ье может облегчить вашу участь. Наши обязанности
относительно вас очень неприятны, но нас подкрепляет чувство долга - и мы
останемся верны ему. Вы, господа, не усомнившиеся вступить в самый гнусный
из всех заговоров, вы, конечно, не можете понять это святое чувство, но
мы... мы понимаем его! Тем не менее мы очень хорошо сознаем, что ваше
положение не из приятных, и потому постараемся, по возможности, облегчить
его. Покуда вы не осуждены законом - вы наши гости, messieurs! Об одном
только мы просим вас: будьте чистосердечны. Будьте уверены, что мы уже все
знаем, и ежели настоящее следствие имеет место, то для того только, чтобы
дать вам случай раскаяться и быть чистосердечными. Я сказал, господа. Теперь
господин производитель дел отведет вас, за исключением господина Кирсанова,
в особенную комнату, и велит подать вам по стакану чаю. Прощайте, господа.
Господин Кирсанов! вы останетесь здесь для допроса!
Нас заперли в соседней комнате и подали чаю. Клянусь, что я где-то
видел человека, который в эту минуту разносил нам чай (потом оказалось, что
он служил недавно половым в "Старом Пекине"!).
Допрашивали до крайности быстро. Не прошло пяти-шести минут, как
потребовали Веретьева, потом Лаврецкого, Перерепенку, Прокопа и, наконец,
меня. Признаюсь откровенно, я чувствовал себя очень неловко! ах, как
неловко!
- Вы писали "Маланью"? - спросил меня лжепрезус.
- Я-с.
- И сознаете себя виновным?
- То есть... изволите видеть... я не желал... в строгом смысле, я даже
хотел воспрепятствовать...
- Без околичностей-с. Отвечайте прямо и откровенно: виноваты?
- Виноват-с.
- Ah! c'est grave! {Это серьезно!} - произнес сбоку один из лжесудей,
рисовавший на белом листе домик, из трубы которого вьется дымок.
Я, в полном смысле этого слова, растерялся.
- Теперь извольте говорить откровенно: ездили ли вы второго августа на
извозчике с шарманщиком Корподибакко, присвоившим себе фамилию почтенного
члена международного статистического конгресса Корренти? не завозили ли вы
его в дом номер тридцатый на Канонерской улице?
- Не... не помню...
- Извольте говорить откровенно. Вспомните, что только полное
чистосердечие может смягчить вашу участь.
- Кажется... нет... кажется... ездил-с!
- Без "кажется"-с. Извольте говорить откровенно.
- Ездил-с.
- Знали ли вы, что в этом доме живет преступник Рудин? что Корренти
ехал именно к нему, чтоб условиться насчет плана всесветной революции?
- Нет-с, не знал.
__ Говорите откровенно! не опасайтесь!
- Ей-богу, ваше превосходительство, не знал.
- Пригласите сюда господина Корподибакко! Загремели кандалы.
Корподибакко, тяжело дыша, встал
рядом со мною.
- Уличайте его!
- И ви может мине сказаль, что ви не зналь! - обратился ко мне
Корподибакко, - oh, maledetto russo! {о, проклятый русский!} Я, бедна,
нешастна итальяниц - и я так не скажу, ишто ви сичас говориль!
- Что можете вы сказать против этой улики?
- Решительно ничего. Я даже в первый раз слышу о всесветной революции!
- Хорошо-с. Ваше упорство будет принято во внимание. Корподибакко, вы
можете уйти. Прикажите дать стакан чаю господину Корподибакко!
Корподибакко вдруг грохнулся на колена, воздел руки и воскликнул:
pieta, signori! {сжальтесь, синьоры}
- Вот, сударь, пример раскаянья теплого, невынужденного! стыдитесь! -
обратился ко мне один из лжесудей, указывая на Корподибакко.
- Ну-с, теперь извольте говорить откровенно: какого рода разговор имели
вы на Марсовом поле с отставным корнетом Шалопутовым?
Я окончательно смутился. "Вот оно! - мелькнуло у меня в голове, - оно
самое!"
- Мне кажется, - пробормотал я, - он говорил, что не любит войны...
- Еще-с!
- Еще-с... нет... кажется... гм, да... именно, он, кажется, говорил,
что у него была неприятность с Тьером...
- Еще-с!
- Что господин Фарр - переодетый агент-с...
- К делу-с. Извольте приступить к делу-с.
- Что он служил в Коммуне...
- Ah! c'est grave! - произнес опять лжесудья, рисовавший домик.
- Ну-с, а вы что ему говорили?
- Я-с... ничего-с... он был так пьян...
- Ну, в таком случае я сам припомню вам, что вы говори-, ли. Вы
говорили, что вместо того, чтобы разрушить дом Тьера, следовало бы разрушить
дом Вяземского на Сенной площади-с! Вы говорили, что вместо того, чтобы
изгонять "этих дам" из Парижа, следовало бы очистить от них бельэтаж
Михайловского театра-с! Еще что вы говорили? ш
- Не... не... не помню...
- Вы говорили, что постараетесь скрыть его от преследований! Вы обещали
ему покровительство и поддержку! Вы, наконец, объявили, что полагаете
положить в России начало революции введением обязательного оспопрививания!
Что вы можете на это сказать?
- Решительно... нет... то есть... нет, решительно не припомню!
- Позвать сюда Шалопутова!
Опять загремели кандалы; но Шалопутов не вошел, а вбежал и с такою
яростью напустился на меня, что я даже изумился.
- Вы не говорили? вы?! - кричал он, - вы лжец, позвольте вам сказать!
Когда я вам сказал, что моя жена петролейщица, - что вы ответили мне? Вы
ответили: вот к нам бы этаких штучек пяток - побольше! Когда я изложил перед
вами мои планы - что вы сказали мне? Вы сказали: все эти планы хороши за
границей, а для нас, русских, совершенно достаточно, если мы добьемся
обязательного оспопрививания! Вот что вы ответили мне!
- Но мне кажется, что обязательное оспопрививание... - заикнулся я.
- Не о том речь, что вам "кажется", государь мой! - строго прервал меня
лжепрезус, - а о том, говорили лb вы или не говорили?
Говорил я или не говорил? Говорил ли я, что следует очистить бельэтаж
Михайловского театра от этих дам? Говорил ли я о пользе оспопрививания? Кто
ж это знает? Может быть, и действительно говорил! Все это как-то странно
перемешалось в моей голове, так что я решительно перестал различать ту
грань, на которой кончается простой разговор и начинается разговор опасный.
Поэтому я решился на все махнуть рукой и сознаться.
- Говорил! - произнес я совершенно твердо.
- A la bonne heure! {Наконец-то!} Можете идти, господин Шалопутов!
Дайте стакан чаю господину Шалопутову!
Шалопутов гремя удалился.
- Ну-с, допрос кончен, - обратился ко мне лжепрезус, - и если бы вы не
запятнали себя запирательством по показанию Корподибакко...
- Помилуйте, ваше превосходительство! но ведь он, наконец, свинья! -
воскликнул я дрожащим от волнения голосом, в котором звучала такая нота
искренности, что сами лжесудьи - и те были тронуты.
- Гм, свинья... это конечно... это даже весьма может быть! - сказал
лжепрезус, - но скажите, вы разве не употребляете свинины?
- Употребляю-с.
- Ну, и мы употребляем. К сожалению, свиньи покамест еще необходимы.
C'est triste, mais c'est vrai! {Жаль, но это так!} Не знаете ли вы за собой
еще каких-нибудь преступлений?
Услышав этот вопрос, я вдруг словно в раж впал.
- Один из моих товарищей, - сказал я, - предлагал Москву упразднить, а
вместо нее сделать столицею Мценск. И я разделял это заблуждение!
- Дальше-с!
- Другой мой товарищ предлагал отделить от России Семипалатинскую
область. И я одобрял это предложение.
- Дальше-с!
- Еще-с... более, ваше превосходительство, ничего за собой не имею!
- Довольно для вас.
Лжепрезус встал, направился к двери направо и спросил: "Готово?"
Изнутри послышался ответ: "Готово".
- Потрудитесь войти в эту комнату.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я и до сих пор не могу опомниться от стыда! . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из _этой_ комнаты я перешел в следующую, где нашел Прокопа, Кирсанова и
прочих, уже прошедших сквозь искус. Все были унылы и как бы стыдились.
Лаврецкий попробовал было начать разговор о том, как дороги в Петербурге ces
petits colifichets {безделушки.}, которые в Париже приобретаются почти
задаром, но из этого ничего не вышло.
Дальнейшие допросы пошли еще живее. В нашу комнату поминутно прибывали
тетюшские, новооскольские и другие Депутаты, которых, очевидно, спрашивали
только для проформы. По-видимому, они даже через комнату "искуса" проходили
безостановочно, потому что являлись к нам совершенно бодрые и веселые.
Мало-помалу общество наше до того оживилось, что Прокоп при всех обратился к
Кирсанову:
- А ведь ты, поросенок, не утерпел, чтоб про Амченск-то не сказать!
Кирсанов слегка покраснел, но ответить не решился.
Наконец, в половине одиннадцатого, двери отворились, и нас пригласили в
залу, где уже был накрыт стол на сорок кувертов, по числу судей и
обвиненных.
- Ну-с, господа! - сказал лжепрезус, - мы исполнили свой долг, вы -
свой. Но мы не забываем, что вы такие же люди, как и мы. Скажу более: вы
наши гости, и мы обязаны позаботиться, чтоб вам было не совсем скучно.
Теперь, за куском сочного ростбифа и за стаканом доброго вина, мы можем
вполне беззаботно предаться беседе о тех самых проектах, за которые вы
находитесь под судом. Человек! ужинать! и вдоволь шампанского!
И действительно, лжесудьи, враз сбросивши декорум, оказались добрейшими
малыми. Они так блягировали, что даже Шалопутова - и того заткнули за пояс.
В довершение всего дозволили снять с кандальных кандалы, что, разумеется,
произвело фурор и сразу приобрело им с нашей стороны популярность.
Шампанское лилось рекою; Шалопутов рассказывал, как он ездил в Ирландию и
готовился, вместе с фениями, сделать вылазку в Англию; Корподибакко уверял,
что он был другом Мадзини и разошелся с ним только потому, что Мадзини до
конца жизни оставался упорным католиком. Тосты следовали один за другим.
- За Гарибальди! - провозгласил лжесудья, рисовавший домики. - За
Гамбетту! - ответил ему лжепрезус.
- За нашего губернатора! - скромно поднял бокал Кирсанов.
Словом сказать, все одушевились и совершенно позабыли, что час тому
назад... Но едва било двенадцать (впоследствии оказалось, что Hotel du Nord
в этот час запирается), как на кандальников вновь надели кандалы и увезли. С
нас же, прочих подсудимых, взыскали издержки судопроизводства (по пятнадцати
рублей с человека) и, завязав нам глаза, развезли по домам.
- Господа! завтра опять допрос в те же часы! - весело, сказал нам
лжепрезус, - - мы не арестуем вас и вполне полагаемся на ваше честное слово,
что вы не выйдете из ваших квартир!
- Позвольте мне вот с ним! - попросил Прокоп, указывая на меня.
- Можете-с.
Затем было дано еще несколько разрешений совместного жительства, что
возбудило новый фурор и новую популярность.
На другой день опять допрос и ужин - с тою же обстановкой. На третий,
на четвертый день и так далее - то же. Наконец, на седьмой день, мы так
вклепались друг в друга и того сами на себя наболтали, что хоть всех на
каторгу, так впору в тот же день нам было объявлено, что хотя мы по-прежнему
остаемся заарестованными на честном слове в своих квартирах, но совместное
жительство уже не допускается.
Когда я брался за шляпу, производитель дел таинственно отвел меня в
сторону и до крайности благожелательно сказал:
- Знаете, а ведь ваше дело очень плохо!
- Неужели?
- Так плохо, что самое малое, что вас ожидает, - это семь лет каторги.
Разве уж очень искусный адвокат выхлопочет снисхожденья минут на пятнадцать!
- Это ужасно!
- Что делать! Уж я старался - ничего не поделаешь! То есть, коли
хотите, оно можно...
- Ах, сделайте милость!
- Можно-то можно, только вот видите ли... подмазочка тут нужна!
- Но сколько? скажите!
Производитель дел с минуту подумал, пошевелил пальцами, как бы
рассчитывая, сколько кому нужно, и наконец произнес:
- Вы стами тысяч можете располагать? Я даже затрясся весь.
- Сто тысяч! да у меня и всего-то пять билетов второго внутреннего с
выигрышами займа... на всю жизнь, понимаете? Сто тысяч! да ежели я в
сентябре не выиграю, по малой мере, сорок тысяч - я пропал!
- Ну, в таком случае дайте хоть два билета!
- Два - с удовольствием! С велличайшим удовольствием! Два билета - и я
буду совершенно чист?!
- Чисты как алмаз - ручаюсь. Так завтра утром я буду у вас.
- О! с удовольствием! с велличайшим удовольствием! Мы крепко пожали
друг другу руки и расстались.
Это была первая ночь, которую я спал спокойно. Я не видел никаких снов,
и ничего не чувствовал, кроме благодарности к этому скромному молодому
человеку, который, вместо ста тысяч, удовольствовался двумя билетами и даже
не отнял у меня всех пяти, хотя я сам сознался в обладании ими. На другой
день утром все было кончено. Я отдал билеты и получил обещание, что еще два,
три допроса - и меня не будут больше тревожить.
Но вот наступил вечер - кареты нет. Пришел и другой вечер - опять нет
кареты. Я начинаю беспокоиться и даже скучать. На третий вечер - опять нет
кареты. Это делается уже невыносимым.
Бродя в тоске по комнате, я припоминаю, что меня, между прочим,
обвиняли в пропаганде идеи оспопрививания, - и вдруг обуреваюсь желанием
высказать гласно мои убеждения по этому предмету.
"Напишу статью, - думал я, - Менандр тиснет, а при нынешней свободе
книгопечатания, чего доброго, она даже и пройдет. Тогда сейчас оттиск в
карман - и в суд. Вы меня обвиняете в пропаганде оспопрививания - вот мои
убеждения по этому предмету! они напечатаны! я не скрываю их!"
Задумано - сделано. Посыльный летит к Менандру с письмом: "Любезный
друг! ты знаешь, как горячо я всегда принимал к сердцу интересы
оспопрививания, а потому не желаешь ли, чтоб я написал для тебя об этом
предмете статью?" Через час ответ: "Ты знаешь, мой друг, что наша газета
затем, собственно, и издается, чтобы распространять в обществе здравые
понятия об оспопрививании! Пиши! сделай милость, пиши! Статья твоя будет
украшением столбцов" - и т. д.
Стало быть, за перо! Но тут, на первых же порах - затруднение.
Некоторые полагают, что оспопрививание было известно задолго до рождества
Христова, другие утверждают, что _не_ задолго, третьи, наконец, полагают,
что открытие это сделано лишь после рождества Христова. Кто прав, - до сих
пор неизвестно. Опять мчится посыльный к Менандру: следует ли упоминать об
этом в статье? _Через_ час ответ: следует говорить обо всем. И о том, что
было до рождества Христова, и о том, что было по рождестве Христове, и о
том, что неизвестно. Потому что статья будет выглядеть солиднее. "Да
загляни, сделай милость, в Китай: мне сказывал Нескладин, что тамошняя
цивилизация - это прелесть что такое!" Ну, что ж! в Китай так в Китай!
Сейчас посыльного к Мелье - и через полчаса на столе лежит уже книжица, в
которой самым обстоятельным образом доказывается, что в Китае и
оспопрививание и порох были известны гораздо ранее, нежели в Европе, но
только они прививали оспу совсем не туда, куда следует. Припоминаю по этому
случаю пословицу: заставь дурака богу молиться - он лоб расшибет, надписываю
ее в виде эпиграфа к статье, сажусь и с божьею помощью пишу.
Но для меня написать статью об оспопрививании - все равно что плюнуть в
порожнее место. К трем часам моя работа была уж готова и отослана к Менандру
с запросом такого содержания: "Не написать ли для тебя статью: кто была
Тибуллова Делия? Кажется, теперь самое время для подобных статей!" Через час
ответ: "Сделай милость! Твое сотрудничество драгоценно, потому что ты один
знаешь, когда, что и как сказать. Все пенкосниматели в эту минуту в сборе в
моей квартире и все в восторге от твоей статьи. Завтра, рано утром,
"Старейшая Русская Пенкоснимательница" будет у тебя на столе с _привитою
оспою_".
Опять в руки перо - и к вечеру статья готова. Рано утром на другой день
она была уже у Менандра с новым запросом: "Не написать ли еще статью: "Может
ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с промыслом разведения
козлов?" Кажется, теперь самое время!" К полудню - ответ: "Сделай милость!
присылай скорее!"
Таким образом в течение семи дней, кроме поименованных выше статей, я
сочинил еще четыре, а именно: "Геморрой - русская ли болезнь?", "Нравы и
обычаи летучих мышей", "Единокровные и единоутробные пред лицом римского
законодательства" и "Несколько слов о значении и происхождении выражения:
гомерический смех". На восьмой день я занялся собиранием материалов для двух
других обширных статей, а именно: "Церемониал при погребении великого князя
Трувора" и "Как следует понимать легенду о сожжении великою княгинею Ольгою
древлянского города Коростеня?" Статьи эти я полагал поместить в "Вестнике
Пенкоснимательства", снабдив их некоторыми намеками на текущую
современность.
Во всех семи напечатанных статьях моих оказалось четыре тысячи строк,
за которые я получил, считая по пятиалтынному за строку, шестьсот рублей
серебрецом-с! Да ежели еще "Вестник Пенкоснимательства" рублей по двести за
лист отвалит (в обеих статьях будет не менее десяти листов) - ан сколько
денег-то у меня будет?
Я упивался моей новой деятельностью, и до того всецело предался ей, что
даже забыл и о своем заключении, и о том, что вот уж десятый день, а никто
меня никуда не требует и никакой резолюции по моему делу не объявляет. Есть
нечто опьяняющее в положении публициста, исследующего вопрос о происхождении
Делии. И хочется "пролить новый свет", и жутко. Хочется сказать: нет, г.
Сури (автор статьи "La Delia de Tibulle" {"Тибуллова Делия".}, помещенной в
"Revue des deux Mondes" 1872 года), вы ошибаетесь! - и в то же время
боишься: а ну, ежели я сам соврал? А соврать не мудрено, ибо что такое, в
сущности, русский публицист? - это не что иное, как простодушный обыватель,
которому попалась под руку "книжка" (всего лучше, если маленькая) и у
которого есть твердое намерение получить по пятиалтынному за строчку. Нет ли
на свете других таких же книжек - он этого не знает, да и знать ему,
собственно3 говоря, не нужно, потому что, попадись под руку "другие" книжки,
они только собьют его с толку, загромоздят память материалом, с которым он
никогда не справится, - и статьи не выйдет никакой. То ли дело - "одна
книжка"! Тут остается только прочесть, "смекнуть" - и ничего больше. И вот
он смекает, смекает - и чем больше смекает, тем шире становятся его
горизонты. Наконец статья, с божьего помощью, готова, и в ней оказывается
двенадцать столбцов, по пятидесяти строчек в каждом. Положите-ка по
пятиалтынному-то за строчку - сколько тут денег выйдет!
Одно опасно: наврешь. Но и тут есть фортель. Не знаешь - ну, обойди,
помолчи, проглоти, скажи скороговоркой. "Некоторые полагают", "другие
утверждают", "существует мнение, едва ли, впрочем, правильное" - или
"по-видимому, довольно правильное" - да мало ли еще какие обороты речи можно
изыскать! Кому охота справляться, точно ли "существует мнение", что
оспопрививание было известно задолго до рождества Христова? Ну, было
известно - и Христос с ним!
Или еще фортель. Если стал в тупик, если чувствуешь, что язык у тебя
начинает коснеть, пиши смело: об этом поговорим в другой раз - и затем
молчок! Ведь читатель не злопамятен; не скажет же он: а ну-ко, поговори!
поговори-ка в другой-то раз - я тебя послушаю! Так это дело измором и
кончится...
Итак, работа у меня кипела. Ложась на ночь, я представлял себе двух
столоначальников, встречающихся на Невском. - А читали ли вы, батюшка,
статью: "Может ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с
промыслом разведения козлов?"? - спрашивает один столоначальник.
- Еще бы! - восклицает другой.
- Вот это статья! какой свет-то проливает! Директор у нас от нее без
ума. "Дочери! говорит, дочери прикажу прочитать!"
Сердце мое начинает играть, живот колышется, и все мое существо
наполняется сладким ликованием...
Но на одиннадцатый день чувство действительности все-таки заявило о
правах своих. Нельзя безнаказанно, в течение семи дней сряду, не выходя из
нумера, предаваться изнурительным исследованиям о церемонияле при погребении
великого князя Трувора. Поэтому вопрос: отчего столько дней за мной нет
кареты? - вдруг встал передо мной со всею ясностью!
Я помнил, что я арестован, и нарушить данного слова отнюдь не хотел. Но
ведь могу же я в коридоре погулять? Могу или не могу?.. Борьба, которую
возбудил этот вопрос, была тяжела и продолжительна, но наконец инстинкт
свободы восторжествовал. Да, я могу выйти в коридор, потому что мне этого
никто даже не воспрещал. Но едва я высунул нос за дверь, как увидел Прокопа,
несущегося по коридору на всех парусах.
- Вот так штука! - кричал он мне издали, - вот это - штука!
- Что такое случилось?
- А то и случилось, что никакой комиссии нет и не бывало!
- Ты врешь, душа моя!
- Нет и не бывало. Ни конгресса, ни комиссии - ничего!
- Да говори толком, что случилось?
- Случилось вот что. Сижу я сегодня у себя в нумере и думаю: странное
дело, однако ж! одиннадцатый день кареты нет! Скука! Читать - привычки нет;
ходить да думать - боюсь, с ума сойдешь! Вот и пришло мне в голову: не
сходить ли келейным образом к Доминику, - по крайности, около людей потрусь!
Сказано - сделано. Надвинул, это, фуражку на глаза, прихожу, иду в дальнюю
комнату - и что ж бы ты думал, вижу! Сидят это за столом: судья, который нас
судил, Шалопутов, Капканчиков и Волохов - и вчетвером в домино играют. Ну, я
сначала не понял, обрадовался. "Что, говорю, Карл Иваныч, выпустили?" Это
Шалопутову-то. Молчит. Я его по плечу: выпустили, мол, Карл Иваныч? Он этак
взглянул на меня, да как прыснет: "Вы, говорит, за кого-нибудь другого меня
принимаете!" - "Чего, говорю, за другого! вот и они налицо!" Дальше -
больше. "Я, говорю, из-за вас восьмнадцатый день из-под ареста не выхожу". -
"Да это, говорят, сумасшедший! Гарсон! пожалуйста, пошлите за городовым!"
Собралась около нас публика; кто в бильярд играл, кто в шахматы - все
бросили. Гогочут. Пришел хозяин. "Позвольте попросить вас оставить мое
заведение". Это мне-то! "Нет, говорю, шалишь! коли ты меня не уважаешь, так
уважишь вот это!" И показываю ему фуражку с околышем! А кругом хохот, гвалт
- хоть святых вон понеси! Сумасшедший! Сумасшедший! - только и слов. "Да
объясни ты мне, ради Христа, - говорю я судье, - должен ли, по крайней мере,
я под арестом-то сидеть?" - "Сиди, говорит, сделай милость!" Гогочут. И ведь
как бы ты полагал? вывели-таки меня, раба божия, из заведения!
Обман был ясен. Тут только припомнились мне все аномалии, которыми, - к
сожалению, лишь на мгновение, - был поражен мой ум во время процесса. И
захватанная лампа, и продырявленные стулья, и запах жареного лука и помой...
- Слушай! ведь нас с тобой опять надули! и, главное, надула все та же
компания! - воскликнул я в неописанном испуге, - ведь этак нам, пожалуй, в
Сибирь подорожную дадут, и мы поедем!
- И поедем - ничего не поделаешь!
- Как хочешь, а надо бежать отсюда!
- И я говорю: бежать!
- Стало быть, едем!
Но богу угодно было еще на неопределенное время продлить наше
пребывание в Петербурге...
Нервы мои, возбужденные тревогой последних дней, наконец не выдержали.
Вынести сряду два таких испытания, как статистический конгресс и
политическое судоговорение, - как хотите, а это сломит хоть кого! Чего я не
передумал в это время! К чему не приготовился! Перебирая в уме кары, которым
я подлежу за то, что подвозил Шалопутова на извозчике домой, я с ужасом
помышлял: ужели жестокость скорого суда дойдет: до того, что меня засадят в
уединенную комнату и под наблюдением квартального надзирателя заставят
читать передовые статьи "Старейшей Русской Пенкоснимательницы"? Или, быть
может, пойдут еще далее, то есть заставят выучить наизусть "Бормотание
вслух" "Честолюбивой Просвирни"? Каким образом я выполню это! Господи!
укрепи меня! просвети мой ум глупопониманием! Сердце бесчувственно и
закоснело созижди во мне! Очи мои порази невидением, уши - неслышанием, уста
научи слагати несмысленная! Всевидяще! спаси мя! спаси мя! спаси мя!
Даже тогда, когда я вполне убедился, что все происшедшее со мной не
больше как несносный и глупый фарс, когда я с ожесточением затискивал мои
вещи в чемоданы, с тем чтоб завтра же бежать из Петербурга, - даже и тогда
мне казалось, что сзади кто-то стоит с нумером "Честолюбивой Просвирни" в
руках и иронически предлагает: а вот не угодно ли что-нибудь понять из моего
"Бормотания"? И я со страхом опять принимался за работу укладывания,
стараясь не поднимать головы и не оглядываться назад. Но вот наконец все
уложено; я вздыхаю свободнее, зажмуриваясь бегу к постели и ложусь спать, с
сладкою надеждой, что завтра, в эту пору, Петербург, с его шумом и
наваждениями, останется далеко позади меня...
Надежда тщетная. Хотя я заснул довольно скоро, но этот сон был
томителен и тревожен. Сначала передо мной проходит поодиночке целая вереница
вялых, бесцельно глядящих и изнемогающих под игом апатии лиц; постепенно эта
вереница скучивается и образует довольно плотную, темную массу, которая
полубезумно мечется из стороны в сторону, стараясь подражать движениям
настоящих, живых людей; наконец я глубже и глубже погружаюсь в область
сновидений, и воображение мое, как бы утомившись призрачностью пережитых
мною ощущений, останавливается на единственном связном эпизоде, которым
ознаменовалось мое пребывание в Петербурге. Эпизод этот - тот самый сон,
который я видел месяцев шесть тому назад (см. выше: глава IV) и в котором
фантазия представила меня сначала миллионером, потом умершим и, наконец,
ограбленным.
Молодой человек, взявший на себя защиту интересов сестриц, оказался
прав: роббер не весь был сыгран - сыграна была только первая партия. Месяца
через три приговор присяжных был кассирован, и бессмертная душа моя с
трепетом ожидала новых волнений и тревог. Эти тревоги были тем естественнее,
что дело мое, совсем неожиданным для меня образом, вступило в новый фазис, в
котором сестрицы, законные наследницы моих миллионов, были оттеснены далеко
на задний план, а на место их, в качестве гражданских истцов, явились лица,
так сказать, абстрактные и, во всяком случае, для меня посторонние. Характер
дела окончательно изменился: вместо гражданского процесса на сцену выступило
простое, не гарантированное правительством предприятие, в котором на первом
плане стояло не то или другое решение дела по существу, а биржевая игра на
повышение или понижение. Основной капитал - миллион в тумане; акций выпущено
десять тысяч по семидесяти рублей за сто; в ожидании кассационного решения
биржа в волнении: "покупатели" 71 3/4, "продавцы" 72 1/8, "сделано" 71 7/8.
Затем: разносится слух, что кассационная жалоба уважена - "покупатели" 78
7/8, "продавцы" 79 7/8, "сделано" 79 1/2, разносится новый слух, что
гражданские истцы нашли каких-то неслыханных и притом совершенно достоверных
лжесвидетелей - "покупатели" 82 3/4, без _продавцов_; еще разносится слух:
лжесвидетели, отысканные гражданскими истцами, оказываются недостоверными -
"продавцы" 62 3/8, "покупатели" 58 3/4, "сделано" 59 1/2. И так далее. Можно
себе представить, с каким лихорадочным любопытством должна была следить за
этими изменениями бессмертная душа моя!
Я не помню подлинных выражений кассации, но приблизительно смысл ее был
следующий. Прежде всего постановка вопросов, сделанных на первом суде,
признана совершенно правильною. "Хотя невозможно не согласиться, -
говорилось в решении, - что в столь запутанном, имеющем чисто бытовой
характер деле, каково настоящее, постановка вопроса о том, _согласно ли с
обстоятельствами дела похищены подсудимым деньги_, представляется не только
уместною, но даже почти неизбежною, тем не менее в судебной практике
подобное откровенное обращение к присяжным заседателям представляет
нововведение довольно смелое и, во всяком случае, не имеющее прецедентов. То
же самое следует сказать и о другом вопросе, предложенном присяжным
заседателям: _не поступили ли бы точно таким же образом родственницы
покойного, если б были в таких же обстоятельствах, в каких находился
подсудимый?_ Он правилен, но чересчур уже нов. Оба вопроса грешат не столько
со стороны уместности, сколько со стороны Необычности и несоответственности
тем правилам, которые предписываются издавна заведенными порядками
канцелярского производства. Чтобы подобная постановка возымела надлежащую
силу, необходимо, чтобы последовательно несколько составов присяжных
заседателей не усомнилось в ее правильности и ответило на предложенные
вопросы с тою же простосердечною ясностью, с какою ответил состав присяжных,
решавших дело на первом суде. Только этим путем может быть достигнуто
убеждение, что в самом обществе существует вкус к подобным вопросам и что,
следовательно, встречается настоятельная надобность и в судебной практике
допустить некоторые полезные, соответствующие этому вкусу, изменения. А
потому и дабы избежать затруднений, коими изобилует рассматриваемое дело,
представляется один практический выход: судить обвиняемого Прокопа во всех
городах Российской империи по очереди, начав таковую с города Срединного, в
коем, во всей неприкосновенности, сохранилась истина древнего изречения: "не
надуешь - не наживешь". Если и засим невинность подсудимого восторжествует
(что, впрочем, представляется почти несомненным), то признать вопросы
поставленными правильно, самую же невинность счесть патентованною и навсегда
огражденною от знака отличия бубнового туза".
Итак, душе моей предстояло продолжительное путешествие, последствия
которого, впрочем, могли иметь даже некоторую назидательность. Увидеть
Белебей, Тетюши, Спасск Тамбовский, Спасск Рязанский, Спасск Казанский -
разве это не высокое наслаждение? Быть свидетелем, как добродетель
торжествует в Острогожске, Конотопе, Наровчате и т. д. - разве это не высшая
награда для чувствительного сердца? Но и помимо личных соображений разве не
существуют еще общие, которые делают последствия предстоящего судебного
странствия еще более поучительными и бесценными? Во-первых, какая
грандиозная задача для наших провинциальных, проселочных судов! Начните хоть
с белозерского суда, которому до сих пор были подсудны только снетки! Какие
- спрашивается - преступления могут быть совершены снетками? Ну, соберутся
снетки, подымут дым коромыслом, устроят против щуки стачку и даже бунт;
потом та же щука стрелой налетит на них из-за тростников и проглотит всех
бунтовщиков без остатка - на чем тут практиковаться суду! И вдруг, вместо
снетков, на скамье обвиненных - _миллион!!_ Миллион! ваше сиятельство!
Невинность непреоборимая! У нас! в Белозерске! Нет, как хотите, а при виде
этого зрелища самые ленивые мозги - и те невольно зашевелятся, а раз
зашевелившись, уже не перестанут работать до тех пор, пока добродетель
окончательно не восторжествует! Во-вторых, какой единственный в своем роде
случай для общества, чтобы проверить свои нравственные идеалы, и устами
присяжных заседателей разгадать загадку современности! И наконец, в-третьих,
какая будущность для самого подсудимого миллиона! Во всяком городе нечто
оплодотворить, кого-нибудь осчастливить, и в заключение прибыть в Феодосию
(последний по алфавиту город) в виде копейки серебром!
Но, признаюсь, меня всего больше интересовало, как выскажется в этом
деле город Срединный. Хороши Тетюши, прекрасен Белебей, но Срединный - ведь
это почти столица! Было время, когда Срединный чуть-чуть не сделался
русскими Афинами; хотя же впоследствии афинство в нем мало-помалу обратилось
в свинство, но и теперь это, во всяком случае, первый в России город по
числу трактиров и кабаков. В Срединном я родился и воспитывался; здесь
получил я первые понятия о "ташкентстве"; здесь сделал первые, робкие шаги в
откупной карьере и от откупов непосредственно перешел к либерализму. Под
неумолкаемый, отовсюду несущийся звон колоколов както легко пишутся проекты,
в которых реформаторские затеи счастливым образом сочетаются с запахом
сивухи и с тем благосклонным отношением к жульничеству, которое доказывает,
что жульничество - сила и что с этой силой необходимо считаться. Я помню
счастливое детство и первые годы учения с массой гувернеров и гувернанток,
обучавших лганью утонченному, и с стадом домашней челяди, обучавших лганью
грубому и закоснелому. Я помню наш дом, в одном из бесчисленных переулков, с
палисадником впереди и с обширным двором, застроенным амбарами, кладовыми и
погребами, ломившимися под тяжестью "даровых" деревенских запасов. Я помню
мужиков в рваных понитках, которые привозили эти запасы за двести верст из
Проплеванной. Я помню, как папенька враждовал с дяденькой из-за того, что
последний умел "сыскать" в слепенькой бабеньке, и как мы, дети, ложась на
ночь в свои кроватки, долго рассуждали: скоро ли умрет слепенькая бабенька и
успеет ли она оставить духовную в пользу дяденьки? Я помню мои путешествия с
папенькой по присутственным местам, где у нас постоянно производились
какие-то дела и где из-за решеток выглядывали какие-то воспаленные,
изуродованные оспой и фистулой физиономии, которые, казалось, говорили: ко
мне! сюда пожалуйте, здесь можно отца родного купить и обратно его с барышом
продать! Я помню путешествия с маменькой по гостиному двору, где купцы, с
замечательной искренностью, говорили: в нашем деле, сударыня, не обвесить
или не обмерить - все одно что по миру пойти!
Ничего не забыла злопамятная душа моя...
В Срединном исстари существует инстинктивное вожделение ко всему, что
носит на себе печать капитала или силы. Самый озлобленный на свою "незадачу"
мещанин, такой мещанин, который с утра до вечера колотится, чтоб в
результате получить грош, - и тот мгновенно расцветает, как только
чувствует, что к нему или к его к платью прикоснулся "капитал". Физиономия
его светлеет, сердце учащенно бьется, тело сладострастно вздрагивает.
Спросите у этого жалкого, забитого нуждой человека, что так внезапно
преобразило его, - и он непременно ответит вам: помилуйте-с! да ведь они
теперича первые по нашему городу люди! И ежели для вас, собственно, это
объяснение ничего не объясняет, то для него, забитого мещанина, оно
исчерпывает весь смысл его бытия и заключает в себе разгадку всех его
поступков. Быть может, думаете вы, в нем колышется мысль: вот пойду
поклонюсь этому человеку в ноги, и он даст мне рубль серебра! Но, увы! даже
и этой мысли у него нет! Он расцветает вполне бескорыстно, расцветает потому
только, что мошна есть единственный идеал, до постижения которого он успел
возвыситься в продолжение многотрудной своей жизни, посвященной продаже и
купле. Продаже и купле всего, начиная с гнилых яблоков и подержанных штанов
и кончая подержанною и гнилою совестью...
В таком городе мой миллион должен произвести громадное, потрясающее
впечатление. Нынче люди так слабы, что даже при виде сторублевой кредитки
теряют нить своих поступков, - что же будет, когда они увидят... целый
миллион в тумане! Поэтому будущее процесса сразу выяснилось предо мной во
всех его подробностях, и я очень хорошо понял ту наглую радость, которую
ощутил Прокоп, когда ему объявили, что Срединному суждено положить начало
торжеству его добродетели!
Прежде всего, однако ж, мне хотелось выяснить себе взаимное положение
враждующих сторон, и потому душа моя немедленно воспарила в Проплеванную.
Увы! мое старое дворянское гнездо как будто еще более почернело и вросло в
землю. Сад опустел и обнажился; на дорожках лежала толстая стлань желтых,
мокрых от дождя листьев; плетневый частокол местами совсем повалился,
местами еще держался кой-как на весу, как будто силился изобразить собой
современное европейское равновесие; за садом виднелась бесконечная,
безнадежная равнина; берега пруда были размыты и почернели; обок с усадьбой
темнели два ряда жалких крестьянских изб, уныло глядевших друг на друга
через дорогу, по которой ни проехать, ни пройти невозможно. На дворе
изморозь, ветер и грязь; все лица красны и опухли от сиверки, все одежды
мокры от дождя. Над этой печальной картиной висело не менее печальное хмурое
небо, как бы суля безнадежность, неприютность и тоску на бесконечное
время...
Сестрицы обе налицо и в ожидании исхода кассационной жалобы делят между
собой мою движимость. На стульях развешаны мои дворянские мундиры, старые
сюртуки, фраки, панталоны, совершенно так, как во время просушки летом на
солнце от моли; на столе стоят банки с вареньем и соленьем, бутылки с
наливкой и бутыль листовки, которую я охотнее других водок пивал при жизни.
Ключница Авдотья (старая! думала ли ты когда-нибудь, что будешь
свидетельницей этого разорения!), гремя ключами, беспрерывно приносит с
погреба новые банки и, наследив в зале мокрыми сапогами, опять отправляется
на погреб за ношей. Мой дом всегда смотрел полною чашей, но сестрицы,
по-видимому, изумлены той массой варенья, которую нашли у меня. Фофочка и
Лелечка присутствуют при инвентаре моего имущества, в качестве депутатов:
первая - со стороны сестрицы Дарьи Ивановны, вторая - со стороны сестрицы
Марьи Ивановны.
Сестрицы находятся в самом дружелюбном настроении духа. Мысль, что в
будущем им придется поделить миллион, навеяла мир в сердца их и сделала их
сговорчивее относительно банок варенья и старых панталон, дележом которых
они в настоящую минуту заняты.
- Уж вы, сестрица, хоть одну банку с клубникой мне уступите! - говорит
Марья Ивановна, - глядите-ка! мне почти все банки с малиной достались.
- Извольте, сестрица!.. Фофочка! отставь от нас банку с клубникой, а
банку с малиной получи.
- Вот и мундирчик мне тоже достался! Шитьецо-то только с виду
золотенькое, а посмотреть на него - все-то оно выгорело!
- Зато на вашем суконце хорошее, сестрица! Мой-то ведь вывороченный! А
я вот что, сестрица, думаю: куда это поленишевка у братца девалась! Ведь как
он ее, покойник, любил! Неужто Дунька-воровка все вылакала?
Но не успела сестрица Дарья Ивановна наклеветать на Авдотью, как
последняя является с целым грузом поленишевки. Бутылки торчат у нее и в
руках, и под мышками, и за пазухой, и в черном переднике, концы которого она
закусила зубами.
- Огурцы-то после, что ли, делить будете? - спрашивает Авдотья.
- Завтра, Дуняша-голубушка! теперь у нас других делов много!
Сестрицы, чувствуя потребность отдыха, удаляются в гостиную и
усаживаются на софу.
- Ну-с, сестрица, стало быть, вся земля от Матрешкинова оврага до
Кривой Ели - моя? - начинает Дарья Ивановна.
- А от Кривой Ели до Софронова луга - моя, - отвечает Марья Ивановна.
- Главное, сестрица, чтоб разговору у нас не было! чтоб братца,
голубчика, наши споры не потревожили! Пожил братец, царство небесное, не
прожил, а нажил... надо и успокоить его, сестрица!
- Надо! ах, как надо! как ему молитва-то наша нужна! Ведь он, сестрица,
царство ему небесное, как деньги-то наживал?! И с живого, и с мертвого... с
самого, можно сказать, убогого... все-то он драл! все-то драл! Бедный-то
придет, бывало, а он, вместо того чтоб милостыньку сотворить, его же нагишом
и отпустит!
- Что говорить! не без греха! Ну, да наше дело сторона! Наше дело
молиться, сестрица! Молиться да еще благодарить!
- И как еще, сестрица, благодарить! Вот я каждый день Лелечке говорю:
благодари, говорю, дура! Если б не скончался братец, жила бы я теперь с
вами, оболтусихами, в Ветлуге! А у нас, сестрица, на Ветлуге и мужчин-то
всего один, да и тот землемер!
Сестрицы на короткое время умолкают, чтоб перевести дух.
- И как это, сестрица-сударыня, хорошо нынче заведено! - начинает опять
Дарья Ивановна, - сидим мы теперича здесь в тепле да в холе: ни-то на вас
ветром венет, ни-то дождем спрыснет, а он-то, аблокат-то наш, то-то, чай,
высуня язык по Петербургу рыскает!
- Что ж, сестрица! взял денежки - и держись! Это уж звание их такое,
чтоб за других, задеря хвосты, бегать! Иной человек ни за что по передним
нюхать не пойдет, а он, по своему званию, и это занятие перенести должен!
- Слышала я, сестрица, что нынче над ними начальники в судах
поставлены. Прежде не было, а теперь есть. Наш-то так-таки прямо и объявил:
трудно, говорит, нынче, сударыня! Уж на что, говорит, я бесстрашен: и бурю,
и слякоть, и холод, и жар - все стерплю! А начальства боюсь!
- Долго ли до греха! Вот тоже сказывают про одного: врал да врал, а
начальник-то ему: вы, говорит, забыли, в каком государстве находитесь! В
таком, говорит, государстве, где врать не дозволено! Так-таки прямо и
выпалил!
Бог знает, куда бы завел сестриц этот простодушный разговор, если б в
эту минуту не послышался звон колокольчика. Еще минута - и в гостиной
совершенно неожиданно появился тот самый молодой адвокат, с которым я уже
познакомил читателя в одной из предыдущих глав моего "Дневника" (я забыл
тогда сказать, что фамилия его была Хлестаков, что он был сын того самого
Ивана Александровича Хлестакова, с которым я еще в детстве познакомился у
Гоголя, и в честь своего дедушки был назван Александром). Но, увы! в нем уже
не было и тени той заискивающей предупредительности, которая так очаровала
меня в то время, когда он вел переговоры с Прокопом!
Напротив, он был строг. Сам приказал зажарить цыпленка, сам выбрал
бутылку поленишевки и, распорядившись, чтоб завтрак был подан немедленно,
разлегся на диване и прямо приступил к делу. Сообщив сестрицам об успехе
кассации, он объявил, что тем не менее торжество Прокопа в будущем вполне
обеспечено. И нравы, и обычаи, и история, и статистика - все на его стороне.
И он, адвокат, конечно, не потащился бы в эту "проклятую дыру" (так назвал
он Проплеванную!), он даже плюнул бы на это поганое дело, если б не было
надежды, что Прокоп со временем сам изнеможет под бременем торжества своей
добродетели. Торжествовать по два, по три раза ежегодно, и притом
торжествовать до самой смерти - с первого взгляда это кажется легко, но в
сущности оно довольно обременительно. Что Прокоп _должен_ пойти на сделку -
это ясно; но вопрос в том, сколько потребуется времени для