Главная » Книги

Есенин Сергей Александрович - Жизнь Есенина, Страница 16

Есенин Сергей Александрович - Жизнь Есенина



, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
   Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
   Месяца три спустя Якулов устроил вечеринку у себя в студии.
   В первом часу ночи приехала Дункан.
   Красный, мягкими складками льющийся хитон, красные с отблеском меди волосы, большое тело, ступающее легко и мягко.
   Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
   Маленький нежный рот ему улыбнулся.
   Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
   Она окунула руку в его кудри и сказала:
   - Solotaia golova!
   Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
   Потом поцеловала его в губы.
   И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
   - Angel!
   Поцеловала еще раз и сказала:
   - Tschort!
   На другой день мы были у Дункан.
   Она танцевала нам танго "Апаш".
   Апашем была Изадора Дункан, а женщиной - шарф.
   Страшный и прекрасный танец.
   Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспощадно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани.
   Дункан кончала танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
   Есенин был ее повелителем, ее господином. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще чем любовь горела ненависть к ней.

А. Мариенгоф

  

Поездка за рубеж. Снова на Родине

1922-1923

   Второй приезд Есенина в Ростов в феврале 1922 года был очень коротким. Он провел в нашем городе всего один день в ожидании вагона, который должен был увезти его в Баку. Настроение у него было неважное, ощущалось, что обстановка, сложившаяся в его личной жизни, тяготила его, что ему очень хотелось уехать куда-нибудь из Москвы.
   Есенину не понравилась ростовская погода: подтаявший снег, туманный день.
   Он с гордостью рассказывал, как работал над драматической поэмой "Пугачев", как много материалов и книг прочел он тогда. Показал на ладонях рубцы:
   - Когда читаю "Пугачева", так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови...
   Есенин прочел мне два отрывка из "Пугачева", прочел несколько стихотворений, написанных после первого приезда в Ростов. Стихи были великолепными, по-новому сильными. Особенно глубокое впечатление произвело на меня стихотворение "Не жалею, не зову, не плачу...". Я даже потеряла дар речи, ничего не смогла сказать.
   Сергею Александровичу было приятно мое искреннее восхищение. Он сказал:
   - А "Пугачев" - это уже эпос, но волнует, волнует меня сильней всего...
   "Пугачев", бесспорно, одно из любимых творений Есенина, в которое он вложил всю свою творческую страсть...
   Вагона не было, и намеченная Есениным поездка не состоялась.

Н. Александрова

  
   В Петрозаводске в 1922 году я встретил Клюева, проезжавшего вместе со своим новым другом из Вытегры и подарившего мне свой замечательный "Четвертый Рим" с проклятиями цилиндру и лаковым башмакам. С большим сокрушением в первую же минуту нашей беседы на улице он заговорил о Сергее и рассказал мне о его женитьбе на Айседоре Дункан и о том, что вообще "погиб человек" в заразе всяческих кафе и раздушенных европ. Соединение имени Есенина и Дункан, которой я восхищался еще будучи подростком, казалось непостижимым и неприятным парадоксом.

В. Чернявский

  
   В двадцатых годах я увиделся с Есениным уже в Москве, куда мы оба переехали из Петербурга, и, признаюсь, не сразу узнал его. Беспокойный, шумный, глава имажинизма, он внешне походил теперь на молодого купчика. Глядел чуть свысока. Говорил важным тоном и неожиданно придирался к мелочам, открыто идя на ссору. В коридорах издательств и столовке на Арбате Есенин появлялся в сопровождении целой своры досужих прихлебателей и на мой вопрос: "Зачем они тебе?"- неопределенно ответил: "А я знаю?"
   Жил я тогда недалеко от Госиздата, и Есенин, как-то раз направляясь туда, зашел ко мне. Меховая шуба его была лихо распахнута, открывая одетый под ней щегольской костюм кофейного цвета и яркую шелковую сорочку. Из-под ставшей уже знаменитой в литературной среде бобровой шапки весело улыбалось порозовевшее на морозе лицо. Да и весь он казался свежим и помолодевшим. Я сказал ему об этом. Мои слова его обрадовали, но он тут же их резко опротестовал:
   - Шалишь. Прошла молодость. Сам вижу... Вот скоро тридцать... А (через паузу) успокоиться никак не могу.
   Затем наша беседа перешла на воспоминания о первых днях его петербургской жизни, и меня поразило, как Есенин помнил многие подробности, уже совершенно выветрившиеся из моей памяти. В тоне голоса, с которым Есенин вспоминал о прошлом, и в его беспокойных движениях чувствовалась затаенная тревога. Ее не могли скрыть ничего внешне благополучный вид, ни мои попытки несколько сгладить возникшее настроение. Какая-то неотступная мысль сверлила есенинский мозг уже в то время, заставляя его постоянно возвращаться к одной и той же теме.
   - Деревня, деревня,- как бы думая про себя, спрашивал он.- Деревня - жизнь. А город?..
   И его мысль тут же повисала в воздухе. Он не развивал ее, а отделывался общими словами:
   - Тяжел мне этот разговор. Давит он меня.
   Еще до рассказанной встречи с Есениным я неоднократно слышал о его частых кутежах и нашумевшем романе с Дункан. Но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось самому навестить его и проверить воочию доходившие до меня слухи. Жил Есенин тогда в особняке на Пречистенке, 20, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой. Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пестрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:
   - Чудно? - И тут же прибавил: - Пойдем, я тебя еще не так удивлю.
   Сказав это, Есенин ввел меня в комнату, огромную, как зал. Посередине ее стоял письменный стол, а на нем среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Коненкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Все это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.
   Есенин, видя мое невольное замешательство, еще больше возликовал:
   - Садись, видишь, как живу - по-царски! А там,- он указал на дверь,- Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.
   Проговорил он все это скороговоркой, будто сыпал горох, и потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.
   Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.
   По-русски Дункан знала всего несколько слов: "красный карандаш", "синий карандаш", "яблоко" и "Луначарский", которые произносила, как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие petit traineau {маленькие сани (фр.).} и еще что-то, все в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная.
   Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры. Раздались шаги, и появилась приемная дочь Дункан, Ирма. Айседора познакомила меня с ней и предложила пройти рядом в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на ее маленьких учеников.
   В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чем содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: "Драка!" Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: "Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звезд и обнять мир..." Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем ее весьма прозаического разговора со своим администратором.
   Есенина в это время в комнате не было, он так и не заходил туда. И Айседора, объясняя его отсутствие, сказала, что Есенин не любит музыки. Меня удивило это неожиданное замечание, и я невольно спросил Дункан, знает ли она, что Есенин крупный поэт, стихи которого полны музыки. Она ответила коротко и полувопросительно: "Да?" - тут же прибавив, что сама не может жить вне звучащей атмосферы. И действительно, просидев с ней часть вечера, я имел случай убедиться, что стоило только беседе замолкнуть, как она тотчас же заводила граммофон или пробовала напевать что-то.
   Когда пианист ушел, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:
   - Был в деревне. Все рушится... Надо самому быть оттуда, чтобы понять... Конец всему.
   Говорил Есенин и о Клюеве, причем, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только легкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.
   Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг... Может быть, даже слезы... Ток... Ток... Шар прыгает все ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечет к черному квадрату земли. А в ушах раздается все то же токанье сухого дерева о камень.
   Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нем неоконченную коненковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Сережи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные черные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из нее мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:
   - Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто...
   Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:
   - Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще чего доброго, Айседора проснется. Ты ее, брат, не знаешь!
   Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздраженном тоне, зло, колюче: "Пристала. Липнет, как патока". И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: "А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму ее".
   На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:
   - Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?
   Я шутливо спросил его:
   - Навсегда?
   Он безнадежно махнул рукой и попробовал через силу улыбнуться:
   - Разве я где могу...
   В голосе его прозвучали искренние и больные нотки. Постояв с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился легкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе.
   Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание - болезнь почек - и угнетенное состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше; не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрел. Поэтому все чаще и чаще он обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: "А я очень изменился?" Или же с отчаянным азартом и, как казалось, подчеркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего "Пугачева":
  
   Юность, юность! Как майская ночь,
   Отзвенела ты...
  
   Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: "Вот теперь это мой единственный учитель".
   Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на мое замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:
   - Не знаю и не хочу знать - боюсь запачкать чужим свой, родной.
   Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая все, что касалось ее.

М. Бабенчиков

   Лютой, ветреной и бесснежной зимой 1921 года я приехал на постоянную работу в Москву. Две недели мы жили в уютном и теплом вагоне, но на дальних рельсах. В первый же день оттуда пешком через пустынную, заледенелую Москву я пришел на Тверскую. День прошел в явках по месту службы. Было уже темно, когда я добрел до "Кафе поэтов". Одиночество сковывало меня. Блок и Верхоустинский умерли. Единственным близким человеком в Москве был Есенин.
   Я вошел и, как был в шинели, сел на скамью. Какая-то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что была напечатана телеграмма о моей смерти), и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу - и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю "роскошь" своего кафе. Весь лед 16-го года истаял. Сергей горел желанием согреть меня сердцем и едой. Усадил за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных - черничная нашлепка на подошве из картофеля: "Ешь все, и еще будет". Желудевый кофе с молоком - "сколько хочешь". С чудесной наивностью он раскидывал свою щедрость. И тут же, между глотков, торопился все сразу рассказать про себя - что он уже знаменитый поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного магазина, что непременно нужно устроить вечер моих стихов, что я получу не менее восьми тысяч, что у него замечательный друг, Мариенгоф. Отогрел он меня и растрогал. Был он очень похож на прежнего. Только купидонская розовость исчезла. Поразил он меня мастерством, с каким научился читать свои стихи.
   За эти две недели, что я жил в вагоне и бегал по учреждениям, я с ним виделся часто.
   На другой же, вероятно, день я был у него в магазине на Никитской. Маленький стол был завален пачками бумажных денег. Торговал он недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда его книге "Ключи Марии" - "С любовью крепкою и вечною"; на "Треряднице" - "Наставнику моему и рачителю". Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повез меня вместе с Клычковым и еще кем-то к Коненкову. Там пили, пели и плясали в промерзлой мастерской. Оттуда в пятом часу утра на Пречистенку к "Дуньке" (так он в шутку называл Дункан), о которой он мне говорил уже как о факте, который все знают. Скажу наперед, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще мог влюбляться. Женщины не играли в его жизни большой роли.
   Припоминаю еще одно посещение Айседорой Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком. Я его так зарисовал, он называл этот рисунок - "В Дунькином платке". В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна.
   Это было в Богословском переулке, где Есенин жил вместе с Мариенгофом. Там я был у него несколько раз, и про один надо рассказать. Я застал однажды Есенина на полу, над россыпью мелких записок. Не вставая с пола, он стал мне объяснять свою идею о "машине образов". На каждой бумажке было написано какое-нибудь слово - название предмета, птицы или качества. Он наугад брал в горсть записки, подкидывал их и потом хватал первые попавшиеся. Иногда получались яркие двух- и трехстепенные имажинистские сочетания образов. Я отнесся скептически к этой идее, но Есенин тогда очень верил в возможность такой "машины".
   О моем вечере стихов, о встрече с Брюсовым в "Кафе поэтов" и другом не буду говорить - это сейчас стороннее.
   Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых напоминаний - "Прочитай "Ключи Марии" - у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. В этой книге он попытался оформить и осознать свои литературные искания и идеи. Здесь он определенно говорит, что поэт должен искать образы, которые соединяли бы его с каким-то незримым миром. Одним словом, в этой книге он подходит вплотную ко всем идеям дореволюционного Петербурга. Но в то же самое время, когда он оформил свои идеи, он создал движение, которое для него сыграло большую роль. Это движение известно под именем имажинизма.
   В страстной статье в "Красной газете" Борис Лавренев обрушился на тогдашнюю компанию Есенина, на имажинистов, называя их "дегенератами", а Есенина "казненным" ими. Это не совсем верная концепция, и даже совсем неверная. Конечно, и тогдашний (и позднейший) быт Есенина сыграл свою роль в его преждевременной гибели. Близоруко видеть в имажинизме и имажинистах только губительный быт. Имажинизм сыграл гораздо более крупную роль в развитии Есенина. Имажинизм был для Есенина своеобразным университетом, который он сам себе строил. Он терпеть не мог, когда его называли пастушком, Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта. Отлично помню его бешенство, с которым он говорил мне в 1921 году о подобной трактовке его. Он хотел быть европейцем. Словом, его талант не умещался в пределах песенки деревенского пастушка. Он уже тогда сознательно шел на то, чтобы быть первым российским поэтом. И вот в имажинизме он как раз и нашел противоядие против деревни, против пастушества, против уменьшающих личность поэта сторон деревенской жизни.
   В имажинизме же была для Есенина еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
   Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уйальдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил: "Как ты не понимаешь, что мне нужна тень". Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень хорошо понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в "Четвертом Риме": "Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!", "Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!", "Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!". Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.
   Моя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что "Ключи Марии" не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный - даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую, идеалистическую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.
   Это другое русло он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в "Пугачеве".
   На этой книге не написано, что это: драма или поэма в диалоге. Вернее всего, Есенин не до конца продумал форму, когда писал "Пугачева". Но я помню, как он увлекался им. Много раз я слышал его великолепную декламацию отрывков из драмы. С широкими жестами, исступленным шепотом: "Вы с ума сошли, вы с ума сошли..." Особенно он любил читать конец. И такое же у него было властное требование отклика, как и на "Ключи Марии". На этот раз отклик я ему дал такой же полнозвучный, как и при первом его приходе ко мне. Своим пафосом темного бунта "Пугачев" захватил меня. Я сказал Есенину то же, что написал в No 75 "Труда" (22 г.): "Критика спит. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются не отмеченными. Это лучшая вещь Есенина. Она войдет в сокровищницу нашей пролетарской литературы". Однако в широкой прессе "Пугачев" не был замечен, не был поставлен на сцене, напечатан был только в тысяче экземпляров. На первую свою большого размаха работу Есенин не получил надлежащего отклика. Не увидев "Пугачева" на сцене, он больше не возвращался к драматургическому творчеству. А все данные для работы в этом направлении у него были.
   Оставался путь в эпос. Очередной работой была "Страна негодяев". Ею Есенин увлекался так же, как и "Пугачевым", и говорил мне о ней, как о решающей своей работе.

С. Городецкий

  
   1922 г.
   Есенин в кафе "Домино" познакомил меня с Айседорой Дункан. Мы разместились втроем за столиком. Пили кофе. Разглядывали надписи, рисунки и портреты поэтов, находящиеся под стеклянной крышкой столика. Показывали Дункан роспись на стенах "Домино".
   Разговор не клеился. Была какая-то неловкость. Эта неловкость происходила, вероятно, потому, что Дункан не знала русского языка, а Есенин не говорил ни на одном из европейских языков.
   Вскоре начали беседу о стихах. И время от времени обращались к Айседоре Дункан, чтобы чем-нибудь показать внимание к ней; по десять раз предлагали то кофе, то пирожное,
   В руках у Есенина был немецкий иллюстрированный журнал. Готовясь поехать в Германию, он знакомился с новейшей немецкой литературой.
   Он предложил мне просмотреть журнал, и мы вместе стали его перелистывать. Это был орган немецких дадаистов.
   Есенин, глядя на рисунки дадаистов и читая их изречения и стихи:
   - Ерунда! Такая же ерунда, как наш Крученых. Они отстали. Это у нас было давно.
   Я возразил:
   - У нас и теперь есть поэтические группы, близкие к немецким дадаистам: фуисты, беспредметники, ничевоки. Ближе всех к немецким дадаистам, пожалуй, ничевоки.
   В творчестве Есенина наступил перерыв. Он выискивал, прислушивался, весь насторожившись. Он остановился, готовясь сделать новый прыжок.
   За границей прыжок этот был им сделан: появилась "Москва кабацкая".
   Для "Москвы кабацкой" он взял некоторые элементы у левых эротических поэтов того времени, разбавил эти чрезмерно терпкие элементы Александром Блоком, вульгаризировал цыганским романсом.
   Благодаря качествам, которые Есенин придал с помощью Блока и цыганского романса изысканной и малопонятной левой поэзии того времени, она стала общедоступней и общеприемлемей.
  
   Перед отъездом за границу Есенин спрашивает А. М. Сахарова:
   - Что мне делать, если Мережковский или Зинаида Гиппиус встретятся со мной? Что мне делать, если Мережковский подаст мне руку?
   - А ты руки ему не подавай! - отвечает Сахаров.
   - Я не подам руки Мережковскому,- соглашается Есенин.- Я не только не подам ему руки, но я могу сделать и более решительный жест... Мы остались здесь. В трудные для родины минуты мы остались здесь. А он со стороны, он издали смеет поучать нас!

И. Грузинов

  
   Много написали и наговорили о Есенине - и творил-то он пьяным, и стихи лились будто бы из-под его пера без помарок, без труда и раздумий...
   Все это неверно. Никогда, ни одного стихотворения в нетрезвом виде Есенин не написал.
   Он трудился над стихом много, но это не значит, что мучительно долго писал, черкал и перечеркивал строки. Бывало и так, но чаще он долго вынашивал стихотворение, вернее, не стихи, а самую мысль. И в голове же стихи складывались в почти законченную форму. Поэтому, наверно, так легко и ложились они потом на бумагу.
   Я не помню точно его слов, сказанных по этому поводу, но смысл их был таким: "Пишу, говорят, без помарок... Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом..."
   Я не раз видел у Есенина его рукописи, особенно запомнились они мне, когда он собирал и сортировал их перед отъездом в Берлин. Они все были с "помарками" (он вез в Берлин и беловые автографы, и гранки, и вырезки - "для сборников").
   Разбирая как-то тонкую пачку, в которой был и листок со стихотворением "Не жалею, не зову, не плачу...", тогда уже опубликованным, Есенин, зажав листок между пальцами и потряхивая им, сказал: "О, моя утраченная свежесть!.." - и вдруг дважды произнес: "Это Гоголь, Гоголь!" Потом улыбнулся и больше не сказал ни слова, погрузившись в разборку рукописей. На мою попытку расшифровать его слова ответил: "Перечитайте "Мертвые души".
   Я вспомнил об этом разговоре много лет спустя, наткнувшись во вступлении к 6-й главе "Мертвых душ" на следующие строчки: "...то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!"
   Над "Пугачевым" Есенин работал много, долго и очень серьезно. Есенин очень любил своего "Пугачева" и был им поглощен. Еще не кончив работу над поэмой, хлопотал об издании ее отдельной книжкой, бегал и звонил в издательство и типографию и однажды ворвался на Пречистенку торжествующий, с пачкой только что сброшюрованных тонких книжечек темно-кирпичного цвета, на которых прямыми и толстыми буквами было оттиснуто: "Пугачев".
   Он тут же сделал на одной из них коротенькую надпись и подарил книжку мне. Но у меня ее очень быстро стащил кто-то из есенинской "поэтической свиты". Я заметил эту пропажу лишь тогда, когда Есенин и Дункан уже колесили по Европе. Было очень досадно, тем более что я не запомнил текста дарственной надписи. Такая же участь постигла и книжку, подаренную Есениным Ирме Дункан.
   Айседоре на экземпляре "Пугачева" Есенин сделал такую дарственную надпись: "За все, за все, за все тебя благодарю я..." (Есенин любил Лермонтова, прекрасно знал его стихи, и такая интерпретация лермонтовской строки шла не от незнания текста).
   В этом экземпляре Есенин подчеркнул заключительные строки:
  
   Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...
  
   Я только один раз видел Есенина пишущим стихи. Это было днем: он сидел за большим красного дерева письменным столом Айседоры, тихий, серьезный, сосредоточенный.
   Писал он в тот день "Волчью гибель". Когда я через некоторое время еще раз зашел в комнату, он, без присущих ему порывистых движений, как будто тяжело чем-то нагруженный, поднялся с кресла и, держа листок в руках, предложил послушать...
  
   На письменном столе Айседоры лежали "Эмиль" Жан-Жака Руссо в ярко-желтой обложке и крохотный томик "Мыслей" Платона. Томик этот она часто брала в руки и, почитав, надолго задумывалась.
   Однажды я видел, как Айседора Дункан, сидя с книжкой на своей кровати, отложила ее и, нагнувшись к полу, чтобы надеть туфлю, подняла руку и погрозила кулаком трем ангелам со скрипками, смотревшим на нее с картины, висевшей на стене.
   Впрочем, может быть, этот жест имел свою причину: Айседора утверждала, что один из трех ангелов - вылитый Есенин. Действительно, сходство было большое.
   А Есенин, сидя в комнате Айседоры, за ее письменным столом, в странном раздумье, подул несколько раз на огонь настольной лампы и, зло щелкнув пальцем по стеклянной груше, погасил ее.
   С Есениным иногда было трудно, тяжело.
   Вспоминаю, как той, первой их весной я услышал дробный цокот копыт, замерший у подъезда нашего особняка, и, подойдя к окну, увидел Айседору, подъехавшую на извозчичьей пролетке.
   Дункан, увидев меня, приветливо взмахнула рукой, в которой что-то блеснуло. Взлетев по двум маршам мраморной лестницы, остановилась передо мной все такая же сияющая и радостно-взволнованная.
   - Смотрите,- вытянула руку. На ладони заблестели золотом большие мужские часы.- Для Езенин! Он будет так рад, что у него есть теперь часы!
   Айседора ножницами придала нужную форму своей маленькой фотографии и, открыв заднюю крышку пухлых золотых часов, вставила туда карточку.
   Есенин был в восторге (у него не было часов). Беспрестанно открывал их, клал обратно в карман и вынимал снова, по-детски радуясь.
   - Посмотрим,- говорил он, вытаскивая часы из карманчика,- который теперь час? - И удовлетворившись, с треском захлопывал крышку, а потом, закусив губу и запустив ноготь под заднюю крышку, приоткрывал ее, шутливо шепча: - А тут кто?
   А через несколько дней, возвратившись как-то домой из Наркомпроса, я вошел в комнату Дункан в ту секунду, когда на моих глазах эти часы, вспыхнув золотом, с треском разбились на части.
   Айседора, побледневшая и сразу осунувшаяся, печально смотрела на остатки часов и свою фотографию, выскочившую из укатившегося золотого кружка.
   Есенин никак не мог успокоиться, озираясь вокруг и крутясь на месте. На этот раз и мой приход не подействовал. Я пронес его в ванную, опустил перед умывальником и, нагнув ему голову, открыл душ. Потом хорошенько вытер ему голову и, отбросив полотенце, увидел улыбающееся лицо и совсем синие, но ничуть не смущенные глаза.
   - Вот какая чертовщина... - сказал он, расчесывая пальцами волосы,- как скверно вышло... А где Изадора?
   Мы вошли к ней. Она сидела в прежней позе, остановив взгляд на белом циферблате, докатившемся до ее ног. Неподалеку лежала и ее фотография. Есенин рванулся вперед, поднял карточку и приник к Айседоре. Она опустила руку на его голову с еще влажными волосами.
   - Холодной водой? - Она подняла на меня испуганные глаза.- Он не простудится?
   Ни он, ни она не смогли вспомнить и рассказать мне, с чего началась и чем была вызвана вспышка Есенина.
  
   Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было еще каким-то неясным и тревожным отсветом ее сильной любви, теперь, пожалуй, пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры.
   Оба они решили закрепить свой брак по советским законам, тем более что им предстояла поездка в Америку, а Айседора хорошо знала повадки тамошней "полиции нравов", да и Есенин знал о том, что произошло в Соединенных Штатах с М. Ф. Андреевой и А. М. Горьким только потому, что они не были "повенчаны".
   Ранним солнечным утром мы втроем отправились в загс Хамовнического Совета, расположенный по соседству с нами в одном из пречистенских переулков.
   Загс был сереньким и канцелярским. Когда их спросили, какую фамилию они выбирают, оба пожелали носить двойную фамилию - "Дункан-Есенин". Так и записали в брачном свидетельстве и в их паспортах. У Дункан не было с собой даже ее американского паспорта - она и в Советскую Россию отправилась, имея на руках какую-то французскую "филькину грамоту". На последней странице этой книжечки была маленькая фотография Айседоры, необыкновенно там красивой, с глазами живыми, полными влажного блеска и какой-то проникновенности. Эту книжечку вместе с письмами Есенина я передал весной 1940 года в Литературный музей.
   - Теперь я - Дункан! - кричал Есенин, когда мы вышли из загса на улицу.
   Накануне Айседора смущенно подошла ко мне, держа в руках свой французский "паспорт".
   - Не можете ли вы немножко тут исправить? - еще более смущаясь, попросила она.
   Я не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с годом своего рождения. Я рассмеялся - передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры Дункан, которую я впервые, около года назад, увидел в квартире Гельцер.
   Но она стояла передо мной, смущенно улыбаясь и закрывая пальцем цифру с годом своего рождения, выписанную черной тушью...
   - Ну, тушь у меня есть...- сказал я, делая вид, что не замечаю ее смущения.- Но, по-моему, это вам и не нужно.
   - Это для Езенин,- ответила она.- Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет разницы, но она тут написана... и мы завтра дадим наши паспорта в чужие руки... Ему, может быть, будет неприятно... Паспорт же мне вскоре не будет нужен. Я получу другой.
   Я исправил цифру.
   Насколько быстро были выполнены все паспортные формальности советскими учреждениями, настолько долго тянули с визами посольства тех стран, над которыми Дункан и Есенину предстояло пролетать.
   Отлет с московского аэродрома был назначен на ранний утренний час.
   Есенин летел впервые и заметно волновался. Дункан предусмотрительно приготовила корзинку с лимонами:
   - Его может укачать, если же он будет сосать лимон, с ним ничего не случится.
   В те годы на воздушных пассажиров надевали специальные брезентовые костюмы. Есенин, очень бледный, облачился в мешковатый костюм, Дункан отказалась.
   Еще до посадки, когда мы все сидели на траве аэродрома в ожидании старта, Дункан вдруг спохватилась, что не написала никакого завещания. Я вынул из военной сумки маленький голубой блокнот. Дункан быстро заполнила пару узеньких страничек коротким завещанием: в случае ее смерти наследником является ее муж - Сергей Есенин-Дункан.
   Она показала мне текст.
   - Ведь вы летите вместе, - сказал я, - и, если случится катастрофа, погибнете оба.
   - Я об этом не подумала,- засмеялась Айседора и, быстро дописав фразу: "А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин Дункан",- поставила внизу странички свою размашистую подпись, под которой Ирма Дункан и я подписались в качестве свидетелей.
   Наконец супруги Дункан-Есенины сели в самолет, и он, оглушив нас воем мотора, двинулся по полю. Вдруг в окне (там были большие окна) показалось бледное и встревоженное лицо Есенина, он стучал кулаком по стеклу. Оказалось, забыли корзину с лимонами. Я бросился к машине, но шофер уже бежал мне навстречу. Схватив корзинку, я помчался за самолетом, медленно ковылявшим по неровному полю, догнал его и, вбежав под крыло, передал корзину в окно, опущенное Есениным.
   Легонький самолет быстро пробежал по аэродрому, отделился от земли и вскоре превратился в небольшой темный силуэтик на сверкающем голубизной небе.

И. Шнейдер

   На Есенине был смокинг, на затылке - цилиндр, в петлице - хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
   Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
   - Есенин! - окликнула я.
   Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
   - Ух ты... Вот встреча! Сидора, смотри кто...
   - Qui est се? {Кто это? (фр.)} - спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
   Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами.
   - Сидора! - тормошил ее Есенин. - Сидора, что ты?
   - Oh,- простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. - Oh, oh!.. - И опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.
   Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого,- фигура из трагедий Софокла. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный.
   - Сидора,- кричал он,- подожди! Сидора, что случилось?
   Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.
   Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет тому назад.
   В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.
   Мальчик был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears'a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.

Н. Крандиевская-Толстая

  
   Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он - человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее - серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит - что именно забыто им.
   Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
   - Тоже поэт,- сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.
   Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журнал

Другие авторы
  • Княжнин Яков Борисович
  • Званцов Константин Иванович
  • Скалдин Алексей Дмитриевич
  • Толстой Иван Иванович
  • Корнилович Александр Осипович
  • Аксаков Иван Сергеевич
  • Аладьин Егор Васильевич
  • Мурахина-Аксенова Любовь Алексеевна
  • Эрберг Константин
  • Галахов Алексей Дмитриевич
  • Другие произведения
  • Шуф Владимир Александрович - В. А. Шуф. Список публикаций
  • Некрасов Николай Алексеевич - Материнское благословение, или Бедность и честь
  • Лажечников Иван Иванович - Вся беда от стыда
  • Немирович-Данченко Василий Иванович - Лопари
  • Тихомиров Павел Васильевич - Типы гносеологических учений
  • Полежаев Александр Иванович - Полежаев А. И.: краткая справка
  • Успенский Николай Васильевич - Н. А. Некрасов
  • Минаев Иван Павлович - Англичане в Бирме
  • Чехов Антон Павлович - Учитель словесности
  • Клюев Николай Алексеевич - Клюев Н. А.: Биобиблиографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 397 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа