Главная » Книги

Есенин Сергей Александрович - Жизнь Есенина, Страница 30

Есенин Сергей Александрович - Жизнь Есенина



ами. Бабель полез за мелочью в карман, сунул какую-то монету девчонке и Есенин. Оба сделали это поспешно, торопясь поскорей отделаться от не порадовавшей их сценки. Цокали вдали извозчичьи пролетки. Так громко цокали, что заглушали звон проносившейся вдоль бульвара "Аннушки". "И догорал закат улыбкой розовой", как писал, вспоминая с умилением свою юность, профессор Устрялов в журнале "Россия". Журнал читал человек, подсевший на скамью с намерением поговорить с Есениным. Узнав известного поэта, он затеял разговор о поэзии, но Есенин не отвечал, и тот недовольно поднялся. Когда ушел, стали гадать, что за человек.
   - Совслуж,- сказал Бабель.
   - А не нэпман? - спросил Есенин.- Может, сам Яков Рацер? Тот ведь тоже любит поэзию.
   Яков Рацер публиковал в газетах стихотворные объявления, рекламировавшие его "чистый, светлый уголек", который "красотою всех привлек"...
   Не так уж чадил угар нэпа, как тогда писали некоторые или как это изображалось на сцене. На виду у всех развивалась страна, заводы восстанавливались, пускались в ход электростанции. Заметили вскоре и сменовеховцы, что отступление-то приостановилось и появились признаки наступления. Комиссары гражданской войны взялись за хозяйство. В то время я два раза слышал от Бабеля:
   - Я за комиссаров.
   Это когда кто-нибудь рядом вдруг заноет, туда ли мы идем, не катимся ли. Отправившись, по совету Горького, "в люди", Бабель ушел в революционный народ, в среду коммунистов, комиссаров. Он сказал о Багрицком, что тому не пришлось с революцией ничего в себе ломать, его поэзия была поэзией революции. Таков был и сам Бабель, всегда стоявший за Ленина.
   За Ленина стоял и Есенин, видел его силу глазами деревенской бедноты, своих изрядно переменившихся земляков. Естественные образы тех лет - Ленин фабричного обездоленного люда, мужицкий Ленин, Ленин индусского мальчика Сами...
   Как же Есенину было не понять защитника бедноты? Ему, который сумел так хорошо пожалеть и жеребенка: "Ну куда он, куда он гонится?" и который "зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове", естественно было отзываться на страдания ближнего и дальнего. Баллада о двадцати шести бакинских комиссарах так же лилась из его сердца, как письмо матери, до сих пор волнующее миллионы русских и нерусских сыновей. Один видный советский работник, подружившийся с Есениным на Кавказе, рассказал ему о своем брате, которому белые выкололи глаза. Никто потом не подтрунил над Есениным и не упрекнул его в неточности, когда он однажды, плача, стал вспоминать своего брата, которому белые выкололи глаза. Боль за чужого брата, проникнув в сердце Есенина, уже не оставляла его, сделалась болью за собственного брата. Может быть, натянуто? Но, во-первых, так бывает с людьми, способными страдать чужими страданиями, и, во-вторых, перечитайте стихи Есенина. Не раз вы встретитесь в них с тем, как умела отзываться его душа.
   Два тридцатилетних мудреца, написал я, сидели в закатный час на скамье у Страстного монастыря. Умея познавать, они, и не сделавшись еще стариками, много познали - отсюда и мудрость, и горечь, которая вызовет у Есенина жалобу: "Сам не знаю, откуда взялась эта боль" - и побудит Бабеля написать грустный рассказ-исповедь "У Троицы". Как я теперь понимаю, это была драма постарения, сожаление о суетных днях жизни, "змеи сердечной угрызенья"...
   В тот летний вечер, когда Есенин с Бабелем, казалось бы, спокойно подводили итоги прожитой юности, совершенно невозможно было предвидеть, что Есенина одолеет видение Черного человека, заноет растравленной раной та часть его души, которая его самого ужасала. Верилось, что покончено и с оравой оголтелых собутыльников и с бесшабашностью, грубостью "Москвы кабацкой". А потом узналось, что с поэмой о Черном человеке он дошел до последних своих дней. ...Он часто водил Бабеля в чайную в Зарядье, недалеко от Красной площади. По рассказам Бабеля, Есенин в Зарядье - это веселый, любознательный человек, с одинаковой охотой выслушивающий любителей соловьиного пения, содержателей бойцовых петухов или покаянные речи охмелевших посетителей чайной. Мысль о самоубийстве не могла зреть в его голове, да и в стихах он задумывался о смерти по-пушкински: "И чей-нибудь уж близок час". У Есенина это сказано так: "Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли". Когда Бабель услыхал о самоубийстве Есенина, на лице его сделалось то выражение растерянности, какое бывает у очень близорукого человека, неведомо где позабывшего свои очки. Таким оно было только в первые минуты, и уже не растерянность отражало оно несколько времени спустя, а возмущенное недоумение теми несправедливостями судьбы и несовершенством законов жизни на земле, которое он по-своему, через тысячелетия после "Экклезиаста", ощутил у Троицы на Самотечной. Такими же были глаза Бабеля, когда он узнал о самоубийстве Маяковского...
   В одной своей пьесе английский драматург Пристли поставил третий акт впереди второго. Действие еще будет развиваться, а мы уже знаем финал. Знаем, что этот обнищал, а тот умер, но второй акт идет после третьего, и на сцене снова живые, обнадеженные люди. И тревога за них, любовь к ним оттого сильнее... Так вижу я и скамью под липой у Страстного монастыря и на скамье Есенина с Бабелем. Они счастливы - сперва оттого, что нашли прохладу, а потом оттого, что их коснулись лучи заходящего солнца. Бабель - в шерстяной толстовке хорошего покроя, Есенин - в светлосером костюме и ночных туфлях. Оба молоды и знамениты - круглоголовый, золотистоволосый Есенин и похожий то на Грибоедова, то на Робеспьера, снова вернувшийся "из людей" Бабель. Молодые головы полны мыслей, великолепных словосочетаний, созвучий, так много лет жизни и работы впереди, а мне, как бы все еще продолжающему сидеть на скамье рядом с ними, известно, как в драме Пристли, их будущее. Скамья в памяти осталась - простая, зеленая, на витых чугунных ножках, хотя нет давно ни липы, ни Страстного монастыря, и если попытаться определить место, то скамья окажется посередине асфальтированной площади...

С. Гехт

   1925 г.
   Лето.
   По возвращении с Кавказа Есенин сообщал о романе, который он будто бы начал писать. Но, по-видимому, это было только предположением. К прозе он не вернулся.
   Намерение его осталось невыполненным.
  
   Лето.
   Я с Есениным у одного из наших общих знакомых. Он мечтает отпраздновать свою свадьбу: намечает - кого пригласить из друзей, где устроить свадебный пир.
   Бывает так: привяжется какой-нибудь мотив песни или стихотворный отрывок, повторяешь его целый день, К Есенину на этот раз привязался Демьян Бедный;
  
   Как родная меня мать
  
  Провожала,
   Тут и вся моя родня
  
  Набежала.
  
   Он пел песню Демьяна Бедного, кое-кто из присутствующих подтягивал.
   - Вот видите! Как-никак, а Демьяна Бедного поют. И в деревне поют. Сам слышал! - заметил Есенин.
   - Не завидуй, Сергей, Демьяном станешь! - ответил ему кто-то из присутствующих.

И. Грузинов

   На берега Невы приехал А. Я. Таиров с Камерным театром. Он позвонил мне из гостиницы "Англетер" и сказал, что ждет меня к обеду, на котором будет и Айседора Дункан. Мне очень захотелось пойти. Я никогда в жизни ее не видел. Но у меня сидел Есенин, и я сказал Таирову об этом.
   - Хочешь прийти с ним? Ради бога, не надо. Не зови его, будет скандал. Изадора и он совсем порвали друг с другом.
   Между прочим, все близкие Дункан, и Есенин тоже, всегда называли ее Изадорой... Это было ее настоящее имя.
   Есенин, сидевший рядом с телефоном, очевидно, слышал весь мой разговор с Таировым и стал меня упрашивать взять его с собой. Я протестовал. Но в конце концов все вышло так, как он хотел.
   В номере Таирова Есенин не подошел к Айседоре Дункан. Этому способствовало еще то, что кроме Таирова, А. Г. Коонен и Дункан за обеденным столом сидели некоторые актеры и актрисы Камерного театра. Среди них и затерялся Есенин.
   Я смотрел на Дункан. Передо мной сидела пожилая женщина, как я понял впоследствии - образ осени. На Изадоре было темное, как будто вишневого цвета, тяжелое бархатное платье. Легкий длинный шарф окутывал ее шею. Никаких драгоценностей. И в то же время мне она представлялась похожей на королеву Гертруду из "Гамлета". Есенин рядом с ней выглядел мальчиком... Но вот что случилось. Не дождавшись конца обеда, Есенин таинственно и внезапно исчез. Словно привидение. Даже я вначале не заметил его отсутствия. Неужели он приезжал лишь затем, чтобы хоть полчаса подышать одним воздухом с Изадорой?..
   Быть может, нам кое-что подскажет отрывок из его лирики тех лет:
  
   Чужие губы разнесли
   Твое тепло и трепет тела.
   Как будто дождик моросит
   С души, немного омертвелой.
  
   Ну что ж! Я не боюсь его.
   Иная радость мне открылась.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Так мало пройдено дорог.
   Так много сделано ошибок.
  
   Быть может, и этот роман был одной из его ошибок. Быть может, он приезжал в "Англетер", чтобы еще раз проверить себя, что кроется под этой иной радостью, о которой он пишет... Во всяком случае, я верю в то, что эта глава из жизни Есенина совсем не так случайна и мелка, как многие об этом думали и еще думают.

Н. Никитин

   В последний год есенинской жизни - дело было в 1925 году - он как-то зашел в "Прожектор" и застал там Воронского и Леонида Леонова. Воронский очень обрадовался Есенину, которого любил, долго жал ему руку, пытливо и беспокойно вглядывался в лицо и стал говорить о последних стихах Есенина, утверждая, что в них намечается хороший, верный сдвиг.
   - Ваша "Анна Снегина" - чудесная вещь,- говорил он. Сколько там у вас простоты, сколько нежности, как мягко и верно изображена наша русская природа...- И, сняв очки, прочел наизусть:
  
   "Село, значит, наше - Радово,
   Дворов, почитай, два ста.
   Тому, кто его оглядывал,
   Приятственны наши места."
  
   - "Приятственны наши места...",- повторил он, надевая очки.- Прекрасное, прекрасное начало, и вся поэма глубоко тронула меня. И как это удачно получилось, Сергей Александрович, что мы сегодня с вами встретились, я вот хочу написать о вас и о Леониде Максимовиче. Сейчас мы вас вместе сфотографируем с ним для моей статьи. Кстати, над чем вы сейчас работаете?
   Тут он взял Есенина под руку и отвел к окну. Он глядел на красное, припухшее лицо поэта ласково и вместе с тем сурово. Видимо, он волновался.
   Мой стол стоял вблизи окна, и мне было хорошо слышно, что говорил Воронский.
   - Вы не сердитесь на меня, Сергей Александрович,- тихо начал он, не отпуская руки Есенина, который сделал легкое движение, как бы желая высвободить свою руку,- ведь я от души к вам как литератор и старший товарищ и друг. Не приходила вам в голову такая простая мысль, что работа ваша, стихи ваши... превосходные стихи, добавлю,- это не только ваше личное, это и народное достояние, и вы перед народом, который ваши стихи любит и ценит, ответственны. И надо вам, Сергей Александрович, голубчик вы мой, работать и себя беречь. Вот скажите мне, родной, может быть, мы вместе подумаем по-хорошему, вдруг вам куда-нибудь поехать в тихое место, отдохнуть, набраться сил и со свежей головой поработать, силы свои развернуть, а? Ну как, согласны?
   И, близко наклонившись к Есенину, глядел ему в глаза, все не отпускал его руку. Есенин смотрел в окно. Я видел, как у него дрогнула шея, как судорожно повел он головой и вдруг зашептал что-то на ухо Воронского и тот, отшатнувшись от него, тоже зашептал:
   - Ну зачем же так мрачно? Зачем, дорогой вы мой, дорогой... Черные это мысли, ненужные, нездоровые. Вам сейчас только писать и писать - ведь молоды вы совсем, вам еще тридцати нет, сила у вас какая - чудесная сила. Бросьте вы гадкие эти мысли, бросьте...
   Есенин только махнул рукой, не ответил Воронскому. Видно было, как тяжело пришелся ему этот разговор. Он подошел к столу, где лежала почта - то, что в редакциях зовут самотеком: стихи и рассказы неизвестных авторов,- бегло просмотрел несколько стихотворений и как-то горько пробормотал, зябко поводя плечами:
   - Пишут... Ишь ты, пишут.
   Было тяжело на него смотреть: волосы были желты, как колосья созревшей ржи, воспаленные глаза, охваченные красными ободками, глядели неверно и тускло, движения и походка развинченные. И все же даже в эти, такие тяжелые для него дни он любил жизнь, беззаветно был предан поэзии и тем, кто ее создавал. Как-то в редакции он застал начинающего поэта, принесшего свои стихи. Есенин ласково посмотрел на него, попросил позволения прочесть его стихи. Стихи были плохо сделаны, но в них говорилось о деревне, и видно было, что автор хорошо знал ее.
   - Ты откуда? - спросил Есенин и, услышав, что поэт живет недалеко от Зарайска, весь загорелся, обнял парня за плечи.
   - Земляк! Да ведь это совсем близко от нас - я-то Рязанского уезда. Ну, садись, поговорим о твоих стихах...
   И душевно, ласково стал разбирать стихи - голос был мягкий, глаза глядели тепло. Прощаясь с пареньком, он долго не выпускал его руку и убеждал:
   - Ты пиши, непременно пиши о том, что видишь и знаешь, переделывай и не бойся, что плохо: поработаешь и получится как надо. Пиши, милый...
   Очень хорош был он в эти минуты - прост и ясен, и мне подумалось: "Вот это и есть настоящий Есенин..."
   Пришел фотограф Савельев. Есенин вяло улыбнулся, подошел к Леонову. Снимок этот был напечатан в "Прожекторе". Леонов в широкой блузе, с папиросой в руке смотрит на зрителя. Есенин, полусидя на столе, смотрит на Леонова. Снимок иллюстрировал статью Воронского о Леонове и Есенине.
   В последний раз я видел Есенина незадолго до его отъезда в Ленинград, откуда он вернулся уже в гробу. В бобровой шапке и шубе, он был очень хорош издали и казался бодрым, шутил и смеялся...

К. Левин

Из письма к А. М. Горькому

   Москва, 15 июня 1926 г.
   Глубокоуважаемый и дорогой Алексей Максимович, посылаю Вам копию письма моего мужа к Вам.
   Оригинал хранится у меня. Копию я сняла точную, соблюдая его орфографию. Если Вы захотите, я с верным случаем перешлю Вам оригинал.
   Вы видите, что письмо было написано еще летом. Отправка его была связана с отправкой Вам книг. Вот все это - о судьбе книг и письма - я должна и хочу рассказать Вам.
   В июне прошлого года Д. К. Богомильский передал Сергею, что Вы спрашиваете о нем и хотите иметь его книги. Его это очень обрадовало и взволновало. Он сейчас же написал Вам письмо и стал собирать для Вас свои книги. У самого у него никогда их не было. В магазинах почти все было распродано, надо было разыскивать, а посылать только часть - не хотелось. Одну книжку - "Персидские мотивы" - он надписал Вам. Но после его смерти я не могла найти ее, чтобы послать Вам. Если найду, то сейчас же вышлю Вам.
   Так затянулась отправка письма и книг. Мы вскоре уехали на Кавказ. А когда вернулись, то Сергей несколько раз говорил, что не стоит теперь посылать эти книжки, а лучше дождаться выхода полного собрания в Госиздате. Эти книги вышли в Госиздате уже после его смерти. Исполняя его волю, я послала Вам I и II том (через Екатерину Павловну) и по выходе III и IV пошлю и их.
   И еще мне хотелось сказать Вам, что почти ни о ком и никогда Сергей не отзывался с таким огромным уважением и любовью, как о Вас. Он очень, очень часто вспоминал о Вас, мечтал, что Вы приедете в Россию, и одно время (осенью) постоянно говорил о Вашем приезде. Почему-то он думал, что Вы приедете весной. Говорил о том, что хотел бы с Вами работать в журнале.- Накануне своего отъезда в Ленинград, за пять дней до смерти, он опять стал вспоминать Вас и много мне о Вас рассказывал. О том, как Вы ему чемодан подарили (он был с ним до конца), о своем разговоре с Вами, когда Вы его упрекали за то, что он пьет, а он Вам объяснял, почему он пьет. Помните ли Вы этот разговор? - И опять то же чувство бесконечного уважения и любви. С этим разговором о Вас у меня связаны последние воспоминания о живом Сереже.
   И опять он говорил, ахая и огорчаясь, что надо, надо послать книги и что вот - до сих пор не послали!
   Вот это все главное, что я хотела сказать Вам. Дорогой Алексей Максимович, я знаю, что Вы любили Сережу, и поэтому я надеюсь, что Вам дорог и нужен мой рассказ и Вы поймете, почему я решилась писать Вам. Может быть, когда-нибудь судьба приведет встретиться и на словах я Вам смогу рассказать многое о нем, что в письме не укладывается. Еще забыла Вам написать, что Сережа собирался за границу и во всех разговорах о загранице он непременно говорил о том, что поедет к Вам.

С. Толстая-Есенина

   Осень. Есенин и С. А. Толстая у меня. Даю ему новый карандаш.
   - Люблю мягкие карандаши,- восклицает он,- этим карандашом я напишу строк тысячу!
   Мысль о создании журнала до самой смерти не покидает Есенина. На клочке бумаги он набрасывает проект первого номера журнала:
   "1. Статью.
   2. Статью.
   3. Конч. о живописи.
   Репродукции.
   Ес.
   Нас.
   Груз.
   Рецензии".
  
   - Я непременно напишу статью для журнала. Непременно. Я знаю твою линию в искусстве. Мы не совпадаем. Я напишу иначе. Твоя статья будет дополнять мою - и обратно,- мечтает Есенин и просит достать ему взаймы червонец. Два дня или три назад он получил гонорар в Госиздате, сегодня уже ни копейки нет.
   Для первого номера журнала предполагалось собрать следующий материал: статья Д. Кончаловского о современной живописи; репродукции с картин П. Кончаловского, А. Куприна, В. Новожилова; стихи Есенина, Грузинова, Наседкина.
   Проект журнала составлялся спешно. В ближайшее время решили собраться еще раз, чтобы составить подробный план журнала и приступить к работе по его изданию.

И. Грузинов

   Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным.
   А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в "Кружке". Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу:
   - Расскажи, что и как Сергей.
   - Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, просил тебе кланяться. И Джиму - обязательно.
   - Ну,- говорю,- выпьем за его здоровье.
   Чокнулись.
   - Пьем,- говорю,- за Есенина.
   Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два - два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли еще наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.
   - Кланяется тебе Есенин,- сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору. Даже повторил: - Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь - кланяется тебе Есенин.
   Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощен - кость или льдина,- и он даже не покосился в мою сторону.
   Я ничем веселым не был поглощен в это полутемное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском "Англетере".
   Так и не почувствовал, по-видимому, Джим пришествия той самой гостьи, "что всех безмолвней и грустней", которую так упорно и мучительно ждал Есенин. "Она придет,- писал он Джиму,- даю тебе поруку,
  
   И без меня, в ее уставясь взгляд,
   Ты за меня лизни ей нежно руку
   За все, в чем был и не был виноват".

В. Качалов

  
   После того как Софья Андреевна вышла замуж за Есенина, я как-то был приглашен к ним. Странно было увидеть Сергея в удобной, порядливой квартире, где все словно создано для серьезного и тихого писательского труда. Там у нас произошел один из самых серьезных и страстных разговоров о пути крестьянства. По обыкновению, Сережа непосредственно в разговоре не участвовал, он слушал, как я спорил с одним из его друзей.
   Друг его открыто выражал неверие в возможность социалистической переделки деревни, он приводил факты, свидетельствующие о возрастании веса кулачества в экономике деревни, предвещал дальнейший расцвет кулачества и видел в нем весьма осязательную угрозу пролетарской диктатуре.
   Я, опираясь на одну из последних работ Ленина - "О кооперации" (1923 год) - и на недавние постановления правительства и партии, говорил о возможности другого, кооперативного, социалистического пути развития. Слово "колхоз" еще не было произнесено, но оно носилось в воздухе. Речь шла о "переходе" "к новым порядкам путем возможно более простым, легким и доступным для крестьянина" (курсив В. И. Ленина). Именно эта сторона процесса больше всего интересовала Есенина,- он вставлял в наш диалог вопросы о том, что предстоит пережить крестьянству при переходе к социализму, насколько мучительно отзовется на крестьянине этот процесс перехода, какими душевными изменениями ознаменуется для крестьянина этот переход.
   В начале разговора Сергей сидел на другом краю стола, рядом с женой, возле самовара, потом перешел на наш конец. Он взял низенькую скамеечку и сел так, чтобы были видны наши лица. Помимо логических доказательств ему нужно было еще что-то.
   Мне очень хотелось, чтобы он всегда жил так - тихо, сосредоточенно. Писателю его масштаба, его величины таланта следовало бы жить именно так. Но не помню, в этот ли раз или в другой, когда я зашел к нему, он на мой вопрос, как ему живется, ответил:
   - Скучно. Борода надоела...
   - Какая борода?
   - То есть как это какая? Раз - борода,- он показал на большой портрет Льва Николаевича,- два - борода,- он показал на групповое фото, где было снято все семейство Толстых вместе с Львом Николаевичем.- Три - борода,- он показал на копию с известного портрета Репина.- Вот там, с велосипедом,- это четыре борода, верхом - пять... А здесь сколько? - Он подвел меня к стене, где под стеклом смонтировано было несколько фотографий Льва Толстого.- Здесь не меньше десяти! Надоело мне это, и все! - сказал он с какой-то яростью.
   Я ушел в предчувствии беды.

Ю. Либединский

   В последний раз я видел Есенина в Москве, в июне 1925 года, в квартире Софьи Андреевны Толстой, на Остоженке в Померанцевом переулке.
   Софью Андреевну я знал и раньше, познакомился с ней еще в 1921 году совершенно независимо от моего знакомства с Есениным. Она в моем представлении была прочно связана с музеем Л. Н. Толстого, с Ясной Поляной.
   Я приехал в столицу ненадолго на Пушкинские торжества и тотчас позвонил Софье Андреевне, к которой у меня было какое-то поручение от наших общих знакомых из Баку, людей толстовского круга. Она пригласила меня в тот же вечер к себе, сказав, что приготовила приятный сюрприз. Я не знал тогда еще о ее сближении с Есениным и о том, что он уже живет в ее квартире.
   Когда я пришел к Софье Андреевне в десятом часу вечера, мне открыла двери ее мать Ольга Константиновна. "Ах, милый,- сказала она,- а у нас дым коромыслом, такая беда! Проходите, проходите, они там..." - и указала на комнату, примыкавшую к прихожей.
   В небольшой столовой было накурено. Уже пили. Тут я сразу увидел Есенина и все понял. "Вы знакомы?" - спросила улыбаясь Софья Андреевна и указала на Есенина. Оказалось, это и был обещанный сюрприз.
   Читали стихи. Говорили о стихах. Кроме Сергея Александровича, тут были поэт Василий Наседкин, И. Бабель и еще один не известный мне молодой человек. На диване лежал Всеволод Иванов, молча слушавший разговор за столом.
   Когда, по-видимому, уже не в первый раз Есенин стал вспоминать свои детские годы в деревне, Бабель, хорошо знавший эти воспоминания, начал подсказывать ему, как все это было, и очень потешно передразнивал его, а затем стал изображать в лицах, как Есенин продает сразу десяти издательствам одну и ту же свою книгу, составленную из трех ранее вышедших, как издатели скрывают друг от друга "выгодную" сделку, а через некоторое время прогорают на изданной ими книге всем давно известных стихов. Конечно, в этом рассказе многое было преувеличено, но рассказывал он эту историю артистически и всех очень смешил.
   Есенин пил много. На смену пустым бутылкам из-под стола доставались все новые, там стояла целая корзина. Устав рассказывать о своих неладах с отцом, о любви к деду и к матери, о сестрах, о драках и о первой любви, Есенин заговорил о присутствующих. Добродушно посмотрел на дремавшего после кутежа накануне Всеволода Иванова и на Василия Наседкина, который с увлечением поедал шпроты и деловито крякал, сказал о Приблудном: "Вот гляди, замечательная стерва и талантливый поэт, очень хороший, верь мне, я всех насквозь и вперед знаю". Приблудный в спортивном костюме, с оголенной могутной грудью, сидел на диване, что-то напевая.
   Потом Есенин заговорил обо мне и о моих стихах. Сказал, что я "славный парень", что я "очень умный" - "умнее всех нас!" - и что ему "иногда бывает страшно" со мной говорить. А вот стихи я пишу, по его мнению, "слишком головные". Я возражал ему, не соглашался насчет "головных стихов", сомневался по части ума, но Есенин настаивал на своем и начинал сердиться - он не любил, когда ему противоречили.
   В этот вечер Есенин много читал, и особенно мне запомнилось, как он, приплясывая, напевал незадолго до того написанную "Песню":
  
   Есть одна хорошая песня у соловушки -
   Песня панихидная по моей головушке,
  
   Цвела - забубённая, росла - ножевая,
   А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
  
   Думы мои, думы! Боль в висках и темени.
   Промотал я молодость без поры, без времени.
  
   Как случилось-сталось, сам не понимаю,
   Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю...
  
   Разгульный и лихой мотив этой песни напомнил мне, как в Баку Есенин читал мне отрывки из "Песни о великом походе", которую тогда писал. Читал нараспев, под частушки: "Эх, яблочко, куды катишься..." Я высказал тогда опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком размере. Есенин ответил: "Я сам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет..."
   Теперь увидел я совсем другого Есенина, и горькое предчувствие неотвратимой беды охватило, вероятно, не только меня.
  
   Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли?
   В молодости нравился, а теперь оставили.
  
   Потому хорошая песня у соловушки -
   Песня панихидная по моей головушке.
  
   Цвела - забубённая, была - ножевая,
   А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
  
   В окнах уже проступал ранний июньский рассвет. Все приумолкли, но не спешили расходиться. Есенин подсел к Софье Андреевне и стал говорить о том, как они вот-вот поедут в Закавказье, в Баку и в Тифлис, где их ждут хорошие и верные друзья, а часть лета они проведут на Апшеронском полуострове, где спелые розоватые плоды инжира падают на горячий песок.
   Всеволод Иванов уснул на диване. Я попрощался с погрустневшей хозяйкой. Есенин, прощаясь, подарил мне только что вышедшую свою маленькую книжечку стихов "Березовый ситец" с надписью: "Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью. Сергей Есенин".
   Сам не зная, почему я это сделал, я поцеловал Есенина в шею, чуть пониже уха. Мне казалось, что никогда я не любил его так, как в эту минуту. Это редко со мной бывает - но мне хотелось плакать. И снова горькое предчувствие, что нам не суждено увидеться еще.
   Лето 1925 года Есенин с Софьей Андреевной провел около Баку. Я был в это время в Новочеркасске и, когда в двадцатых числах сентября вернулся в Баку, уже не застал их.
   27 сентября 1925 года я написал Сергею Александровичу письмо с просьбой прислать стихи для задуманного моими друзьями-поэтами из Ростова журнала "Жатва".
   "Дорогой Сергей Александрович,- писал я.- Очень досадую на то, что я не застал вас в Баку, приехав сюда через несколько дней после Вашего отъезда. У меня было к Вам поручение от моих ростовских друзей, которое исполняю хотя бы письменно.
   Группа литераторов Ростова, при участии москвичей (Казин, Тренев, Серафимович) и ленинградцев (Рождественский, м. б. Клюев), в конце октября издают первый No краевого литературного журнала "Жатва". Обложку рисует Сарьян. Большая просьба к Вам - дать в первый же No-р свое имя в качестве сотрудника и 2-3 стихотворения. К сожалению, на первых порах материальное положение редакции таково, что гонорар, предложенный Вам, очень невелик - всего по одному рублю за строку...
   Если Вы поддержите новое литературное начинание и решите стихи в журнал дать, пошлите их, пожалуйста, прямо на адрес: Ростов-Дон, Старопочтовая, 125, Михаилу Матвеевичу Казмичову. Это секретарь редакции. Очень интересный поэт, только теперь начинающий появляться в печати.
   Вчера в редакции "Бакинского рабочего" Сеня Файнштейн при мне получил письмо Софьи Андреевны с Вашими стихами. Джавадян собирается их тиснуть в пятницу 2 октября на 4-х колонках. Сеня сегодня выезжает в Крым и будет в Москве в первых числах ноября.
   Не знаю, получила ли Софья Андреевна мою открытку из Новочеркасска. Мне очень жаль, что перед отъездом из Москвы я не успел забежать к ней, как это было условлено, проститься...
   Есть в Баку Лена Юкель. Она переложила на персидские напевы "Глупое сердце, не бейся...", "Гелии" и еще несколько других Ваших персидских мотивов. Ее песенки звучат еще лучше уже известных Вам, жаль, что Вы не можете их послушать хотя бы по радио, а записать на ноты азиатские мелодии невозможно.
   На всякий случай мой адрес: Баку. Лютеранский пер., 5...
   Не забывайте ветреного и горячего Баку!
   Крепко любящий Вас Витя".
  
   Не получив ответа, я снова написал 9 ноября:
  
   "Дорогой Сергей Александрович! Месяц тому назад я просил Вас дать несколько стихотворений для ростовского журнала "Жатва" - пока никакого ответа нет, тем не менее обращаюсь к Вам с вторичной просьбой уже несколько по иному поводу. "Жатва", еще не родившись, переродилась в бакинский "Норд" - с иными задачами. Там был журнал сожительствующий с краеведением, экономикой и пр. "Норд" - затея ветреная, сиречь поэтическая... Дали уже материал из знакомых Ваших: Тихонов, Рождественский, Кс. Колобова, некий Виктор Мануйлов и проч.- все из литературной молодежи, м. б., Вам еще неведомые - но ребята добрые и веселые.
   Ни на какие Гизы не рассчитываем, т. к. печатаем на свой счет - с деньгами дрянь: все идет на внешний вид издания - гонораров никому предложить не можем. Это не доходная "Жатва", кстати несжатая.
   Ежели у Вас есть свободные стихи и охота порадовать молодежь своим добровольным и сердечным участием - дайте нам для "Норда" что-либо "Есенинское".
   Привет Софье Андреевне.
   У нас сейчас здесь Вс. Иванов.
   Ваш В. Мануйлов".
  
   Но и на это письмо ответа не было. Правда, через общих друзей до меня доходили приветы Сергея Александровича и просьбы простить за молчание. Я узнал, что 18 сентября 1925 года в Москве Есенин и Софья Андреевна Толстая зарегистрировали свой брак. Доходили слухи, что Есенин болен и находится в клинике профессора Ганнушкина. Есенинские стихи в "Бакинский рабочий" присылала жена, и я понял, что Сергею Александровичу было в ту пору не до наших литературных затей.

В. Мануйлов

   В сентябре 1925 года пришел с большим белым свертком в 8 часов утра, не здороваясь, обращается с вопросом:
   - У тебя есть печь?
   - Печь, что ли, что хочешь?
   - Нет, мне надо сжечь.
   Стала уговаривать его, чтобы не жег, жалеть будет после, потому что и раньше бывали такие случаи: придет, порвет свои карточки, рукописи, а потом ругает меня - зачем давала. В этот раз никакие уговоры не действовали, волнуется, говорит: "Неужели даже ты не сделаешь для меня то, что я хочу?"
   Повела его в кухню, затопила плиту. И вот он в своем сером костюме, в шляпе стоит около плиты с кочергой в руке и тщательно смотрит, как бы чего не осталось несожженным. Когда все сжег, успокоился, стал чай пить и мирно разговаривать. На мой вопрос, почему рано пришел, говорит, что встал давно, уже много работал.
   ...Видела его незадолго до смерти. Сказал, что пришел проститься. На мой вопрос: "Что? Почему?" - говорит: "Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверное, умру". Просил не баловать, беречь сына.

А. Изряднова

  
   Вначале двадцатых годов отделом художественной литературы Госиздата заведовал Н. Д. Мещеряков, я был его заместителем, а политическим редактором - прославленный автор "Чапаева" Дмитрий Андреевич Фурманов. В отделе работали также три других писателя: Сергей Буданцев, Иван Евдокимов и Тарас Родионов.
   Мысль о выпуске первого собрания сочинений Есенина родилась у нас. Никто не сомневался, что издание мгновенно разойдется: Есенин был необыкновенно популярен, его лирику любили, его стихами зачитывались. И неудивительно, что наше решение нашло всеобщую поддержку.
   Сообщили об этом Есенину.
   Он встретил эту весть с нескрываемой радостью, поэт был горд и счастлив.
   Началась подготовка к изданию.
   Произведения, которые Есенин публиковал в альманахах, журналах и газетах, стихи, выходившие отдельными изданиями, подобрать было нетрудно. Значительно сложнее оказалось собрать неопубликованные вещи, чтобы самые лучшие из них включить в собрание.
   Есенин приходил к нам, держа в руках либо туго набитый портфель, либо сверток, перевязанный веревкой. Он приносил свои неопубликованные произведения. Это были рукописи, написанные иногда на кусках оберточной бумаги, в ученических тетрадях, на обложках старых книг.
   Он вываливал рукописи на стол, прямо охапками, и мы сразу же начинали их разбирать, нередко обсуждая каждое стихотворение. Руководил всем этим Дмитрий Андреевич Фурманов. Несколько раз принимал участие в обсуждениях и Валерий Яковлевич Брюсов. Бывало, тут же Есенин рассказывал, при каких обстоятельствах было написано то или иное стихотворение.
   Фурманов с большим тактом, любовно и бережно подходил к каждой строке, написанной рукой Есенина. Порой он не сразу высказывал Есенину свое мнение о некоторых его стихах, опасаясь, как бы первое впечатление не оказалось ошибочным. Тогда Дмитрий Андреевич уносил эти стихи домой, чтобы прочитать их в спокойной обстановке.
   Свои предложения о замене строфы, строчки, даже слова Дмитрий Андреевич делал в форме дружеского мягкого совета.
   - Вот посмотрите,- говорил он Есенину.- Не находите ли вы возможным заменить это слово?.. Мне кажется, оно какое-то не ваше, не есенинское...
   Есенин внимательно слушал, иной раз соглашался, иногда возражал, но чаще от него слышалось короткое:
   - Подумаю...
   Бывали случаи, когда Есенин, примостившись на уголке какого-нибудь стола, исправлял стихи, причем делал это охотно и быстро. Но бывало и так: услышав замечание Фурманова, Есенин через несколько дней возвращался к нему и предлагал совершенно новую редакцию не только строфы, но даже целого стихотворения.
   Так, в тесном содружестве автора и работников отдела родилось первое собрание сочинений Есенина. Мы не ошиблись: издание мгновенно разошлось и еще более укрепило славу Есенина, славу одного из лучших лирических поэтов нашего времени.

Н. Накоряков

   В августе месяце Литературно-художественный отдел перевели по тому же коридору во втором этаже в самый конец. В двух маленьких комнатах, загроможденных шкафами и столами, с дурным архаическим отоплением (устаревшая Амосовская система), с переполнением комнат служебным персоналом и приходящей публикой, было тяжело и душно. И завели: не курить в комнатах. В коридоре у дверей поставили маленький, для троих, деревянный диванчик. На этом диванчике, пожалуй, редкий из современных писателей не провел несколько минут своей жизни.
   И почти каждое посещение Есенина тоже начиналось с этого диванчика. Он приходил, закуривал - и выходил в коридор. Всю осень он бывал довольно часто. И как-то случалось так, что чаще всего я встречал его на диванчике, замечая издали в коридоре знакомую фигуру. Вид его был неизбежно одинаков: расстегнутое пальто, шапка или шляпа, высоко сдвинутые кверху, кашне, наклон головы и плеч вперед, размахивающие руки... Какое-то глубочайшее удальство было в нем, совершенно естественное, милое, влекущее. Никакой позы и позировки. И еще издали рассиневались чудесные глаза на белом лице, будто слегка посеревший снег с шероховатыми весенними выбоинками от дождя. Связных воспоминаний я не сохранил, потому что не записывал, не было в этом нужды, казалось, и без записи все запомнится надолго. И все не запомнилось: память оказалась коварна, кое-что она упорно подсказывает, но без должной убедительности. И то, в чем я не уверен, я не пишу. Некоторые моменты запомнились настолько ярко, будто они были сейчас, и я слышу его веселый и негодующий, и капризный, и отчаянный голос. Эти чисто фрагментарные, мозаичные моменты были таковы.
   Как-то в октябре он горько и жалобно кричал на диванчике:
   - Евдокимыч, я не хочу за границу! Меня хотят отправить лечиться к немцам! А мне противно! Я не хочу! На кой черт! Ну их немцев! Тьфу! Скучно там, скучно! Был я за границей - тошнит меня от заграницы! Я не могу без России! Я сдохну там! Я буду волноваться! Мне надо в деревню, в Рязанскую губернию, под Москву куда-нибудь, в санаторий. Ну, их к ...! Этот немецкий порядок аккурат-вокурат мне противен!
   - А ты не езди,- отвечал я, хотя в душе думал противоположное.
   - Не поеду! - решительно махнул рукой пьяный поэт.- Я давно решил.
   На глазах у него были слезы.
   - Меня уговаривают все - и Берзина и Воронский. Они не понимают - мне будет там хуже. Я околею там по России. Ах, Евдокимыч, если бы ты знал, как я люблю Россию! Был я в Америке, в Париже, в Италии - скука, скука, скука! Я люблю Москву. Москва очень хороша ночью, когда луна... Днем не люблю Москву. В деревню я хочу на месяц, на два, на три! Вот тут мы с Воронским поедем дня на четыре в одно место... Это хорошо! За границей мне ничего не написать, ни одной строчки!
   В то время, как я слышал, родственники проектировали отправить его в Германию в какой-то особенно оборудованный санаторий. Но он, кажется, действительно отказался ехать.
   В другой раз он приходил трезвый и принес несколько стихотворений в первый том "Собрания". Разговор коснулся литературы. Улыбаясь и лучась глазами, Есенин говорил:
   - Люблю Гоголя и Пушкина больше всего. Нам бы так писать!
   Кто-то, не помню, из бывших при этом писателей сказал:
   - Ты в последнее время совсем пишешь под Пушкина.
   Есенин не ответил. А кто-то другой добавил:
   - Пушкинские темы, рифмы, а выходит по-своему, по-есенински... Выходит здорово, захватывает прозрачностью и свежестью!

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 425 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа