Главная » Книги

Есенин Сергей Александрович - Жизнь Есенина, Страница 19

Есенин Сергей Александрович - Жизнь Есенина



ерелом.
   Вскоре после обеда в "Эрмитаже" я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке (ныне ул. Кропоткина), где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты во втором этаже.
   Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один - образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой - образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
   Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем - Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолетные, но и все или почти все, что таилось в душе... Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
   - Она все понимает, все, ее не проведешь.
   Дункан никогда не говорила мне в глаза, но Мариенгоф и некоторые другие передавали, что больше всех и глубже всех любит "ее Есенина" Риурик - так она произносила мое имя. Не знаю, чем я заслужил такое трогательное внимание ко мне. Первое время ни о каких литературных делах с Есениным мы не говорили, но "жизнь брала свое", и вот начали строиться разные планы.
   Шли разговоры о необходимости устроить грандиозный вечер в тогдашней "цитадели поэзии" - Политехническом музее. Нашлись, конечно, и устроители, и импресарио, и администраторы. Мариенгоф настоял, чтобы вечер был устроен под "флагом имажинистов". Есенин в ту пору еще не успел окончательно охладеть к этой школе и согласился.
   И вот вскоре по всему городу запестрели огромные афиши, извещающие о "вечере имажинистов", на котором приехавший из-за границы Сергей Есенин поделится с публикой своими впечатлениями о Берлине, Париже и Нью-Йорке и прочтет свои новые стихи.
  
   ...24 августа 1923 года, задолго до назначенного часа, народ устремился к Политехническому музею. Здание музея стало походить на осажденную крепость. Отряды конной милиции едва могли сдерживать напор толпы. Люди, имевшие билеты, с величайшим трудом пробирались сквозь толпу, чтобы попасть в подъезд, плотно забитый жаждущими попасть на вечер, но не успевшими приобрести билеты. Участники пробирались с не меньшим трудом.
   Но вот вечер наконец начался.
   Председатель объявил, что сейчас выступит поэт Сергей Есенин со своим, "докладом" и поделится впечатлениями о Берлине, Париже, Нью-Йорке. Есенин, давно успевший привыкнуть к публичным выступлениям, почему-то на этот раз волновался необычайно. Это чувствовалось сразу, несмотря на его внешнее спокойствие. Публика встретила его появление на эстраде бурной овацией. Есенин долго не мог начать говорить. Я смотрел на него и удивлялся, что такой доброжелательный прием не только не успокоил, но даже усилил его волнение. Мною овладела какая-то неясная, но глубокая тревога.
   Наконец наступила тишина, и в зале раздался неуверенный голос Есенина. Он сбивался, делал большие паузы. Вместо более или менее плавного изложения своих впечатлений Есенин произносил какие-то отрывистые фразы, переходя от Берлина к Парижу, от Парижа к Берлину. Зал насторожился. Послышались смешки и пока еще негромкие выкрики. Есенин махнул рукой и, пытаясь овладеть вниманием публики, воскликнул:
   - Нет, лучше я расскажу про Америку. Подплываем мы к Нью-Йорку. Навстречу нам бесчисленное количество лодок, переполненных фотокорреспондентами. Шумят моторы, щелкают фотоаппараты. Мы стоим на палубе. Около нас пятнадцать чемоданов - мои и Айседоры Дункан...
   Тут в зале поднялся невообразимый шум, смех, раздался иронический голос:
   - И это все ваши впечатления?
   Есенин побледнел. Вероятно, ему казалось в эту минуту, что он проваливается в пропасть. Но вдруг он искренне и заразительно засмеялся:
   - Не выходит что-то у меня в прозе, прочту лучше стихи!
   Я вспомнил наш давнишний разговор с Есениным весной 1917 года в Петрограде и его слова: "Стихи могу, а вот лекции не умею".
   Публику сразу как будто подменили, раздался добродушный смех, и словно душевной теплотой повеяло из зала на эстраду. Есенин начал, теперь уже без всякого волнения, читать стихи громко, уверенно, со своим всегдашним мастерством. Так бывало и прежде. Стоило слушателям услышать его проникновенный голос, увидеть неистово пляшущие в такт стихам руки и глаза, устремленные вдаль, ничего не видящие, ничего не замечающие, как становилось понятно, что в чтении у него нет соперника. После каждого прочитанного стихотворения раздавались оглушительные аплодисменты. Публика неистовствовала, но теперь уже от восторга и восхищения. Есенин весь преобразился. Публика была покорена, зачарована, и, если бы кому-нибудь из присутствовавших на вечере напомнили про беспомощные фразы о трех столицах, которые еще недавно раздавались в этом зале, тот не поверил бы, что это было в действительности. Все это казалось нелепым сном, а явью был триумф, небывалый триумф поэта, покорившего зал своими стихами. Все остальное, происходившее на вечере: выступления других поэтов, в том числе и мое, - отошло на третий план. После наших выступлений снова читал Есенин. Вечер закончился поздно. Публика долго не расходилась и требовала от Есенина все новых и новых стихов. И он читал, пока не охрип. Тогда он провел рукой по горлу, сопровождая этот жест улыбкой, которая заставила угомониться публику. Так закончился этот памятный вечер.
  
   Журнал имажинистов "Гостиница для путешествующих в прекрасном" начал свое существование до отъезда Есенина за границу. По его возвращении в Москву в нем были напечатаны новые стихи Есенина. Таким образом, сотрудничество продолжалось, но началось уже его охлаждение к журналу. В No 3 после больших колебаний он все же дал свою "Москву кабацкую", а в No 4 наотрез отказался сотрудничать.
   Были у нас и новые сотрудники, как называл их Мариенгоф - "молодое поколение" имажинистов, - Иван Грузинов, Николай Эрдман, Матвей Ройзман. Последний славился среди нас своей кипучей энергией, он принимал деятельное участие во всех делах, связанных с изданием журнала и будущего сборника под лаконическим заглавием "Имажинисты" с четырьмя участниками: Мариенгофом, Ивневым, Шершеневичем, Ройзманом (1925).
   У Есенина в ту пору назревал разрыв с Мариенгофом, и он не дал своих стихов для этого сборника.
   С Есенина начала постепенно сползать искусственная позолота Запада, проявлявшаяся в какой-то странной манере держать себя, словно он так долго путешествовал по дальним странам, что отвык от родных мест и едва их узнавал (первое время он даже говорил с нарочитым акцентом). Он становился снова прежним Есениным времен 1915-1920 годов. Но все же в нем чувствовалась какая-то надломленность.
   Встречи наши с Есениным продолжались, как будто в жизни его не произошло никаких перемен. А перемены все же были. Хотя он стал "прежним Есениным", но в нем не было прежней есенинской простоты и непосредственности. Он иногда задумывался, иногда смотрел рассеянно, потом как бы стряхивал с себя что-то ему чуждое и опять становился самим собой, улыбался и балагурил.
   Однажды он неожиданно взял мою руку и, крепко сжав, тихо проговорил:
   - А все-таки ты счастливый!
   - Чем же это? - спросил я удивленно.
   - Будто не знаешь?
   - Не знаю...
   - Ну вот тем и счастлив, что ничего не знаешь.
   И быстро переменил тему разговора, так что я до сих пор и не знаю, что он имел в виду. Предполагаю, что это был порыв, когда он хотел поделиться со мной какой-то своей болью, но потом раздумал. Еще до этого странного разговора я стал замечать, что его что-то тяготит. Но пока все это было только как бы намеком на будущее признание.
   Разрыв между Есениным и Мариенгофом прошел мимо меня. Или Есенин не хотел меня впутывать в свои "распри", или не хотел оказывать на меня давление, чтобы я последовал его примеру и отстранился от Мариенгофа. Есенин не был никогда ни мелочным, ни мстительным. Благородство души не позволяло ему искать союзников для борьбы с бывшими друзьями.

Р. Ивнев

  
   Я вернулся в Москву к моменту приезда Есенина и Дункан из-за границы и отправился к нему на свидание в отведенный Дункан особняк на Пречистенке. Я его застал среди вороха дорожных принадлежностей, чемоданов, шелкового белья и одежды.
   Мы обнялись, и он крикнул Дункан. Она вышла из соседней комнаты в каком-то широчайшем пестром пеньюаре. Он меня представил ей:
   - Это мой друг Повицкий. Его брат делает Bier! {Пиво (нем.).} Он директор самого большого в России пивоваренного завода.
   Я с трудом удержался от смеха: вот так рекомендация. Позднее я понял смысл этих слов. Для Дункан человек, причастный к производству алкоголя, представлял, по мнению Есенина, огромный интерес. И он, по-видимому, не ошибался. Она весело потрясла мне руку и сказала:
   - Bier очень хорошо! Очень хорошо!..
   Вид этой высокой, полной, перезрелой, с красным грубоватым лицом женщины, вид бывшего барского особняка - все вызывало у меня глухое раздражение. Как это все непохоже на обычную есенинскую простоту и скромность...
   Когда она ушла, я зло проговорил:
   - Недурно ты устроился, Сергей Александрович...
   Он изменился в лице. Глаза потемнели, брови сдвинулись, и он глухо произнес:
   - Завтра уезжаю отсюда.
   - Куда уезжаешь? - не понял я.
   - К себе на Богословский.
   - А Дункан?
   - Она мне больше не нужна. Теперь меня в Европе и Америке знают лучше, чем ее.
   И действительно, через несколько дней он оставил Дункан и переехал к себе, в свою более чем скромную комнату в доме No 3 по Богословскому переулку.
   Я его не расспрашивал о заграничных его впечатлениях, но однажды он сам заговорил:
   - Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
   - Вы Есенин? - обратился он ко мне.- Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.
   Я нежно поглядел на него и ответил:
   - Ах, какая грусть! Плакать надо... Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!
   Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть.
   - Да, я скандалил,- говорил он мне однажды. - мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения - это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан.
   Блестящая внешность капиталистической Америки не ввела в заблуждение Есенина.

Л. Повицкий

   Осенью 1923 года в редакционную комнату "Красной нови" вошел сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет двадцати шести - двадцати семи. На нем был совершенно свежий, серый, тонкого английского сукна костюм, сидевший как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол палку со слоновым набалдашником и, стягивая перчатки, сказал тихим, приглушенным голосом:
   - Сергей Есенин. Пришел познакомиться.
   Хозяйственный и культурный подъем тогда еле-еле намечался. Люди еще не успели почиститься и приодеться. Поэтам и художникам жилось совсем туго, как, впрочем, живется многим и теперь, и потому весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы и фланера проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другим, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих не только по внешности, но и в остальном.
   Есенин рассказал, что он недавно возвратился из-за границы, побывал в Берлине, в Париже и за океаном, но когда я стал допытываться, что же он видел и вынес оттуда, то скоро убедился, что делиться своими впечатлениями он или не хочет, или не умеет, или ему не о чем говорить. Он отвечал на расспросы односложно и как бы неохотно. Ему за границей не понравилось, в Париже в ресторане его избили русские белогвардейцы, он потерял тогда цилиндр и перчатки, в Берлине были скандалы, в Америке тоже. Да, он выпивал от скуки,- почти ничего не писал, не было настроения. Встречаясь с ним часто позже, я тщетно пытался узнать о мыслях и чувствах, навеянных пребыванием за рубежом: больше того, что услыхал я от него в первый день нашего знакомства, он ничего не сообщил и потом. Фельетон его, помещенный, кажется, в "Известиях", на эту тему был бледен и написан нехотя. Думаю, что это происходило от скрытности поэта.
   Тогда же запомнилась его улыбка. Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределенная, рассеянная, "лунная".
   Казался он вежливым, смиренным, спокойным, рассудительным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Я не заметил в нем никакой рисовки, но в его обличье теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягченное и твердое.
   Прощаясь, он заметил:
   - Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю - вы коммунист. Я - тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я - по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет.
   Он сказал это улыбаясь, полушутя, полусерьезно.
   Еще от первого знакомства осталось удивление: о нетрезвых выходках и скандалах Есенина уже тогда наслышано было много. И представлялось непонятным и неправдоподобным: как мог не только буйствовать и скандалить, но и сказать какое-либо неприветливое, жесткое слово этот обходительный, скромный и почти застенчивый человек!
  
   Недели через две я принимал участие в одной писательской вечеринке, когда появился Есенин. Он пришел, окруженный ватагой молодых поэтов и случайно приставших к нему людей. Он был пьян, и первое, что от него услыхали, была ругань последними, отборными словами. Он задирал, буянил, через несколько минут с кем-то подрался, кричал, что он - лучший в России поэт, что все остальные - бездарности и тупицы, что ему нет цены. Он был несносен, и трудно становилось терпеть, что он делал и говорил. Он оскорблял первых подвернувшихся под руку, кривлялся, передразнивал, бил посуду. Вечер был сорван. Писатель, читавший свой рассказ, свернул рукопись и безнадежно махнул рукой. Сразу обнаружилось много пьяных, как будто Есенин с собой принес и гам и угар. Кое-кто поспешил одеться и уйти. Тщетно пытались выпроводить Есенина. Но кто-то предложил уговорить поэта читать стихи. Есенин с готовностью взобрался на стул, произнес сначала заносчивую, бессвязную, бахвальную "речь", а потом начал читать "Москву кабацкую". Он читал на память, покачиваясь, осипшим и охрипшим от перепоя голосом, скандируя и растягивая по-пьяному слова. Но это было мастерское чтение. Есенин был одним из лучших декламаторов в России. Чтение шло от самого естества, надрыв был от сердца, он умел выделять и подчеркивать ударное и держал слушателей в напряжении. Больше же всего поражало на том вечере, что он вопреки своему состоянию ничего не забыл, не спутался, не запнулся. Память ни разу не изменила ему. Неоднократно я убеждался и позже, в последующие годы, что стихи он мог читать в самом нетрезвом состоянии почти всегда без запинок и заминок. Только в самые последние месяцы, незадолго до конца, он как будто стал сдавать. Но, может быть, это происходило оттого, что читал он еще не вполне отделанные вещи.
   Окончив чтение, Есенин снова забуянил. Пил он еще дня два. За это время к обычным протоколам милиции прибавился новый.
  
   Морозной зимней ночью, кажется, у "Стойла Пегаса" на Тверской, я увидал его вылезающим из саней. На нем был цилиндр и пушкинская крылатка, свисающая с плеч почти до земли. Она расползалась, и Есенин старательно закутывался в нее. Он был еще трезв. Пораженный необыкновенным одеянием, я спросил:
   - Сергей Александрович, что все это означает и зачем такой маскарад?
   Он улыбнулся рассеянной, немного озорной улыбкой, просто и наивно ответил:
   - Хочу походить на Пушкина, лучшего поэта в мире.- И расплатившись с извозчиком, прибавил: - Очень мне скучно.
   Он показался мне капризным и обиженным ребенком.
  
   Любимым прозаиком его был Гоголь. Гоголя он ставил выше всех, выше Толстого, о котором отзывался сдержанно. Увидев однажды у меня в руках "Мертвые души", он спросил:
   - Хотите, прочту вам место, которое я больше всего люблю у Гоголя,- и прочитал наизусть начало шестой главы первой части.
   Напомню главу в отрывке и с пропусками:
   "Прежде давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишка, село ли, слободка, - любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, все, что носило только на себе напечатление какой-нибудь заметной особенности,- все останавливало меня и поражало...
   ...Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!.."
   Эти слова из Гоголя, думается, могли бы служить лучшим эпиграфом ко всему написанному Есениным.
   Очень ценил он Клюева и считал себя его учеником. Из молодых прозаиков я удержал в памяти высокую оценку вещей Всеволода Иванова. Как будто больше всего ему у него нравилось "Дитё" и "Цветные ветра".
   Иронически Есенин рассказывал о Гиппиус и Мережковском. В первые годы своей поэтической деятельности он посещал их литературные вечера.
   - Попал я как-то к ним на вечер в валенках. Ко мне подошла Гиппиус и спросила:
   - Вы, кажется, в новых гетрах?
   - Нет, это - простые деревенские валенки...- Знала ведь, что на мне валенки...
   О технике в поэзии Есенин отзывался в последние годы неодобрительно и враждебно:
   - Знаем мы все эти штуки. Они думают, что все эти формальные приемы и ухищрения нам неизвестны. Не меньше их понимаем и в свое время обучились достаточно всему этому. Писать надобно как можно проще. Это трудней.
   Его "простое" мастерство было высоким. Поэтический лексикон Есенина с первого взгляда незатейлив и даже беден, но проследите, что он делает в своих стихах с черемухой, с садом, с березкой: они у него всегда наши, родные и всегда выглядят по-иному. Даже избитое, шаблонное и трафаретное освежалось у него напором чувств и подкупающей искренностью.

А. Воронский

  
   Осень 1923 года я провел в Москве и под Москвой и, когда прочел о выступлении в ЦЕКУБУ на Пречистенке группы крестьянских поэтов (Есенин, Клюев и Ганин), решил на этот вечер пойти. Всех троих исполнителями своих стихотворений слышал я тогда впервые, о Ганине же и вообще ничего не слыхал. От этого вечера в памяти остались: колоритная фигура в длинном зипуне (Клюев) - и еще ярче - кудрявая есенинская голова, с выражением несколько сонным, и его правая рука, в двух пальцах которой была зажата папироска и которою он как бы дирижировал своему музыкально модулирующему инструменту (голосу).
   В такой позе он читал с эстрады постоянно. В этот раз он, может быть, еще не читал тех своих (напечатанных гораздо позднее) стихов, которые производили сильное впечатление на многих впоследствии (впоследствии слышал от него эти стихи и я), стихов о предчувствуемой поэтом близкой своей смерти:
  
   Положите в русской рубашке
   Под иконы меня умирать.
  
   Не стихи Есенина, вообще, запечатлелись в моей памяти ярче всего из того вечера, нет,- а его импровизованная речь, с которой он неожиданно обратился к "ученой" (в большинстве) публике. Речь вот какая, настолько же неожиданная, насколько приятно прозвучавшая моему слуху. Речь - о Блоке.
   - Блок,- говорил молодой поэт, предводитель послефутуристических бунтарей,- к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был - и остался, покойный,- главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете.
   (Я стараюсь передать смысл и стиль речи Есенина точно; эти слова врезались в память, хотя вся речь была бессвязна, как принято выражаться, гениально-косноязычна.)
   - Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением.
   - Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся.
   - Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: "Стыдно!" Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма.
   - Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
   Вот смысл и стиль застенчивой, обрывистой, неожиданной (не связанной ничем с программою вечера) речи Сережи Есенина. Чувствуя всю ее искренность, я полюбил молодого поэта с тех пор. Она прозвучала в унисон с опубликованною мною весной 1922 года в журнале "Жизнь искусства" статьею "Кунсткамера", где я отплевывался, так сказать, от московских поэтов гуртом за тот исключительно гнусный вечер "Чистосердечно о Блоке!", - афиши о котором висели тогда на улицах Москвы. Имена участников этого паскудства я не предам печати на сей раз; достаточно знаменит за всех них Герострат, в психологии коего дал себе сладострастный труд копаться один, крепко теперь, по счастью, забытый, русский стихотворец.
   А вот что Есенин пылал таким негодованием по поводу этого вечера - это значительно, важно; это очень характерно для quasi {Квази (лат.) - как будто, мнимый.} хулигана. Кстати, неужели непонятно, что не может быть "шарлатаном" (есенинское слово!) тот, который себя таким объявляет!
  
   Один мой приятель, бывший со мною на том же "крестьянском" вечере в ЦЕКУБУ, так описывает свои впечатления (в письме ко мне после смерти поэта):
   "У Есенина был франтоватый вид. Костюм и шляпа с заграничным шиком - и под шляпой слегка помятое, точно невыспавшееся слегка, простецкое русское лицо с милой добродушно-рассеянной улыбкой. По-приятельски, но без фамильярности улыбается каждому. Каждому готов сказать "ты", но иногда брови сдвигаются и он очень важен, важен как молодая мать, прислушивающаяся к движению внутри себя зачинающейся новой значительной жизни".
   Это очень верно. Русский народ так и называет оленьих самок - "важенками". В Сергее Есенине было нечто "ланье", как за девятнадцать лет до того в юном Андрее Белом.
   А вот и другое выступление Есенина в ту же пору - в "Стойле Пегаса". Предоставляю слово тому же письму.
   "Помните кафе "Пегас"? У Есенина свое особое там было место - два мягких дивана, сдвинутых углом супротив стола, стульями отгороженного от публики. Надпись: "Ложа Вольнодумцев". Это все еще они, "орден имажинистов", как окрестили себя его друзья, от которых он уже несомненно, хоть и незаметно, но вполне удаляется. Есенин много пьет. Всех угощает. Вокруг него кормится целая стая юных, а теперь и седеющих, и обрюзгших уже птенцов. Это всё "пишущие" - жаждущие и чающие славы или уже навсегда расставшиеся с ней.
   Вот он опять на эстраде. Замолкают столики. Даже официанты прекращают суетню и толпятся, с восторгом, в дверях буфетной. Он читает знаменитые стихи, где просит положить его под русские иконы - умирать. Голос срывается. Может быть, навсегда! Это предчувствие. Все растроганы и тяжело дышат. А вот он внезапно встает и через всю залу идет к незнакомому с ним поэту, известному импровизациями, сидящему в стороне. Об этом поэте, за его спиной, но достаточно громко был "пишущими" послан гнусный, ни на чем не основанный слух. Есенин подходит, опирается на его стол руками, вглядывается в него и говорит: "С таким лицом подлецов не бывает!" Обнимает, целует его,- и вот - еще одно сердце, завоеванное им навеки".

Вл. Пяст

   Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа...
   В один из вечеров Есенин повез меня в мастерскую Коненкова. Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему, как ребенок. Трогал руками дома, деревья... Уверял, что все, даже небо и луна, другие, чем там, у них. Рассказывал, как ему трудно было за границей.
   И вот, наконец, он все-таки удрал! Он - в Москве.
   Целый месяц мы встречались ежедневно. Очень много бродили по Москве, ездили за город и там подолгу гуляли. Была ранняя золотая осень. Под ногами шуршали желтые листья...
   - Я с вами, как гимназист... - тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.
   Часто встречались в кафе поэтов "Стойло Пегаса" на Тверской, сидели вдвоем, тихо разговаривали. Есенин трезвый был очень застенчив. На людях он почти никогда не ел. Прятал руки, они казались ему некрасивыми.
   Много говорилось о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намека на грубость.
   Все непонятнее казалась мне дружба Сергея Есенина с Анатолием Мариенгофом. Такие они были разные.
   - Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх (жена Есенина). Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат: "Ты еще ватные наушники надень". Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного...- жаловался Сергей.
   Очень не нравились мне и многие другие "друзья", окружавшие его. Они постоянно твердили ему, что его стихи, его лирика никому не нужны. Прекрасная поэма "Анна Онегина" вызывала у них иронические замечания: "Еще понюшку туда - и совсем Пушкин!" Они знали, что Есенину больно думать, что его стихи не нужны. И "друзья" наперебой старались усилить эту боль.
   "Друзей" устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе и увеличивали доходы.
   Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг него все пили и ели на его деньги.
   Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана "Медведь" Мариенгоф, Никритина, Есенин и я.
   Он был какой-то притихший, задумчивый...
   - Я буду писать вам стихи.
   Мариенгоф смеялся:
   - Такие же, как Дункан?
   - Нет, ей я буду писать нежные...
   Первые стихи, посвященные мне, были напечатаны в "Красной ниве":
  
   Заметался пожар голубой,
   Позабылись родимые дали.
   В первый раз я запел про любовь,
   В первый раз отрекаюсь скандалить.
  
   Мы встречались с Есениным все реже и реже.
   Увидев меня однажды на улице, он соскочил с извозчика, подбежал ко мне.
   - Прожил с вами уже всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение:
  
   Вечер черные брови насопил.
   Чьи-то кони стоят у двора.
   Не вчера ли я молодость пропил?
   Разлюбил ли тебя не вчера?
  
   Как всегда, тихо прочитал все стихотворение и повторил:
  
   Наша жизнь, что былой не была...

А. Миклашевская

  

Грузия. Азербайджан

1924-1925

  
   В феврале 1924 года я был в командировке в Москве по партийным делам. Вечером, накануне дня отъезда в Баку, где я в то время работал вторым секретарем ЦК Азербайджана и редактором газеты "Бакинский рабочий", нагрянул в гости к Василию Ивановичу Качалову. Познакомился здесь с Сергеем Есениным, Он с жадностью слушал мои рассказы о Баку, о том, что в этом городе, еще много "золотой дремотной Азии", но она "опочила" на нефтяных вышках. Расходились шумно. В прихожей была толчея.
   Рано утром меня в гостинице разбудил энергичный стук в дверь. В неожиданном раннем посетителе я узнал Сергея Есенина. Застенчиво улыбаясь, он сказал:
   - Простите, но, кажется, мы вчера с вами перепутали калоши.
   Оказалось, действительно так и было. И Есенин не торопился после этого уходить, и я старался удержать его. Он остался и проводил меня на вокзал. Завязалась большая дружба. Он со своей стороны скрепил ее обещанием приехать в Баку. А я на его вопрос: "А Персию покажете?" - обещал и Персию показать, а если захочет, то и Индию.
   - Помните: "Корабли плывут будто в Индию"?
   По буйной молодости (я был на три года моложе Есенина) это представлялось мне не таким уж трудным делом.
   Шли месяцы. Я уж отчаялся ждать Есенина в Баку. Но вот 20 сентября, приехав вечером в редакцию, вижу на столе у себя записку:
  
   "Т. Чагин!
   Я приехал, заходил к Вам, но Вас не застал.
   Остановился в отеле "Новая Европа" No 59.
   Позвоните директору отеля и передайте, когда Вас можно видеть,

С. Есенин.

   20. IX. 24."
  
   В тот же час Есенин был у меня. Отдав короткую дань излиянию дружеских чувств, я пожурил Есенина за то, что он так поздно приехал: ведь 20 сентября - священный для бакинцев день памяти 26 комиссаров. И если бы приехал дня на два раньше, он мог бы дать в юбилейный номер стихи. Есенин еще в Москве признавался мне, что тема гибели 26 комиссаров волнует его.
   Быстро договорились поправить дело и поместить есенинские стихи по горячему следу в ближайшем номере газеты. Но их еще нет в природе. Как же быть?
   Я вооружил Есенина материалами о 26 бакинских комиссарах - недостатка в них в Баку не было. Так, например, номер "Бакинского рабочего" к предшествующей годовщине с такого рода материалами был выпущен на двадцати восьми полосах. Есенин жадно набрасывается на эти материалы и запирается в моем редакторском кабинете.
   Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи "Баллада о двадцати шести" на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:
  
   Пой, поэт, песню,
   Пой.
   Ситец неба такой
   Голубой...
   Море тоже рокочет
   Песнь.
   26 их было,
   26.
  
   В ближайшем номере, 22 сентября, "Баллада о двадцати шести" была напечатана в "Бакинском рабочем".
   Вскоре я перевез Сергея Есенина из гостиницы к себе на квартиру.
   Просыпаюсь как-то утром, выхожу в соседнюю комнату, смотрю: Есенин сидит, углубившись в том избранных произведений Маркса, который он извлек из множества книг моей библиотеки. Удержавшись от напоминания о том, что "ни при какой погоде" он "этих книг, конечно, не читал", я поинтересовался тем, что же он читает.
   - Да я уже вычитал из вступительной статьи замечательные вещи,- сказал он.- Как здорово относился Маркс к Генриху Гейне! Вот как надо обращаться с поэтами! А потом, - как Маркс любил детей, даже, играючи с ними, их на себе катал.
   Я посоветовал ему вчитываться дальше в самого Маркса. А он процитировал себя:
  
   В стихию промыслов
   Нас посвящает Чагин,-
  
   и добавил:
  
   Давай, Сергей,
   За Маркса тихо сядем.
  
   Потом усмехнулся:
   - Опять наш общий друг Воронский будет брюзжать по твоему адресу: слишком форсируешь ты, мол, поворот Есенина к советской тематике.
   А чуть попозже я увидел, как Есенин играл с моей шестилетней дочерью и, встав на четвереньки, катал ее на себе.

П. Чагин

   20 сентября 1924 года Есенин из Тифлиса приехал в Баку. О его приезде я узнал в редакции газеты "Бакинский рабочий". Петр Иванович Чагин сказал мне, что Есенин остановился в лучшей гостинице города "Новая Европа" и будет выступать на торжественном открытии памятника 26-ти бакинским комиссарам. Я не смог освободиться от дежурства в Политотделе Каспийского военного флота, где в то время служил, и не присутствовал на митинге, который открывал С. М. Киров и где Есенин вдохновенно прочел свою "Балладу о двадцати шести".
   На следующий день, 21 сентября, часов в 10 утра, я пришел в гостиницу и попросил коридорного проводить меня к Есенину. Его номер был на пятом этаже. Я постучался. Есенин открыл сам. В небольшой комнате с окнами на север были еще двое, но они тотчас ушли. Сергей Александрович, без пиджака, в расстегнутой у ворота голубой рубашке, до моего прихода делал гимнастику. Он был весел и приветлив, тотчас узнал меня и, усадив на стул, стал расспрашивать о моих делах за те три года, что мы не виделись. Я не раз замечал, что разлука не отчуждает, а сближает. Так случилось и в этот раз. Мы не сообщались и не переписывались, и тем не менее встретились более близкими, чем расстались.
   В номере отвратительно пахло мастикой, которой натирали в гостинице паркетные полы. Есенин открыл окно и сказал, что хочет куда-нибудь переселиться. Потом стал показывать привезенный из Америки эспандер - "резиновую штуку", которую растягивал, упражняя мышцы. Предложил мне попробовать, но у меня не получилось. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки в стороны, растягивая тугую резину. "Я давно так силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются". Уже тогда я заметил, что в этой еще не угасшей, почти звериной силе и ловкости появилась какая-то нервность, усталость. Внешне Есенин переменился еще больше, чем внутренне; скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от неё.
   Не упоминая об Айседоре Дункан и недавнем разрыве с ней, Есенин стал рассказывать о европейских и американских впечатлениях, показывал привезенные оттуда вещи, при этом непременно называлась цена в долларах, франках или марках: "Плачено столько-то!" В этом было какое-то наивное хвастовство, чуть-чуть высокомерное, пренебрежительное любование игрушками современной цивилизации Запада.
   Игрушки западной цивилизации забавляли его. Помнится, однако, что в те дни Есенин рассказывал, как он рассердился на известного критика В. Л. Львова-Рогачевского, который упрекал его за строчку в стихотворении "Русь советская" - "Но некому мне шляпой поклониться".
   - Этот педант уверял меня, что шляпой никто не кланяется, кланяются, мол, только головой. Не понял он, что тут все в этой шляпе!
   В деревне Есенин должен был поклониться именно шляпой. Доброжелательно относившийся к нему Львов-Рогачевский не уловил существенного мотива в этом стихотворении: "Я гражданин села" и вместе с тем: "В своей стране я словно иностранец". Не случайно в "Исповеди хулигана" Есенин так настойчиво упоминает о цилиндре (в который раз!) и о лакированных башмаках. Думается, особый смысл есть в признании поэта:
  
   Каждому здесь кобелю на шею
   Я готов отдать мой лучший галстук.
  
  
  
  
  
   ("Я обманывать себя не стану").
  
   В залитом солнцем номере гостиницы Есенин показывал "американские штуки", радуясь им, как дикарь радуется бусам, и презирая их и не дорожа ими.
   Некоторая фатоватость авторских признаний Есенина не была подражанием Мариенгофу или Шершеневичу, в его стихах звучал иной подтекст: "Мечтатель сельский - я в столице стал первокласснейший поэт" ("Мой путь").
   Около двенадцати часов дня по широкой лестнице мы поднялись на крышу отеля в ресторан. Отсюда открывался вид на залитую полуденным солнцем Бакинскую бухту. В этот час в ресторане было совсем пусто.
   Пока мы ожидали завтрака, Есенин говорил о новых стихах, о том, что почти все они уже пристроены в разных редакциях. И удовлетворенно отметил: "Кому у нас больше всего за стихи платят? Вот "Русский современник" только Ахматовой да мне по три рубля за строчку дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов у нас много, а хороших почти нет!"
   В этом наивном хвастовстве не было самодовольства, нет, просто ему было забавно говорить об этом; понимать его следовало примерно так: "Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!"
   Заговорив о Маяковском, Есенин заметно помрачнел. Он очень был обижен стихотворением "Юбилейное", написанным в тот год к 125-летию со дня рождения Пушкина. Маяковский тоже сетовал на то, что "чересчур страна моя поэтами нища", и, перечисляя своих современников- Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова, - уничижительно отозвался и о Есенине:
  
   Ну, Есенин,
  
  
  
  мужиковствующих свора.
   Смех!
  
   Коровою
  
  
  
  
  в перчатках лаечных.
   Раз послушаешь...
  
  
  
  
   но это ведь из хора!
   Балалаечник!
  
   Быть может, тогда эти стихи Маяковского казались Есенину самой большой обидой во всей его жизни, и он не скрывал, что они его больно ранили. Есенин всегда благоговейно относился к Пушкину, и его особенно огорчало, что именно в воображаемом разговоре с Пушкиным

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 433 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа