ту же новость. При этом он как-то внезапно преобразился. Исчезла вся его строгость и замкнутость. Он шутил, рассказывал анекдоты, литературные воспоминания давних лет... И тут я впервые подробно услышала, как их, "петрашевцев", привозили на Семеновский плац, ставили к столбу и читали над ними приговор к смертной казни. И как потом, сидя в крепости, он получил от брата Библию и началось в нем "духовное перерождение". И он вполголоса, с мистическим восторгом на лице, тут же прочел тогда свои "любимейшие" стихи Огарева:
  
   Я в старой Библии гадал,
   И только жаждал и вздыхал,
   Чтоб вышла мне по воле рока
   И жизнь, и скорбь, и смерть пророка... {34}
  
   За Огаревым последовали другие. Федор Михайлович встал, вышел на середину и с сверкающими глазами, с вдохновенными жестами - точно жрец пред невидимым жертвенником - читал нам "Пророка" сначала Пушки* на, потом Лермонтова.
   - Пушкина я выше всех ставлю, у Пушкина это почти надземное, - говорил он, - но в лермонтовском "Пророке" есть то, чего нет у Пушкина. Желчи много у Лермонтова, - его пророк - с бичом и ядом... Там есть они!
   И он прочел с желчью и с ядом:
  
   Провозглашать я стал любви
   И правды чистые ученья, -
   В меня все ближние мои
   Бросали бешено каменья...
  
   И когда дошел до стиха:
  
   Глупец - хотел уверить нас,
   Что бог гласит его устами! -
  
   Федор Михайлович покосился на меня, как бы желая поймать - опять! - "дурную", скептическую улыбку.
   Корректурные оттиски, сырые и пропитанные скипидаром, лежали перед нами на столе, но мы их не читали... Вихрь поэзии, так неожиданно налетевший на Достоевского, захватил и нас вместе с ним,
  
   ...Сладкой жизни мне немного
   Провожать осталось дней;
   Парка счет ведет им строго,
   Тартар тени ждет моей... {36} -
  
   мрачным, как бы умирающим голосом читал он, и под конец опять сказал то же лермонтовское - из Байрона:
  
   ...Непроходимых мук собор... -
  
   на этот раз сказал всю пьесу с начала до конца, и с такой выразительностью, точно это было не из Байрона или Лермонтова, а из самого Достоевского, его собственное признание... которое лицу постороннему, пожалуй, неловко было и слушать.
   До сих пор стоит у меня в ушах, как он два раза повторил:
  
   Лишь знаю я - и мог снести! -
   ...И мог снести! -
  
   и как голос его вдруг оборвался и жалобно дрогнул, как будто заглушённый рыданием, когда он шептал:
  
   Прости! прости!..
  
   - Однако в каком вы сегодня поэтическом настроении, Федор Михайлович! -заметил Порецкий.
   Замечание это подействовало на Федора Михайловича как ушат холодной воды. Он сразу нахмурился и умолк, потом взглянул на часы и заторопился к Майкову.
   - Помните, я вам как-то давно обещал литературные вечера? - сказал он, прощаясь со мною. - Ну, так сегодня пусть это будет первый - в задаток будущих!
   Как-то вскоре потом, встретившись у знакомых с одним из "тонких ценителей всех изящных искусств", покойным М. А. Кавосом, я стала рассказывать ему, как "чудно" читает пушкинские стихи Достоевский, но Кавос сделал гримасу, невольно напомнившую мне Траншеля.
   - Грешный человек, - сказал он, - не верю я, что он может хорошо прочесть Пушкина. Вот свои "Записки из подполья" он, пожалуй, прочтет хорошо. Не любитель я его лазаретной музы, а это и я бы послушал.
   Я не читала этих "Записок" - и призналась в своем невежестве.
   - У-у! Самый ужасающий мрак и зловоние больничной палаты. Но сильно! Самая сильная вещь, по-моему. Советую прочитать! - изрек мне тогда этот меценат и любитель "прекрасного".
   И я впервые тогда прочла этот ад и пытки самобичевания, самоказни, - и впечатление было особенно тяжело для меня потому, что сначала я никак не могла разъединить в моем сознании личность автора от героя "Записок" - и благоговение к "пророку" Достоевскому невольно сменялось то восторгом к художнику-психологу, то отвращением к чудовищу в образе человека, то ужасом от сознания, что это чудовище дремлет в каждом из нас, - и во мне, и в самом Достоевском...
   Помню, что не спала целую ночь, и, встретившись в то же утро с Федором Михайловичем в типографии, я не выдержала, - заговорила впервые сама о его сочинениях:
   - Всю ночь сегодня, - сказала я, - читала ваши "Записки из подполья"... И не могу освободиться от впечатления... Какой это ужас - душа человека! Но и какая страшная правда!..
   Федор Михайлович улыбнулся ясной, открытой улыбкой.
   - Краевский говорил мне тогда, что это - мой настоящий chef d'oeuvre {шедевр (франц.).} и чтобы я всегда писал в этом роде, но я с ним не согласен. Слишком уж мрачно. Es ist schon ein uberwundener Standpunkt {Это уже преодоленная точка зрения (нем.).}. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь... {36}
  

XVI

  
   С тех пор и уже до конца Федор Михайлович не изменял своих отношений ко мне, - разве стал еще добрее и проще. По временам он опять расспрашивал, где я бываю, что делаю, - и я без смущения рассказывала ему, как учителю-другу. И однажды, помню, передавая ему мои наблюдения и беседы с наборщиками (он советовал мне записывать их), я сообщила ему, между прочим, что один наборщик, из дворян-однодворцев, служивший перед тем писарем в главном штабе, второй год уже состоит под судом за "покушение на оскорбление действием дежурного офицера при исполнении им служебных обязанностей".
   - Я не заметил, как он вошел, - рассказывал мне этот наборщик, - не встал и не отдал чести. Офицер этот и раньше ко мне всегда придирался. А тут, ни слова не говоря, хотел прямо в зубы! Я только вытянул руку, - защищался рукой, - я, говорю, дворянин, вы не имеете права! - и дотронулся слегка рукой до его погона... Свидетелей не было, - я был один в канцелярии... Ну, он сейчас закричал... Созвали команду... "Взять под стражу! Отвесть на гауптвахту!.." Я понял, что я погиб: моим показаниям никто бы не поверил. Оставалось одно - прикинуться сумасшедшим, изобразить аффект. Я стал бросаться на конвойных... Одного искусал... Назначили суд. На суде я говорил как будто в бреду, а между прочим, все мотивы им выложил... Отдали под судебно-медицинский надзор; на тринадцатой версте целый год состоял под этим надзором. Два раза освобождали, и еще одно испытание предстоит...
   И несчастный боялся, что в третий раз, пожалуй, не выдержит.
   - Или останусь навсегда в сумасшедшем доме, или сиделка донесет, что обманываю... и тогда расстреляют.
   Мне было страшно его жалко, и по временам он мне казался действительно душевнобольным - с манией оскорбленного в своем достоинстве человека...
   - Посоветуйте ему, - сказал Федор Михайлович, - пусть он почаще трет себе лоб. Это все сумасшедшие делают. Первый признак мозгового расстройства. Скажите ему: пусть вот так, почаще трет себе лоб...
   И Федор Михайлович показывал мне жестом, как надо это делать.
   В свою очередь и Федор Михайлович опять стал посвящать меня в свои думы и планы. Я узнала тогда от него, что он пишет большой роман с героем в образе "ростовщика, который мстит этим обществу"... И однажды он попросил меня даже узнать "как-нибудь" у знакомых мне сотрудников "Отечественных записок", найдется ли для такого романа свободное место в их журнале в будущем году,
   С этим вопросом я обратилась тогда к Г. З. Елисееву на одном из собраний так называемого "Итальянского клуба" {Литературно-артистические вечера в складчину в одной частной квартире на Малой Итальянской улице. (Прим. В. В. Тимофеевой.)} в ответ на его вопрос:
   - Ну, что поделывает ваш Достоевский? Все с "Гражданином" нянчится?..
   Узнав, что Федор Михайлович пишет новый роман, Григорий Захарович сказал мне самым доброжелательным голосом:
   - Пусть, пусть присылает. Место для него у нас всегда найдется.
   Я сообщила эти слова Федору Михайловичу. Он, видимо, остался доволен, и роман его "Подросток" был напечатан в 1875 году в "Отечественных записках" 37.
