ся опять ко мне, и я опять не нашел никакого
ответа, кроме:
- Mais oui! mais comment donc! mais certainement!
К счастию, в это время в гостиной раздалось довольно громогласное "шш".
Я обернулся и увидел, что хозяин сидит около одного из столов и держит в
руках исписанный лист бумаги.
- Messieurs, - говорил он, - по желанию некоторых уважаемых лиц, я
решаюсь передать на ваш суд отрывок из предпринятого мною обширного труда
"об уничтожении". Отрывок этот носит название "Как мы относимся к
прогрессу?", и я помещу его в передовом нумере одной газеты, которая имеет
на днях появиться в свет...
- Mesdemoiselles! voulez-vous bien venir ecouter ce que va lire le
prince! {Барышни, не хотите ли послушать, что будет читать князь!} -
обратилась княгиня в другую комнату.
Смех и шум прекратились; молодежь высыпала в гостиную.
- Надо вам объяснить, messieurs, что мы, то есть люди консервативной
партии, давно чувствовали потребность в печатном органе. У нас была одно
время газета, но, отчасти по недостатку энергии, отчасти вследствие
некоторой шаткости понятий, она должна была прекратить свое плодотворное
существование. Теперь мы решились издавать новую газету под юмористическим
названием "Шалопай, ежедневное консервативно-либеральное прибежище для
молодцов, не знающих, куда приклонить голову". Мы выбрали это название,
потому что оно совершенно в русском, немножко насмешливом тоне... N'est-ce
pas, messieurs! {Не правда ли, господа?}
- Из-за одного заглавия, ваше сиятельство, сколько будет пренумерантов!
вот увидите! - вставил свое слово господин, который хвастался запиской о
тлетворном направлении современной русской литературы.
- Итак, messieurs, приступим.
Как мы относимся к прогрессу?
"Сила совершившихся фактов, без сомнения, не подлежит отрицанию. Факт
совершился - следовательно, не принять его нельзя. Его нельзя не принять,
потому что он факт, и притом не просто факт, но факт совершившийся (в
публике говор: quelle lucidite! {какая ясность ума!}). Это, так сказать,
фундамент, или, лучше сказать, азбука, или, еще лучше, отправный пункт.
Итак, факт совершился!!
И мы не отрицаем его, но принимаем с благодарностью. Мы с благоговейною
благодарностью принимаем все совершившиеся факты, хотя бы появление
некоторых из них казалось нам прискорбным и даже легкомысленным (в публике:
avalez-moi cela, messeigneurs! {извольте и это проглотить, господа!}). Факт
совершился - и мы благодарим. Мы благодарим, потому что мы благодарны по
самой природе, потому что наши предания, заветы наших отцов, наше
воспитание, правила, внушенные нам с детства, - все, en un mot {одним
словом.}, создало нас благодарными..."
- Pardon! - раздается голос старого дяди, - vous avez fourre la une
expression francaise! Mettez plutot {вы ввели тут французское выражение!
Скажите лучше.}, - "одним словом...".
- C'est juste, mon oncle! {Правильно, дядюшка!} Итак, messieurs:
"...Все, _одним словом_, создало нас благодарными. Мы не можем ие
благодарить, точно так же как не можем не принести наши сердца на алтарь
отечества в минуту опасности. Отечество, находящееся в опасности, - это мы
сами, находящиеся в опасности! И мы не принесем ему в дар сердца наши! мы
поспешим приветствовать его врагов! Нет, мы не сделаем ни того, ни этого,
потому что отечество и мы - это что-то совершенно нераздельное. Это до такой
степени не подлежит отделению, в смысле умственности, как и в смысле
материальности, что как отечество не может существовать без нас, так и мы не
можем существовать без него. А потому, возвращаясь к первичной моей мысли,
повторяю: мы благодарим, ибо это есть наша натура.
Теперь рассмотрим несколько близким образом, что такое есть это
священное право благодарить?
Благодарить - это фимиам. Это возносящийся фимиам сердца. Точно так же,
как для того, чтобы понятно писать по-русски, надобно прежде всего и
преимущественнейше обзнакомиться с русским языком и памятниками грамотности,
точно так же, повторяем мы, для того, чтобы благодарить, надобно иметь
доброе и преданнейшее сердце. Но преданнейшее сердце не только благодарит,
но и преимущественнейше предостерегает. Или, лучше сказать, не
предостерегает, в грубом значении этого слова, но от благодарных чувств
заявляет. Мы не отрицаем совершившихся фактов, мы благодарим, но в то же
время заявляем! Мы заявляем, потому что имеем преданнейшее сердце, и потому
заявление является на устах наших не в печальном образе горькой улыбки, но в
прекрасном виде улыбки, исполненной доверия. Мы не осмеливаемся изречь из
наших уст: довольно! ибо не можем даже знать, действительно ли есть то
довольно, что нам кажется таковым. Но мы говорим: примите благоговейный
фимиам, который испускают наши сердца, и ежели мы ошибаемся, то дайте нашей
мыслительности другое направление!"
- Encore une fois pardon! {Еще раз извините!} - вновь откликается дядя,
- мне кажется, это не совсем точно! Не лучше ли сказать: "дайте другое и,
конечно, _столь же благоговейное_ направление нашей мыслительности"? А еще
бы лучше: _нашим мыслительным благожелательностям?_ N'oubliez pas, mon cher,
que vous protestez (ты мягко постилаешь, но спать на твоей постели весьма
будет жестко! comme dit un charmant proverbe russe), et tu sais que dans ces
choses-la rien n'est a negliger! {Не забывайте, дорогой мой, что вы
протестуете... (как гласит превосходная русская пословица), а ты знаешь, что
в этих вещах нельзя ничем пренебрегать!} (Присутствующие переглядываются
между собой, как бы говоря: какой тонкий старик!)
- Merci, mon oncle, vous avez touche juste! {Благодарю, дядюшка, вы
правильно подметили!} Итак, messieurs, будем продолжать в измененной
редакции:
"другое, и, конечно, столь же благоговейное направление нашим
мыслительным благожелательностям.
Итак, факт совершился. Мы все видели его совершение, и сердца наши
благожелательно, можно сказать, благоговейно содрогались. Теперь, мы
спрашиваем себя только, должен ли повторяться этот едва совершившийся факт
безгранично? и на вопрос этот позволяем себе думать, что ежели бы рядом с
совершившимся фактом было поставлено благодетельное тире, то от сего наши
сердца преисполнились бы не менее благоговейною признательностью, каковою
был фимиам, наполнявший их по поводу совершившегося факта. Мы были
благодарны за факт, но мы, конечно, будем не меньше благодарить и за _тире_,
ибо, как я сказал уже выше, право благодарить есть, так сказать, лучшее и
преимущественнейшее право, которое мы за собой признаем!
Совершившийся факт - это есть мудрость. _Тире_ - это есть более нежели
мудрость: это мудрость в мудрости (quelle profondeur! {какая глубина!}).
Вспомним по сему случаю Наполеона III, а в настоящую минуту князя Бисмарка.
Они сие должны со временем познать, что мы теперь от себя скромным образом
утверждаем. Вспомним еще великого преобразователя экономических законов
Англии, Роберта Пиля, но не забудем и величайшего Вашингтона! Везде и
повсюду - закон один, который есть таков: прогресс - это мудрость
стремительная, уносящая за собой историю; _тире_ - это мудрость,
оглядывающаяся назад, скующая историю, а не низвергающая ее в прах!
Стало быть, если мы благоговейно просим поставить _тире_, то не только
не грешим против мудрости действительной, но даже споспешествующим образом
доказываем, какая от того есть приносимая польза.
Мы объяснились с нашими читателями с открытым сердцем; надеемся, что
они с таковым же отнесутся и к нам. Быть может, нас будут бранить
ретроградами, но мы того не боимся. Мы не имеем ничего бояться, ибо мы не
ретрограды. Мы только не хотим бежать вперед сломя голову, потому что ежели
все побегут и от того сломают головы, что может из сего произойти, кроме
несвоевременной гибели? Вот этого именно вопроса никогда не задают себе
господа слишком пламенные прогрессисты, но не мешало бы от времени до
времени все оное себе припоминать. Мы говорим: не мешало бы, потому что
никогда не мешает то, что есть само по себе полезно. А что припоминание
такого рода полезно, то это несомненно доказывается приносимою им везде и
повсюду бесчисленною пользой.
Затем, прощаясь с читателями до следующего нумера, в коем постараемся
обстоятельнейше объяснить нашу profession de foi {символ веры.}, воскликнем:
с нами наше право, а затем, да пребудет над нами божие благословение!"
Хозяин умолк. В публике раздавались сдержанные восклицания:
"Прекрасно!", "Мастерски!", "Bien ecrit et surtout bien pense!" {прекрасно
написано и в особенности прекрасно задумано!}
Но я почти обезумел от скуки. Никогда я так ясно не сознавал, что пора
пить водку, как в эту минуту. Прокоп, очевидно, следил за выражением моего
лица, потому что подошел ко мне, как только кончилось чтение.
- Уйдем! на тебе лица нет! тошнит тебя, что ли! (Он вдруг начал
говорить мне "ты".)
Мы вышли; нас охватила лунная, морозная петербургская ночь.
- Айда к Палкину! - скомандовал Прокоп извозчику, - я, брат, нынче все
у Доминика да у Палкина развлекаюсь: напитки тут крепки. Есть устрицы у
Елисеева, да ужинать у Дюссо тогда хорошо, когда на сердце легко. Концессию
там выхлопотываешь или Шнейдершу облюбовываешь - ну, и тянет тебя к легкому
напитку. А как наслушаешься прожектов "об уничтожении" да "о расстрелянии",
так на сердце-то сделается так моркотно, так моркотно, что рад целую
четверть выпить, чтобы его опять в прежнее положение привести! А какова
статейка-то?
- Гм... да... статья... это...
Вспомнив про статью, я так обозлися, что не своим голосом закричал на
извозчика: пошел!
- Да, брат, за такие статейки в уездных училищах штанишки снимают, а он
еще вон как кочевряжится: "Для того, говорит, чтобы понятно писать
по-русски, надобно прежде всего и преимущественнейше обзнакомиться с русским
языком..." Вот и поди ты с ним!
Мы пробеседовали у Палкина до двух часов. Съели только по одному
бифштексу, но выпили...
Одним словом, мы вышли на улицу, держась под руки. Кажется, даже мы
пели песни.
---
На другой день утром, вероятно в видах скорейшего вытрезвления, Прокоп
принес мне знаменитый проект "о расстрелянии и благих оного последствиях",
составленный ветлужским помещиком Поскудниковым. Проекту предпослано
вступление, в котором автор объясняет, что хотя он, _со времени известного
происшествия_, живет в деревне не у дел, но здоровье его настолько еще
крепко, что он и на другом поприще мог бы довольно многое "всеусерднейше и
не к стыду" совершить. А коль скоро человек в чем-нибудь убежден, то весьма
естественно, что в нем является желание в том же убедить и других. Отсюда
попытка разъяснить вопрос: _отчего все сие происходит?_ а затем и
осуществление этой попытки в форме предлагаемого проекта.
"Отчего все сие происходит?" - конечно, от недостатка спасительной
строгости. Если бы, например, своевременно было прибегнуто к расстрелянию,
то и общество было бы спасено, и молодое поколение ограждено от заразы
заблуждений. Конечно, не легко лишить человека жизни, "сего первейшего дара
милосердого творца", но автор и не требует, чтобы расстреливали всех
поголовно, а предлагает только: "расстреливать, по внимательном всех вин
рассмотрении, но неукоснительно". И тогда "все сие" исчезнет, "лицо же
добродетели, ныне потускневшее, воссияет вновь, как десять лет тому назад".
Некоторые мотивы, которыми автор обусловливает необходимость
предлагаемой меры, не изъяты даже чувствительности. Так, например, в одном
месте он выражается так: "Молодые люди, увлекаемые пылкостью нрава и
подчиняясь тлетворным влияниям, целыми толпами устремляются в бездну, а так
как подобное устремление законами нашего отечества не допускается, то и
видят сии несчастные младые свои существования подсеченными в самом начале
(честное слово, я даже прослезился, читая эти строки!). А мы равнодушными
глазами смотрим на сие странное позорище, видим гибель самой цветущей и,
быть может, самой способной нашей молодежи, и не хотим пальцем об палец
ударить, чтобы спасти ее. Устремим же наши спасительные ладьи для спасения
сих утопающих! подадим руку помощи этим несчастным увлекающимся юношам!
Сделаем все сие - и тогда с спокойною совестью скажем себе: мы совершили все
для ограждения детей наших!"
Но всего замечательнее то, что и вступление, и самый проект умещаются
на одном листе, написанном очень разгонистою рукой! Как мало нужно, чтоб
заставить воссиять лицо добродетели! В особенности же кратки заключения, к
которым приходит автор. Вот они:
"А потому полагается небесполезным подвергнуть расстрелянию
нижеследующих лиц:
_Первое_, всех несогласно мыслящих.
_Второе_, всех, в поведении коих замечается скрытность и отсутствие
чистосердечия.
_Третье_, всех, кои угрюмым очертанием лица огорчают сердца
благонамеренных обывателей.
_Четвертое_, зубоскалов и газетчиков".
И только.
---
Вечером мы были на рауте у председателя общества чающих движения воды,
действительного статского советника Стрекозы. Присутствовали почти все
старики, и потому в комнатах господствовал какой-то особенный, старческий
запах. Подавали чай и читали статью, в которой современная русская
литература сравнивалась с вавилонскою блудницей. В промежутках, между чаем и
чтением, происходил обмен вздохов (то были именно не мысли, а вздохи).
- Где те времена, когда пел сладкогласный Жуковский? когда Карамзин
пленял своею прозой? - вздыхал один.
- "Как лебедь на брегах Меандра..." - зажмурив глаза, вздыхал другой.
- Увы! из всей этой плеяды остался только господин Страхов! - вздыхаючи
вторил третий.
- Куда мы идем? куда мы идем! - вздыхал четвертый. Старцы задумывались
и в такт покачивали головами.
Очень возможное дело, что они так и заснули бы в этой позе, если бы от
времени до времени не пробуждал их возглас:
- И это литература! Куда мы идем?
Я пробыл у действительного статского советника Стрекозы с девяти до
одиннадцати часов и насчитал, что в течение этого времени, по крайней мере,
двадцать раз был повторен вопрос: "куда мы идем?" Это произвело на меня
такое тоскливое, давящее впечатление, что, когда мы вышли с Прокопом на
улицу, я сам безотчетно воскликнул:
- Куда же мы в самом деле идем?
- Сегодня я сведу тебя к Шухардину, - ответил Прокоп, - а завтра, если
бог грехам потерпит, направим стопы в "Старый Пекин".
Опять два бифштекса и, что всего неприятнее - опять возвращение домой с
песнями. И с чего я вдруг так распелся? Я начинаю опасаться, что если дело
пойдет таким образом дальше, то меня непременно когда-нибудь посадят в
часть.
На третий день раут у председателя общества благих начинаний,
отставного генерала Проходимцева. Приходим и застаем компанию человек в
двенадцать. Все отставные провиантские чиновники, заявившие о необыкновенном
усердии во время Севастопольской кампании. У всех на лице написано: я по
суду не изобличен, а потому надеюсь еще послужить! Общество сидит вокруг
чайного стола; хозяин читает: {Отрывки, приводимые ниже, взяты из
стихотворения графа А. К. Толстого "Баллада с тенденцией". Любопытствующие
могут отыскать эту балладу в "Русском вестнике" 1871 года за октябрь. (Прим.
M. Е. Салтыкова-Щедрина.)}
- А он: моя ты лада!
Есть место репе, точно,
Но сад засеять надо
За то, что он цветочный!
- Прекрасно! не в бровь, а прямо в глаз!
- Куда мы идем? скажите, куда мы идем?
- Позвольте, господа! послушайте, что дальше будет!
- Ее (рощу) порубят, лада
На здание такое,
Где б жирные говяда
Кормились на жаркое!
- Но какой стих! Вот, наконец, настоящая-то сатира!
- Шш... шш... слушайте! слушайте!
- О, друг ты мой единый! -
Воскликнула невеста, -
Ужель для той скотины
Иного нету места?
- Есть много места, лада,
Но тот приют тенистый
Затем изгадить надо,
Что в нем свежо и чисто!
- Именно! именно! - рукоплескали отставные провиантские чиновники, и
затем поднялся хохот, который и не прерывался уже до самого конца пьесы.
Особенный фурор произвело следующее определение современного материалиста.
Они ж, матерьялисты,
От имени прогресса,
Кричат, что трубочисты
Суть выше Апеллеса...
- "Суть выше Апеллеса"! Каков, господа, пошиб! Вот это я называю
сатирой! Это отпор! Это настоящий, заправский отпор!
Затем все на минуту смолкли и погрузились в думы. Как вдруг кто-то
завыл:
- Куда мы идем? объясните, куда мы идем?
И все, словно ужаленные, вскочили с мест и подняли такой неизреченный
лай, что я поскорее схватил шляпу и увлек Прокопа в "Старый Пекин".
Бифштекс и возвращение домой с песнями.
---
И еще два вечера провел я в обществе испуганных людей и ничего другого
не слышал, кроме возгласа: куда мы идем? Но после пятого вечера со мной
случилось нечто совсем необыкновенное.
Я проснулся утром с головною болью и долгое время ничего не понимал, а
только смотрел в потолок. Вдруг слышу голос Прокопа: "Господи Иисусе Христе!
да где же мы?"
Вскакиваю, оглядываюсь и вижу, что мы в какой-то совершенно неизвестной
квартире; что я лежу на диване, а на другом диване лежит Прокоп. Мною
овладел страх.
Я вспомнил слышанную в детстве историю о каком-то пустынножителе,
который сначала напился пьян, потом совершил прелюбодеяние, потом украл,
убил - одним словом, в самое короткое время исполнил всю серию смертных
грехов.
- Где мы вчера были? - обратился я к Прокопу.
Но Прокоп стоял как бы в остолбенении и только пялил на меня свои
опухшие глаза.
Я стал припоминать и с помощью неимоверных усилий успел составить нечто
целое из уцелевших в моем мозгу обрывков. Да, мы отправились сначала к
Балабину, потом к Палкину, оттуда к Шухардину и, наконец, в "Пекин". Но тут
нить воспоминаний оборвалась. Не украли ли мы в "Пекине" серебряную ложку?
не убили ли мы на скорую руку полового? не вели ли нас на веревочке? - вот
этого-то именно я и не мог восстановить в своей памяти.
Я припоминал, что со мною уже был почти такой же случай в молодости. В
то время я был студентом Московского университета и охотно беседовал об
искусстве (святое искусство!) в трактире "Британия". Однажды, находясь в
хорошей компании, я выпил, рюмку за рюмкой, рублей на двадцать ассигнациями
водки и, совершивши этот подвиг, исчез. Где я был? этого я совершенно не
помню, но дело в том, что через какие-нибудь полчаса я опять воротился в
"Британию", но воротился... без штанов! Можно себе представить, как изумило
меня это обстоятельство, когда я, переночевав в "Британии" на бильярде, на
другой день проснулся! И что ж оказалось? - что штаны мои преспокойно лежат
у меня дома! Что я нарочно приходил домой, чтобы их снять, и, совершивши
этот подвиг, отправился назад в "Британию"!
- Да каким же образом это случилось? Я говорил что-нибудь? Приказывал?
- допрашивал я своего слугу.
- Ничего не изволили приказывать. Изволили прийти, сняли и опять
ушли-с.
- Да что же я еще-то делал?
- Изволили прийти-с, сняли и опять ушли-с. Так вот на какие подвиги я
способен...
И вдруг, в ту самую минуту, когда мне все это припоминалось, дверь
нашей комнаты отворилась, и перед нами очутился расторопный малый в мундире
помощника участкового надзирателя. Оказалось, что мы находимся у него на
квартире, что мы ничего не украли, никого не убили, а просто-напросто в
безобразном виде шатались ночью по улице.
- Каким же образом у вас-то мы очутились? - полюбопытствовал Прокоп.
- Да просто шел я, по должности, дозором-с; ну, вижу, благородные
люди... не могут объяснить место жительства-с...
Никогда не бывало мне до такой степени стыдно...
Пользуясь моею нравственною рыхлостью, Прокоп завалил меня проектами,
чтение которых чуть-чуть не нацело меня на мысль о самоубийстве. Истинно,
только бог спас мою душу от конечной погибели... Но буду рассказывать по
порядку.
Прежде всего, при одном воспоминании о моем последнем приключении мне
было так совестно, что я некоторое время не мог подумать о себе, не
покрасневши при этом. Посудите сами: приехать в Петербург, в этот, так
сказать, центр российской интеллигенции, и дебютировать тем, что, по
истечении четырех недель, очутиться, неведомо каким образом, в квартире
помощника участкового надзирателя Хватова! Я взглянул на себя в зеркало - и
ужаснулся: лицо распухло, глаза заплыли и даже потеряли способность делаться
круглыми. С каким-то щемящим чувством безнадежности бродил я в халате из
угла в угол по моему номеру и совершенно явственно чувствовал, как меня
сосет. Именно "сосет" - и ничего больше. Если б кто-нибудь спросил меня, что
со мною делается, я положительно ничего другого не нашелся бы ответить,
кроме этого странного слова "сосет". Не то тоска, не то смутное напоминание
об адмиральском часе. К довершению позора, в течение целой недели, аккуратно
изо дня в день, меня посещал расторопный поручик Хватов и с самою любезною
улыбкой напоминал мне о моем грехопадении. Придет, сядет, закурит папироску
и начнет:
-Иду, знаете, дозором, и вдруг вижу - благородные люди! И можно
сказать, даже в очень веселом виде-с! Время, знаете, ночное-с...
местожительства объявить не могут... Ну-с, конечно, как сам благородный
человек... по силе возможности-с... Сейчас к себе на квартиру-с... Диван-с,
подушки-с...
- То есть так я вам благодарен! так благодарен! - заверял я, в свою
очередь, весь пунцовый от стыда, - кажется, умирать стану, а услуги вашей не
забуду!
- Помилуйте! что же-с! благородные люди... время ночное-с...
местожительства объявить не могут... диван, подушки-с...
И таким образом целых семь дней сряду. Придет, выкурит три-четыре
папиросы, выпьет рюмку водки, закусит и уйдет. Под конец даже так меня
полюбил, что начал говорить мне ты.
"Дедушка Матвей Иваныч! - думалось мне в эти минуты, - воображал ли ты
когда-нибудь, чтоб твой потомок мог покрыть себя подобным позором! Ты,
который, выходя грузным из рязанско-козловско-тамбовского клуба, не торопясь
влезал в экипаж, подсаживаемый верными слугами, и затем благополучно
следовал до постоялого двора, где ожидали тебя и взбитая перина, и теплое
пуховое одеяло! Ты, который о самом имени полиции знал только потому, что от
времени до времени приходилось посылать какого-нибудь Андрюшкупьяницу или
Ионку-подлеца в часть! Мог ли ты представить себе, что твой родной внук, как
какой-нибудь беспаспортный мещанин, проведет целую ночь в самом сердце той
самой полиции, о которой ты знал только понаслышке, как о вместилище клопов,
блох и розог! Что этот внук будет поднят на улице (позор! у него нет ни
экипажа, ни верных слуг, ни цуга лошадей!) и призрен, буквально призрен
расторопным полицейским поручиком Хватовым! Что этот самый Хватов будет
заявлять претензию на вечную признательность сердца со стороны твоего внука!
что он будет прохаживаться с ним по водочке, и наконец, в минуту
откровенности, скажет ему "ты"!
Позор!!
И вот, о реформы, горькие ваши плоды!
Каким же образом, после всего этого, утишить негодующее сердце? каким
образом сдержать благородные порывы? Реформы!!
Вот Прокоп - так тот мигом поправился. Очевидно, на него даже реформы
не действуют. Голова у него трещала всего один день, а на другой день он уже
прибежал ко мне как ни в чем не бывало и навалил на стол целую кипу
проектов.
- Читать ли? - молвил я робко, - как бы опять не запить!
- Как не читать! надо читать! зачем же ты приехал сюда! Ведь если ты
хочешь знать, в чем последняя суть состоит, так где же ты об этом узнаешь,
как не тут! Вот, например, прожект о децентрализации - уж так он мне
понравился! так понравился! И слов-то, кажется, не приберешь, как хорошо!
- А что?
- Да чтобы, значит, везде, по всему лицу земли... по зубам чтоб бить
свободно было... вот это и есть самая децентрализация!
Прокоп, по обыкновению своему, залился смехом. И черт его знает, что
это за смех у Прокопа - никак понять не могу! Действительно ли звучит в нем
ирония, или это только так, избыток веселонравия, который сам собой просится
наружу? Вот, кажется, и хохочет человек над децентрализацией с точки зрения
беспрепятственного и повсеместного битья по зубам, а загляните-ка ему в
нутро - ан окажется, что ведь он и впрямь ничего, кроме этой
беспрепятственности, не вожделеет! Вот и поди разбери, как это в нем разом
укладывается: и тоска по мордобитию, и несомненнейшая язвительнейшая
насмешка над этою самою тоской!
- А уж ежели, - продолжал между тем Прокоп, - ты от этих прожектов
запьешь, так, значит, линия такая тебе вышла. Оно, по правде сказать, трудно
и не запить. Все бить да сечь, да стрелять... коли у кого чувствительное
сердце - ну просто невозможно не запить! Ну, а ежели кто закалился - вот как
я, например, - так ничего. Большую даже пользу нахожу. Светлые мысли есть -
ей-богу!
Опять хохот, этот загадочный, расстраивающий нервы хохот!
Но так как у меня голова все еще была несвежа, то я два дня сряду
просто-напросто пробродил из угла в угол и только искоса поглядывал на кипу
писаной бумаги. А в груди между тем сосало, и бог знает каких усилий мне
стоило, чтоб не крикнуть: водки и закусить! Воздержаться от этого клича было
тем труднее, что у лакеев chambres garnies {меблированные комнаты.} есть
привычка, и притом препоганая: поминутно просовывает, каналья, голову в
дверь и спрашивает: что прикажете? Ну, что я могу приказать? Что могу я
ответить на его вызывающий вопрос, кроме: водки и закусить! Вот дедушка
Матвей Иваныч - тот точно мог разные приказания отдавать, а я - что я могу?!
Однако, повторяю, бог спас, и, может быть, я провел бы время даже не
совсем дурно, если б не раздражали меня, во-первых, периодические визиты
поручика Хватова и, во-вторых, назойливость Прокопа. Помимо этих двух
неприятностей, право, все было хорошо.
Я находился в том состоянии, когда голова, за несколько времени перед
тем трещавшая, начинает мало-помалу разгуливаться. Настоящим образом еще
ничего не понимаешь, но кое-какие мысли уж бродят. Подойдешь к печке - и
остановишься; к окну подойдешь - и посмотришь. Что в это время бродит в
голове - этого ни под каким видом не соберешь, а что бродит нечто - в том
нет ни малейшего сомнения. По временам даже удается иное схватить. Вот
сейчас мелькнуло: хорошо бы двести тысяч выиграть - и ушло. Потом: какое это
в самом деле благодеяние, что откупа уничтожены, - и опять ушло. Вообще, все
приходит и уходит до такой степени как-то смутно, что ни встречать, ни
провожать нет надобности. И вдруг канальская мысль: не приказать ли водки?
- Ну, нет, брат, шалишь! водка - это, брат, яд! Вспомни, как ты в
"Старом Пекине" чуть-чуть полового не ушиб и как потом в квартире у поручика
Хватова розоперстую аврору встречал!
Ушло.
И проходят таким образом часы за часами спокойно, безмятежно, даже
почти весело! Все бы ходил да мечтал, а о чем бы мечтал - и сам не знаешь!
Вот, кажется, сейчас чему-то блаженно улыбался, по поводу чего-то шевелил
губами, а через мгновенье - смотришь, забыл! Да и кто знает? может быть, оно
и хорошо, что забыл...
Вот что совсем уж нехорошо - это Прокоп, который самым наглым образом
врывается в жизнь и отравляет лучшие, блаженнейшие минуты ее. Каждый день,
утром и вечером, он влетает ко мне и начинает приставать и даже ругаться.
- Ну что, прочел?
- Да, право, душа моя, боюсь я...
- Что же ты после этого за патриот, коли не хочешь знать, в чем
нынешняя суть состоит!
- Да запью я! чувствует мое сердце, что запью!
- Так ты помаленьку, не вдруг! Сперва "о децентрализации", потом "о
необходимости оглушения, в смысле временного усыпления чувств", потом "о
переформировании де сиянс академии". Есть даже прожект "о наижелательнейшем
для всех сторон упразднении женского вопроса". Честью тебе ручаюсь: начни
только! Пригубь! Не успеешь и оглянуться, как сам собой, без масла, всю
груду проглотишь!
И я начал.
Но я приступил не вдруг. Сначала произвел наружный осмотр, причем
оказалось, что все прожекты были коротенькие, на одном, много на двух
листах. Потом перечитал заглавия и убедился, что везде говорилось об
упразднении и уничтожении, и только один прожект трактовал о расширении, но
и то - о расширении области действия квартальных надзирателей. Затем мною
овладела моя обычная привычка резонировать по поводу выеденного яйца, и я
уже на целые сутки сделался неспособным ни к каким дальнейшим исследованиям.
Одни названия навели на меня какие-то необыкновенно тоскливые мысли, от
которых я не мог отделаться ни насвистыванием арий из "Герцогини
Герольштейнской", ни припоминанием особенно характерных эпизодов из
последних наших трактирных похождений, ни даже закусыванием соленого огурца,
каковое закусывание, как известно, представляет, во время загула, одно из
самых дивных, восстановляющих средств (увы! даже и это средство отыскано не
мною, непризнанным Гамлетом сороковых годов, а все тем же дедушкой Матвеем
Иванычем!).
Во имя чего, думалось мне, волнуются и усердствуют из глубины своих
усадьб отставные прапорщики, ротмистры, полковники? из-за чего напрягают
мозги выгнанные из службы подьячие? что породило это ужаснейшее творчество,
которым заражены российские грады и веси и печальный плод которого - вот эта
груда прожектов, которую мне предстоит перечитать?
Вникните пристальнее в процесс этого творчества, и вы убедитесь, что
первоначальный источник его заключается в неугасшем еще чувстве жизни, той
самой "жизни", с тем же содержанием и теми же поползновениями, о которых я
говорил в предыдущих моих дневниках. Все мы: поручики, ротмистры, подьячие,
одним словом, все, причисляющие себя к сонму представителей отечественной
интеллигенции, - все мы были свидетелями этой "жизни", все воспитывались в
ее преданиях, и как бы мы ни открещивались от нее, но не можем, ни под каким
видом не можем представить себе что-либо иное, что не находилось бы в прямой
и неразрывной связи с тем содержанием, которое выработано нашим прошедшим.
Все мы хотим жить именно тем самым способом, каким жил дедушка Матвей
Иваныч, то есть жить хоть безобразно (увы! до других идеалов редкие из нас
додумались), но властно, а не слоняться по белу свету, выпуча глаза.
Эта перспектива "слоняния" раздражает нас. Был момент, когда мы
искренно поверили, что в раскладывании гранпасьянса заключается единственно
возможная, так сказать, провиденциальная роль наша в будущем. Был момент,
когда мы не шутя ощутили, что почва ушла из-под ног наших и что нам остается
только бежать, бежать и бежать. И теперь, при одном воспоминании об этом
ужасном времени, скверно делается во рту. Но инстинкт самосохранения спас
нас. Он заставил нас оглянуться и подумать. Оглянулись, подумали - видим: мы
те же, да и кругом нас все то же. И мы "dansons, chantons et buvons", и
кругам нас "chantons, dansons et buvons". Конечно, некоторые подробности
изменились, но разве подробности когда-нибудь составляли что-нибудь
существенное? Сегодня они имеют один вид, завтра - будут иметь другой. Если
главная основа жизни не поколеблена, то нет ничего легче, как дать
подробностям ту или другую форму - какую хочешь. Сегодня у нас - la grandeur
d'ame est a l'ordre du jour {величие души поставлено в порядок дня.}, а
завтра - alea jacta est! {жребий брошен!} - на очереди будут: натиск и
быстрота! Стало быть, ежели нам, отставным корнетам, ротмистрам и подьячим,
показалось на минуту, что почва ускользает из-под наших ног, то это именно
только показалось, а на самом деле ничего нового не произошло, кроме
кавардака, умопомрачения, труса и т. д. Стало быть, надо только разъяснить,
рассеять и затем - настоять. Мы струсили, как дети, сами не зная чего; мы
призрачную жизнь, простую взбалмошлую накипь, признали за нечто реальное и
устойчивое. Нет! шалишь! Мы докажем миру, что все эти призраки можно
рассеять совершенно просто и легко: тем же манием руки, каким и в прежние
времена достославные наши предки рассевали и расточали всякого рода дурные
призраки!
Отсюда - понятное раздражение против тех, которые продолжают напоминать
нам о "слонянии". Как не раздражаться, если мы сами чуть-чуть не поверили
этой провиденциальной роли и не обрекли себя на перспективу вечного
слоняния? Надо же, наконец, дать почувствовать заблуждающимся всю тщету их
надежд! И вот, как плод этого раздражения - являются прожекты об уничтожении
и упразднении.
Сидят корнеты-землевладельцы в своих логовищах и немолчно скребут
перьями. А так как для них связать две мысли - труд совершенно анафемский,
то очень понятно, что творчество их, лишь после неимоверных потуг, находит
себе какое-нибудь выражение. Мысли, зарождающиеся в усадьбах, вдали от
всяких учебных пособий, вдали от возможности обмена мыслей - ведь это все
равно что мухи, бродящие в летнее время по столу. Поди собери их в одну
кучу. Поэтому проводится множество бессонных ночей, портится громада бумаги,
для того только, чтобы в конце концов вышло: на последнем я листочке напишу
четыре строчки. Но чем малограмотнее человек, тем упорнее он в своих
начинаниях и, однажды задумав какой-нибудь подвиг, рано или поздно
добьется-таки своего. Вожделенные "четыре строчки" несомненно будут
написаны, и смысл их несомненно будет таков: уничтожить, вычеркнуть,
воспретить...
В одно прекрасное утро корнет выходит к утреннему чаю и объявляет жене:
- А я, душа моя, сегодня проект свой кончил!
- Ну, и слава богу! Я знаю, ты ведь у меня умный!
- Однако и помучился-таки я над ним! Странно это: мы, русские, кажется,
на все способны, а вот проекты писать - смерть!
Почему, однако, уничтожить, вычеркнуть, воспретить, а не расширить,
создать, разрешить? Тайна этого обстоятельства опять-таки заключается в
слишком страстном желании "жить", в представлении, которое с этим словом
соединено, и в неимении других средств удовлетворить этому представлению,
кроме тех, которые завещаны нам преданием. И в счастии и в несчастии мы
как-то равно нерассудительны и опрометчивы. Немного лет тому назад (это были
дни нашего несчастия), когда мы находились под игом недоразумений,
томительно замутивших нашу жизнь, мы не боролись, не отстаивали себя, а
только унывали и испускали жалобные стоны. Откуда? что? как нужно поступить?
- мы ни о чем не спрашивали себя, а только чувствовали, что нас придавило
какое-то горе. Теперь, когда случайные недоразумения случайно рассеялись,
когда жажда жизни (_наша_ жажда жизни!) получила возможность вновь вступить
в свои права, мы опять-таки не хотим подумать ни о каком внутреннем
перерабатывающем процессе, не спрашиваем себя: куда? как? что из этого
выйдет? - а только чувствуем себя радостными и вследствие этого весело
гогочем. Нас опять придавило, но на этот раз - придавила радость. Наша не
выгорела - мы приникли; наша взяла - мы подняли голову. Мы инстинктом
чувствуем, что _наша взяла_ - и потому хотим начать жить как можно скорее,
сейчас.
Но, спрашивается, возможно ли достигнуть нашего идеала жизни в такой
обстановке, где не только мы, но и всякий другой имеет право заявлять о
своем желании жить?
Дедушка Матвей Иваныч на этот счет совершенно искренно говорил: жить
там, где все другие имеют право, подобно мне, жить, - я не могу! Не могу,
сударь, я стерпеть, когда вижу, что хам идет мимо меня и кочевряжится! И
будь этот хам хоть размиллионер, хоть разоткупщик, все-таки я ему напомню
(действием, государь мой, напомню, действием!), что телесное наказание есть
удел его в этом мире! Хоть тысячу рублей штрафу заплачу, а напомню.
Такова была дедушкина мораль, и я, с своей стороны, становясь на его
точку зрения, нахожу эту мораль совершенно естественною. Нельзя жить так,
_как желал жить дедушка_, иначе, как под условием полного исчезновения жизни
в других. Дедушка это чувствовал всем нутром своим, он знал и понимал, что
если мир, по малой мере верст на десять кругом, перестанет быть пустыней, то
он погиб. А мы?!
Что дедушкина мораль удержалась в нас всецело - в этом нет никакого
сомнения. Но - увы! - мы уже не знаем, как устраивается та пустыня, без
которой дедушкина мораль падает сама собою. Секрет этот потерян для нас
навсегда - вот почему мы колеблемся, путаемся и виляем. Прямо признать за
"хамами" право на жизнь - не хочется, а устроить таким образом, чтобы и
волки были сыты и овцы целы, - нет умения. Нет выдержки, выработки,
подготовки. Хорошо бы, конечно, такую штуку удрать, чтобы "хамы" на самом
деле не жили, а только думали бы, что живут; да ведь для этого надобно,
во-первых, кой-что знать, а во-вторых, придумывать, взвешивать, соображать.
А у нас первый разговор: "знать ничего не хочу!" да "ни о чем думать не
желаю!" Скажите, возможно ли с таким разговором даже простодушнейшего из
хамов надуть?
Естественно, что при такой простоте нравов остается только одно
средство оградить свою жизнь от вторжения неприятных элементов - это,
откинув все сомнения, начать снова бить по зубам. Но как бить! Бить - без
ясного права на битье; бить - и в то же время бояться, что каждую минуту
может последовать приглашение к мировому по делу о самовольном избитии!..
До какой степени для нас всякое думанье - нож вострый, это всего лучше
доказал мне Прокоп.
- Послушай, мой друг, - говорю я ему на днях, - отчего это тебе так
претит, что и другой рядом с тобой жить хочет?
- А по-твоему, как? по-твоему, стало быть, другой у меня изо рту куски
станет рвать, а я молчи!
- Да ведь кусков много, мой друг! И для тебя куски, и для других тоже;
ведь всех кусков один не заглотаешь!
- Ну, нет-с, это аттанде. Я свои куски очень хорошо знаю, и ежели до
моего куска кто-нибудь дотронется - прошу не взыскать!
- Ах, все не то! Пойми же ты наконец, что можно, при некотором уменье,
таким образом устроить, что другие-то будут на самом деле только
облизываться, глядя, как ты куски заглатываешь, а между тем будут думать,
что и они куски глотают!
- Это как?
- То-то, душа моя, надобно сообразить, как это умеючи сделать! Я и сам,
правду сказать, еще не знаю, но чувствую, что средства сыскать можно. Не все
же разом, не все рассекать: иной раз следует и развязать потрудиться!
- Ну, это уж ты трудись, а я - слуга покорный! Думать там! соображать!
Какая же это будет жизнь, коли меня на каждом шагу думать заставлять будут?
Нет, брат, ты прост-прост, а тоже у тебя в голове прожекты... тово! Да ты
знаешь ли, что как только мы начнем думать - тут нам и смерть?!
Так мы и расстались на том, что свобода от обязанности думать есть та
любезнейшая приправа, без которой вся жизнь человеческая есть не что иное,
как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае, то есть как ограждающее
средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли
собственно я и разумел, когда говорил Прокопу о необходимости
"соображать"?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория,
видящая красоту жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!