   В это же время, помню, случилось мне раз читать при нем в типографии "Les Miserables" {"Отверженные" (франц.).} Виктора Гюго. Он занят был исправлением в корректуре какой-то статьи, а я дочитывала последние страницы - кажется - второго тома, как вдруг услыхала его насмешливый, но и ласковый голос:
   - Над чем это вы так убиваетесь, что даже не замечаете моего присутствия?.. А я сейчас должен уйти!..
   Я дочитала и подала ему книгу. Он долго и с любопытством ее перелистывал.
   - Представьте, что я этого никогда не читал! {38} - проговорил он, видимо заинтересованный. - И какое чудесное издание: лондонское, - значит, без пропусков. Как это вы достали его?
   - У знакомых взяла на несколько дней. Вот и тороплюсь теперь - читаю где ни попало.
   - А что, если б я взял у вас эту книгу на одну только ночь? Завтра же возвращу вам ее обратно. На одну только ночь. Я книг никогда не зачитываю! - резко прибавил он, пристально глядя мне прямо в глаза. Я, разумеется, поспешила уверить его, что хотя книга и не моя, но лицу этому будет приятно, если он возьмет ее почитать. И Федор Михайлович, очень довольный, унес с собой этот" кажется, второй том "Les Miserables", историю Фантины (Fantine). Но в тот же самый день с ним произошел известный "казус", о котором я узнала только неделю спустя от самого Федора Михайловича.
   - Знаете, где я все эти дни пропадал? - прошептал он мне "по секрету", как только мы остались вдвоем в конторе. - Под арестом сидел на Сенной, на гауптвахте. За пустяки!.. Так, один маленький редакторский грех... {39} И все это время я там читал вашу книгу, - смеясь, рассказывал он. - Книга эта как была у меня в кармане пальто, так меня с ней и засадили туда. И, благодаря этим "мизераблям", мне было превесело там. Не шутя говорю, - очень было мне там хорошо. Офицер там дежурный - преумнеющий. О романе моем "Преступление и наказание" говорил и вообще разговаривал со мной по душе. Навещать меня туда приходили, и кормили даже отлично. А кроме того, еще этот роман. Я читал его с наслаждением. Я вам теперь эту книгу принес, в доказательство, что я не имею привычки зачитывать, но - сказать вам по правде? - мне ужасно хотелось бы оставить ее совсем у себя. Эта книга мне будет теперь всегда напоминать мой арест... и как мне было там хорошо!
   - Послушайте! - с детской улыбкой и увлечением заговорил он, беря меня за руку, - спросите, пожалуйста, этого вашего знакомого, не согласится ли он на обмен?.. Скажите, - я уже выписал себе точно такое издание, - но не может ли он оставить мне именно эту книгу. Скажите, что я очень его об этом прошу, что он сделает мне этим, ну, величайшее, величайшее одолжение!.. Попросите его, пожалуйста!
   Собственник книги (Михаил Альбертович Кавос) "с величайшим удовольствием", хотя и не без удивления и, конечно, без всякой замены, согласился исполнить это "странное" желание Достоевского, и, по свидетельству Вс. С. Соловьева, Федор Михайлович "до последних дней своих восхищался этою книгой"... {"Исторический вестник" 1881 г., т. IV, март, стр. 616. "Воспоминания о Ф. М. Достоевском". (Прим. В. В. Тимофеевой.)}
  

XVII

  
   В конце марта (или начале апреля) 1874 года Федор Михайлович сложил с себя наконец тяготившее его редакторство. Сообщая мне это, он не скрыл от меня, что вряд ли я "уживусь" с новым редактором.
   Ожидание этих перемен, в связи с другими, чисто личными моими невзгодами, отражалось, должно быть, у меня на лице. И в самый последний вечер нашей совместной работы Федор Михайлович шутливо сказал мне с своей милой, доброй улыбкой:
   - Ну, что вы в таком унынии? Или жизнь прожить- не поле перейти?
   Я намекнула ему, что у меня впереди - нечто очень тяжелое.
   - И исхода нет?
   - Без исхода.
   - И кто виноват?
   - Преступление и наказание! Ведь, по-вашему, так? - с невольной горечью вырвалось у меня.
   - Кто виноват? - снова повторил он, не отвечая.
   - Без вины виноватые, - в тон ему ответила я.
   - Коварство и любовь виноваты? - подсказал он.
   Я молчала; он вопросительно смотрел на меня.
   - И эпилог, как у Стебницкого, - "Некуда"?
   - Что делать!
   Федор Михайлович рассмеялся.
   - Однако замечаете, - сказал он, - мы с вами говорим все время заглавиями литературных произведений? Это прелюбопытно! Все время - одними только заглавиями {40}.
   И он опять весело рассмеялся. Смех у него всегда был отрывистый и короткий, но в высшей степени искренний, добродушный. И он очень редко смеялся.
   На прощанье Федор Михайлович выразил желание и надежду снова увидеться и работать вместе. И он так тепло говорил мне об этом, что я невольно ободрилась и, провожая его до лестницы через всю наборную, обещала ему, что, когда мне удастся написать что-нибудь достойное его внимания, я принесу ему на показ, как учителю...
   Он уже спускался по лестнице - и вдруг, подняв голову, остановился, как бы желая что-то сказать. Но в эту минуту внизу распахнулась дверь, кто-то посторонний стал подниматься по ступеням мимо Федора Михайловича, и он успел мне только сказать:
   - Ну... до свидания!..
   Я не предчувствовала тогда, что это было наше последнее свидание, последний разговор мой с Федором Михайловичем.
   Судьба присудила иное.
   Предсказания Федора Михайловича сбылись вполне: с новой редакцией я "не ужилась". Осенью того же года журнал "Гражданин", вместе с метранпажем его, М. А Александровым, перешли в типографию князя Оболенского. И когда Федор Михайлович зашел туда с каким-то заказом, он, по словам г. Александрова, "спросил" и обо мне. Но я осталась работать у Траншеля. Потом, год спустя, когда Федор Михайлович снова печатал у Траншеля отдельным изданием роман свой "Подросток", меня уже не было у Траншеля, и мне только передавали, что он опять "спрашивал" обо мне...
   На этом и оканчиваются все личные отношения мои к Федору Михайловичу. И я скоро почувствовала, чего я лишилась с прекращением этих отношений...
   Есть люди, которых оценишь вполне только после того, как утратишь. Вблизи они слишком захватывают и иногда подавляют своим обаянием, своей силой. Нельзя безнаказанно смотреть открытым глазом прямо на солнце - блеск его нестерпим, можно ослепнуть. Нужны темные стекла времени, чтобы увидеть светило своими собственными глазами...
   К таким именно людям принадлежал и Федор Михайлович Достоевский.
   На расстоянии сгладились все беспокойные и резкие черты, и мягко засияла неугасимо ровным, любящим светом эта пламенно-нежная, объединенная в своей высшей сложности, устремленная к одной высшей цели, многострадальная и глубокая личность писателя.
  

XVIII

  
   Только два раза удалось мне потом издалека увидеть Ф. М. Достоевского. Оба раза это были для меня решающие эпохи моей духовной жизни, и точно яркие маяки стоят они в веренице моих воспоминаний.
   Первый раз это было 9 марта 1879 года, на литературном вечере в пользу "Общества нуждающихся литераторов и ученых". На программе стояли имена Салтыкова, Полонского, Потехина, Достоевского и Тургенева. Я пошла на этот вечер, чтобы видеть и слышать одного Тургенева, а ушла с него под впечатлением одного Достоевского.
   Салтыков начал вечер своей "Современной идиллией". Желчным, вяло-брюзгливым и монотонным голосом прочел он о том, как пришел Глумов и сказал, что "надо погодить", - и они начали пить водку, играть в карты, набивать папиросы и терять свою "образованность" в обществе нового друга их - околоточного, пока не обрастут когтями и шерстью.
   Все переглядывались тогда с сумрачной, но удовлетворенной улыбкой. Все понимали, что значит это глумовское "надо погодить". Это значило: надо закупориться в мурье и не высовывать носа за дверь, так как тут же, сейчас, его могут у вас оторвать, а быть может, и вовсе лишить живота. Закупориться и ждать перемены обстоятельств, благоприятной атмосферы для безопасного пребывания мирных обывателей вне мурьи на свободе, то есть на любой петербургской улице, не только на немощеной, но даже и на покрытой торцом и асфальтом. А доколе обстоятельства не переменятся, обывателям оставалось только играть в карты, пить водку и терять "образованность"... Ибо нельзя оставаться людьми и жить человеческой жизнью при современном порядке вещей...
   Потом еще что-то читали; потом был антракт. А после антракта первым вышел на эстраду Ф. М. Достоевский.
   Глубокое волнение охватило меня, когда я увидела снова эту фигуру и это лицо, когда услыхала этот давно не слышанный голос. Разом вспомнилось все: наша работа за одним столом, ночные беседы "на чердаке", филиппики против "либералов" и таинственные возвещания об антихристе...
   Он читал главу из "Братьев Карамазовых" - "Рассказ по секрету", но для многих, в том числе и меня, это было чем-то вроде откровения всех судеб... Это была мистерия под заглавием: "Страшный суд, или Жизнь и смерть"... Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, - вскрытие язв и недугов нашей притуплённой совести, нашей нездоровой, гнилой, все еще крепостнической жизни... Пласт за пластом, язва за язвой... гной, смрад... томительный жар агонии... предсмертные судороги... И освежающие, целительные улыбки... и кроткие, боль утоляющие слова - сильного, здорового существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых - Дмитрия и Алеши.
   Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, все объяснявшие мне и в Достоевском, и в нас самих. Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою:
   - Маниак!.. Юродивый!.. Странный...
   А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот...
   - Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мысль!
   И этот проникновенный, страстный голос до глубины потрясал нам сердце... Не я одна, - весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий. И как наконец загремели эти рукоплескания...
   Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту не* подвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились все громче, все продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь от сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять сел читать. И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не "современную", даже "ненормальную" тему.
  
   Верь тому, что сердце скажет!
   Нет залогов от небес! {41} -
  
   говорил один с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с такой же страстной, исступленною лаской: "Я не мстить хочу! Я простить хочу!.."
   Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели "простить"! И вдруг все в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам "погодить", но именно нельзя медлить ни на минуту... Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к вечному сумраку или к вечному свету, - к евангельским идеалам или к зверям. А неподвижной середины не существует. Нет точки незыблемой в мире вечно текущих, сменяющихся явлений, где каждое мгновение есть производное предыдущего, - нет остановок для мыслящего ума, как нет покоя для живущего сердца. Или - "чертова ахинея" и укусы тарантула, или "возьми свой крест и иди за мной!". Или "блаженны алчущие и жаждущие правды" - и тогда "не убей", "не укради", "не пожелай!"... Или - ходи по трупам задавленных и рви кусок из чужого рта, езди верхом на других и плюй на всяческие заветы! А середины не существует, и живое не ждет.
   ...Он кончил, этот "ненормальный", "жестокий талант" {42}, измучив нас своей мукой, - и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в благодарность за то, что он вывел нас всех из "нормы", что идеалы его стали вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его желаниями...
   И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, - для других оно явилось переворотом на целую жизнь и послужило могущественным толчком к живительной работе самосознания, неиссякаемым источником веры в божественное происхождение человека и в великие судьбы его всемирной истории. И эти слушатели имели право назвать Достоевского своим великим учителем, как это было написано на одном из его надгробных венков.
  

---

  
   В последний раз я встретилась с Достоевским на улице в самом начале 1881 года, кажется - накануне крещенья. В типографии Гоппе, где я тогда занималась, в этот день было мало работы, мне нездоровилось, и меня отпустили домой раньше обыкновенного. На Вознесенском только что начали зажигать фонари. Вокруг, на улицах, была обычная шумная сутолока и обычные лица попадались навстречу - торговый, рабочий люд, мастеровые, нищие, разного рода и вида падающие и упавшие... От этих улиц на меня всегда как будто веяло пороком и преступлением. В этих огромных и грязных домах-муравейниках, казалось, все было грязно: и стены снаружи, и люди - внутри... Этот воздух отбросов и плесени отравлял как будто и душу и тело... И нездоровые страсти, и губительные мечты должны были зарождаться здесь, на этих улицах нищеты, порока и преступления.
   Вся эта местность - Сенная, Мещанские и Большая Садовая - всегда напоминала мне самые мрачные страницы из мрачных романов Достоевского. На праздниках, на свободе, я прочла его "Кроткую", этот рассказ, который он назвал "фантастическим", хотя сам считал его "в высшей степени реальным", - и мне как-то особенно думалось теперь об этой "Кроткой" и о самом Достоевском... И вдруг, за несколько шагов перед собой, в этой убогой, невзрачной толпе, я различила знакомую фигуру - тщедушную и широкоплечую - в недлинном меховом пальто. Та же мерно тяжелая, неспешная поступь, как будто с кандалами на ногах... То же единственное в своем роде лицо, лицо - точно ткань из душевных движений... Те же глаза, неподвижно устремленные на меня...
   Я внутренне вздрогнула. "Неужели это Достоевский? И неужели он узнает меня? И сейчас остановится и заговорит, как, бывало, на Невском!.."
   Он остановился подле ярко освещенной витрины с детскими книгами; но, рассматривая книги, он, как мне показалось, искоса оглядывался назад, точно выжидая, когда я к нему подойду.
   Я подошла к витрине с нотами - рядом, в другом окне, и украдкой взглянула в его сторону, все еще не уверенная, что это был он.
   Он повернулся ко мне лицом, - и сомнения больше не было: это был Федор Михайлович. И он смотрел на меня с легкой улыбкой, как бывало, когда мы встречались на Невском, между Лиговкой и Владимирской.
   Мне так хотелось подойти к нему, услышать опять его голос, сказать ему, как глубоко я теперь его понимаю и как много он мне сделал добра... Я чувствовала себя его ученицей, обязанной ему моим нравственным миром, моей духовной свободой!.. Но робость и гордость точно заковали меня. И я прошла мимо него, не сказав ни слова,
   А три недели спустя после этой встречи мне привелось прочесть в корректуре, что Достоевского уже нет в живых! Не хотелось даже верить глазам - так это было нежданно! Я рвалась на первую панихиду, чтобы взглянуть еще раз на дорогие черты... но я была в то время очень больна, не выходила из дому, - и ни видеть усопшего, ни проводить его до могилы мне так и не удалось. <...>
  
  

ВС. С. СОЛОВЬЕВ

  
   Всеволод Сергеевич Соловьев (1849-1903) - писатель, сын известного историка С. М. Соловьева и старший брат философа и поэта Вл. Соловьева. Окончил в 1870 году юридический факультет Московского университета.
   С 1864 года Вс. Соловьев помещал свои стихи в различных московских изданиях ("Пчела", "Московские ведомости", "Русский вестник"), а затем, переехав в Петербург, печатался в "Заре" и "Вестнике Европы".
   Познакомившись с Ф. М. Достоевским, Вс. Соловьев напечатал несколько стихотворений в "Гражданине" (см. N 46 и 51 за 1873 г.). Во второй половине 70-х годов вел критический отдел в "С.-Петербургских ведомостях", а затем в "Русском мире". С 1876 года он становится главным образом романистом, автором многочисленных, популярных в свое время исторических романов и повестей ("Княжна Острожская", "Наваждение", "Сергей Горбатов", "Цветы бездны" и др.).
   Вс. Соловьев познакомился с Достоевским в начале января 1873 года. 31 января в письме к С. А. Ивановой Достоевский писал о Соловьеве: "Я с ним недавно познакомился, и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не полюбить его сразу. <...> Если б Всев. Соловьев был из обыкновенных моих знакомых, я бы к Вам не прислал его лично. Он довольно теплая душа" (Письма, III, 48-49). Вскоре после знакомства Достоевский ввел Вс. Соловьева в литературный круг кн. Мещерского.
   Очевидно, с самого начала знакомства Вс. Соловьев олицетворял для Достоевского ту часть русской молодежи, которая, как ему казалось, в своих нравственных и философских исканиях ближе всего подходила к его, Достоевского, восприятию жизни. Вот почему Достоевский с большим интересом отнесся к своему новому молодому другу.
   В 1876-1878 годах Достоевский реже встречается с Соловьевым, они иногда переписываются, а в 1878-1880 годах и встречи и переписка прекращаются.
   Вс. Соловьев был одним из самых восторженных поклонников Достоевского и еще при жизни писателя поместил о нем ряд критических очерков в "С.-Петербургских ведомостях" (N 32, 58 за 1875 г.) и "Русском мире" (N 38, 65, 98, 189, 196 за 1876 г.). В 1878 году в "Ниве" Вс. Соловьев напечатал биографическую заметку о. Достоевском, в которой высказал мнение о невозможности современникам оценить всю глубину таланта писателя.
   После смерти Достоевского он поместил в "Ниве" (N 7 от 14 февраля 1881 г.) некролог "Памяти Федора Михайловича Достоевского",
  

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ

  
   <...> В самом конце 1872 года я прочел в газетах объявление об издании журнала "Гражданин" под редакцией Достоевского. Я думал, что он все еще за границей; но вот он здесь, в одном городе со мною, я могу его видеть, говорить с ним. Меня охватила радость, волнение. Я был ужасно молод и не стал задумываться: сейчас же отправился в редакцию "Гражданина" узнать адрес нового редактора. Мне дали этот адрес. Я вернулся к себе, заперся и всю ночь напролет писал Достоевскому. Мне любопытно было бы прочесть теперь письмо это. Может быть, в нем было очень много лишнего, но, во всяком случае, я сказал ему все, что мог сказать человеку, которого любил так долго и который имел на меня такое влияние {1}.
   На следующее утро я послал это письмо по почте и ждал. Прошло три, четыре дня - никакого ответа. Но я нисколько не смущался, я был совершенно уверен, что Достоевский не может мне не ответить.
   Наступил новый, 1873-й год. Первого января, вернувшись к себе поздно вечером и подойдя к письменному столу, я увидел среди дожидавшихся меня писем визитную карточку, оборотная сторона которой была вся исписана. Взглянул - "Федор Михайлович Достоевский".
   С почти остановившимся сердцем я прочел следующее:
   "Любезнейший Всеволод Сергеевич, я все хотел вам написать; но откладывал, не зная моего времени. С утра до ночи и ночью был занят. Теперь заезжаю и не застаю вас, к величайшему сожалению. Я дома бываю около восьми часов вечера, но не всегда. И так у меня спутано теперь все по поводу новой должности моей, что не знаю сам, когда бы мог вам назначить совершенно безошибочно.
   Крепко жму вашу руку. Ваш Ф. Достоевский".
   Я чувствовал и знал, что он мне ответит; но эти простые и ласковые слова, это посещение незнакомого юноши (в письме своем я сказал ему года мои {2}) - все это тронуло меня, принесло мне такое радостное ощущение, что я не спал всю ночь, взволнованный и счастливый. Я едва дождался вечера. Я замирал от восторга и волновался, как страстный любовник, которому назначено первое свидание. В начале восьмого я поехал. Он жил тогда в Измайловском полку, во 2-й роте. Я нашел дом N 14, прошел в ворота и спросил - мне указали отдельный флигелек в глубине двора. Сердце так и стучало... Я позвонил дрожащей рукою. Мне сейчас же отворила горничная, но я с минуту не мог выговорить ни слова, так что она несколько раз и уже с видимым недоумением повторила: "Да вам что же угодно?"
   - Дома Федор Михайлович? - наконец проговорил я.
   - Дома-с, а барыни нету - в театре.
   Я взобрался по узкой, темной лестнице, сбросил шубу на какой-то сундук в низенькой передней.
   - Пожалуйте, тут прямо... отворите двери, они у себя, - сказала горничная и скрылась.
   Я прошел через темную комнату, отпер дверь и очутился в его кабинете. Но можно ли было назвать кабинетом эту бедную, угловую комнатку маленького флигелька, в которой жил и работал один из самых вдохновенных и глубоких художников нашего времени! Прямо, у окна, стоял простой старый стол, на котором горели две свечи, лежало несколько газет и книг... старая, дешевая чернильница, жестяная коробка с табаком и гильзами. У стола маленький шкаф, по другой стене рыночный диван, обитый плохим красноватым репсом; этот диван служил и кроватью Федору Михайловичу, и он же, покрытый все тем же красноватым, уже совсем вылинявшим, репсом, бросился мне в глаза через восемь лет, на первой панихиде... Затем несколько жестких стульев, еще стол - и больше ничего. Но, конечно, все это я рассмотрел потом, а тогда ровно ничего не заметил - я увидел только сутуловатую фигуру, сидевшую перед столом, быстро обернувшуюся при моем входе и вставшую мне навстречу.
   Передо мною был человек небольшого роста, худощавый, но довольно широкоплечий, казавшийся гораздо моложе своих пятидесяти двух лет, с негустой русой бородою, высоким лбом, у которого поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с некрасивым и на первый взгляд простым лицом. Но это было только первое и мгновенное впечатление - это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на себе отпечаток исключительной, духовной жизни. Замечалось в нем и много болезненного - кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах - это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства и впечатления; но в тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить...
   Я назвал себя. Достоевский ласково, добродушно улыбнулся, крепко сжал мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал:
   - Ну, поговорим...
  

III

  
   Он усадил меня на стул перед столом, сел рядом со мною и начал набивать толстые, большие папиросы, часто поднимая на меня тихие, ласковые глаза.
   Он, конечно, сразу же заметил, что перед ним совершенно смущенный и взволнованный юноша, и сумел так отнестись ко мне, что через несколько минут моего смущения как не бывало. Мы встретились, будто старые и близкие знакомые после непродолжительной разлуки. Он рассказывал мне о своих делах и обстоятельствах по поводу новой его должности редактора "Гражданина", передавал свои планы, надежды, которые он возлагал на это дело.
   - Только не знаю, не знаю, как справлюсь со всем этим, как разберусь... вот у меня есть сюжет для повести {3}, хороший сюжет; я рассказал М<ещерскому> {4}, и он умоляет меня написать для "Гражданина", но ведь это помешает "Дневнику", не могу же я два дела разом, никогда не мог, если писать разом две различные вещи - обе пропали... ну вот и не знаю сам, на что решиться... нынче всю ночь об этом продумаю...
   Насколько мог, я отстаивал "Дневник", особенно на первое время.
   - Ведь это, - заметил я, - такая удобная форма говорить о самом существенном, прямо и ясно высказаться.
   - Прямо и ясно высказаться! - повторил он, - чего бы лучше, и, конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет; но нельзя, голубчик, сразу, никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать... Ну и потом, есть вещи, о которых если вдруг, так никто даже и не поверит. Вот хоть бы о Белинском (он раскрыл номер "Гражданина" с первым своим "Дневником писателя"), разве тут я все сказал, разве то я мог бы сказать!! И совсем-то, совсем его не понимают. Я хотел бы просто привести его собственные слова - и больше ни

Другие авторы
  • Ясинский Иероним Иеронимович
  • Фуллье Альфред
  • Протопопов Михаил Алексеевич
  • Чулков Георгий Иванович
  • Стронин Александр Иванович
  • Дудышкин Степан Семенович
  • Де-Пуле Михаил Федорович
  • Ровинский Павел Аполлонович
  • Вагнер Николай Петрович
  • Тютчев Федор Федорович
  • Другие произведения
  • Короленко Владимир Галактионович - Обрывок
  • Якубович Петр Филиппович - Николай Некрасов. Его жизнь и литературная деятельность
  • Успенский Глеб Иванович - Равнение "Под-одно"
  • Твен Марк - Жанна д"_Арк
  • Вересаев Викентий Викентьевич - Исанка
  • Потанин Григорий Николаевич - Полгода в Алтае
  • Пушкин Александр Сергеевич - Ранний список пушкинского послания "Товарищам"
  • Гоголь Николай Васильевич - Переписка с Н. Я. Прокоповичем
  • Карамзин Николай Михайлович - История государства Российского. Том 11
  • Эмин Федор Александрович - Эмин, Федор Александрович
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 467 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа