ших уважаемых сотрудников, столь доблестно
отличившимся в защите четырех негодяев, сознавшихся в умерщвлении одного
почтенного земледельца {В следующем затем нумере "Старейшей Российской
Пенкоснимательницы" было напечатано: "В городе разнеслись слухи, что автор
передовой статьи, появившейся вчера в нашей газете, есть г. Нескладин, то
есть сам знаменитый защитник четырех знаменитых негодяев. Считаем долгом
заявить здесь, что это наглая и гнусная клевета. Мы не имеем надобности
отстаивать г. Нескладина против набегов наших литературных башибузуков, но
говорим откровенно: мы перервем горло всякому (если позволят наши зубы), кто
осмелится быть не одного с нами мнения о наших сотрудниках". (Прим. M. E.
Салтыкова-Щедрина.)}. Но это не помешает нам следовать по избранному раз
пути, не смущаясь ни наглостью смеха, ни нахальством инсинуаций...
Итак (да простят читатели некоторые повторения в нашей статье: они
необходимы), "Зеркало Пенкоснимательности" утверждает, что лучшие сроки для
платежа налогов суть те, которые издавна установлены законом. В подкрепление
этой мысли почтенная газета приводит следующее: 1) привычку платить и 2)
сравнительное благосостояние, которое, будто бы, постигает плательщика
именно в сроки пятнадцатого января и пятнадцатого марта. Разберем эти доводы
с тем вниманием, которого они заслуживают. Но напомним при этом читателю,
что нас постигло уже два предостережения, тогда как другие журналы, быть
может менее благонамеренные по направлению (литературные приличия не
позволяют нам назвать их), еще не получили ни одного. (Браво! Браво! Ядовито
и в то же время вполне согласно с литературными приличиями!)
Итак - приступим к первому доводу.
Нам говорят: обыватели привыкли платить именно в январе и в марте - и
мы охотно соглашаемся, что в этом возражении есть известная доза
справедливости. Но что же такое, однако ж, привычка? С одной стороны - это
начало всепроникающее и до такой степени подчиняющее себе всего человека,
что субъект, находящийся под игом привычки, готов не только платить налоги,
но и совершать преступления. "Человек есть животное привычки", - сказал
великий Бюффон, и сказал святую истину. С этой стороны, конечно, полезно и
даже необходимо принимать во внимание народные обычаи и даже суеверия, и не
мы будем утверждать что-нибудь противное этой святой истине. Но, с другой
стороны, если взглянуть на дело пристальнее, то окажется, что привычка
платить налоги, по самому свойству своему, никогда не укореняется настолько,
чтобы нельзя было отстать от нее. Положим, что здесь идет речь не о том,
чтобы навсегда отстать от привычки платить (только бесшабашные наши свистуны
могут остановиться на подобной дикой мысли), но и за всем тем, положа руку
на сердце, мы смеем утверждать: отдалите, по мере возможности, сроки платежа
податей - и вы увидите, как расцветут сердца земледельцев!
Но нам говорят: привычка - вторая натура. Назначьте для плательщика
другие сроки, он все-таки понесет в казначейство свои сбережения в январе и
в марте. На это мы можем ответить одно: тем лучше! Как не догадываются наши
почтенные противники, что, чем раньше несут плательщики в казначейство свои
избытки, тем лучше для них и для казны. Пускай несут - милости просим! Это
хорошо для плательщиков- потому что через это они избавляются от опасений
военной экзекуции; это хорошо и для казны, потому что издержки экзекуции
хотя и падают, главным образом, на обывателей, но косвенно задевают и
государственное казначейство. Но ведь истинный государственный взгляд на
вещи должен иметь в виду не только тех бодрых и смелых людей, которые
привыкли серьезно смотреть на свои обязанности к государственному
казначейству, но и тех, которые, не столько вследствие преступности воли,
сколько под влиянием слабохарактерности, утратили этот здоровый инстинкт. И
так как последние, несмотря на принимаемые против них меры, все-таки
составляют довольно значительное меньшинство, то мы не понимаем, зачем идти
навстречу экзекуциям, когда еще остается неиспытанным одно совершенно
безвредное и ни для кого не обидное средство, а именно отдаление на две
недели последних сроков для взноса налогов? Две недели! понимаете ли, только
две недели! И ни одной минуты больше! (Совершенно справедливо! прекрасно!
браво!)
Приступим теперь ко второму доводу. Во-первых, нам указывают на
какие-то климатические условия; но это доказательство до того уже
несостоятельно, что нет даже надобности и распространяться о нем. В самом
деле, что значит выражение: "платить налоги"? Для тех, до кого оно
относится, это выражение означает: перенести деньги из того помещения, в
котором они дотоле находились, в другое, более для них подходящее.
Спрашиваем по совести: могут ли и в какой мере действовать тут климатические
условия? Во-вторых - и это возражение очень серьезное, - нам говорят, что
благоденствие постигает плательщика преимущественно в январе и в марте. Но
на чем основано такое внезапное заключение? - поистине мы не понимаем этого.
По нашему мнению, если плательщик постигнут благоденствием в январе, то нет
резона не быть ему постигнутым и в декабре, и в июле, и во все прочие
месяцы. Но нам возражают: вы сами знаете, что в июле плательщик
благоденствием не постигнут, - тогда мы спрашиваем: отчего? что же это за
благоденствие, которое постигает плательщика только в ту минуту, когда ему
надлежит нести в казначейство деньги?
Вот тут-то мы и настигаем вас, наши уважаемые противники. Мы недаром
предлагаем вам вопрос: отчего? потому что разрешение его лежит на вашей
ответственности. Вы находитесь слишком в исключительном положении
относительно известных сфер, чтобы уклониться от солидарности с ними.
Поэтому мы имеем полное право требовать именно от вас ответа на наш вопрос,
или, лучше сказать, не ответа, а оправдания. (Браво! Отлично!) Мы требуем
этого во имя великих пенкоснимательных начал, которых мы служим
представителями, и не перестанем требовать, хотя бы нам угрожали за это
бесчисленными предостережениями! Мы примем эту кару закона без ропота, но и
без удовольствия, и позволим себе только спросить, почему предостережения
постигают именно нас, а не "Истинного Пенкоснимателя", например? Ни для кого
не тайна, что эта газета, издаваемая без цензуры, тем не менее пользуется
услугами таковой; ни для кого не тайна, что она всячески избегает вопросов,
волнующих весь пенкоснимательный мир; ни для кого, наконец, не тайна, что
лучшие статьи по части пенкоснимательства (как, например, замечательнейшая
статья "О необходимости содержания в конюшнях козлов") были помещены не в
ней, а у нас или в дружеских нам литературных органах! Что же за причина
того предпочтения, которым пользуется эта уважаемая газета? (Прекрасно!
Отлично! Браво!)
Но мы отвлеклись от главного предмета нашей статьи, и должны сознаться,
что две причины побудили нас к такому уклонению. Прежде всего - принципы
справедливости. По-видимому, нам нет дела до того, кто и сколько получил
предостережений, а равно и до того, кто и каким образом снимает пенки. Но
это только по-видимому. Нам было бы несравненно приятнее быть самим на месте
счастливцев, снимающих пенки в веселии сердца своего, нежели снимать
таковые, посыпав главу пеплом, как мы это делаем. Во-вторых, к величайшему
нашему удивлению, нас упрекают в каком-то простодушии и даже утверждают, что
за простодушие-то мы и подвергаемся каре закона. Но этот упрек во всех
отношениях несправедлив. Мы не только не простодушны, но, напротив того,
обделываем свои дела, как дай бог всякому. (Отлично! отлично!) Мы и журналы
издаем, и на суде защищаем, а быть может, участвуем и в акционерных
компаниях. На нашей стороне все образованное русское чиновничество - и кто
же знает? - быть может, не далеко то время, когда мы будем снимать пенки в
размерах не только обширных, но и неожиданных... И ужели, наконец,
правительство настолько непроницательно, чтобы стеснять нас в проявлении
такого совершенно неопасного для него качества, как простодушие? Вот в
том-то и дело, милостивые государи, что мы далеко не так просты, как это
может показаться, судя по некоторым из наших передовых статей!
Но мы отвлеклись опять, и потому постараемся сдержать себя. Не станем
бродить с пером в руках по газетному листу, как отравленные мухи, но
выскажем кратко наши надежды и упования. По нашему мнению, от которого мы
никогда ни на одну йоту не отступим, самые лучшие сроки для платежа налогов
- это первое февраля и первое апреля. Эти же сроки наиболее подходящие и для
экзекуций. И мы докажем это таким множеством фактов, которые заставят
замолчать наших слишком словоохотливых противников.
Факты эти мы надеемся изложить в целом ряде статей, которые и будут
постепенно появляться в нашей газете".
Нескладин кончил и необыкновенно чистыми, ясными глазами смотрел на
всех. Пенкосниматели были в восторге и поздравляли счастливого передовика,
предвкушая заранее тот ряд статей, который он обещал им. Но я, признаюсь,
был несколько смущен. Я испытывал то самое ощущение, которое испытывает
человек, задумавший высморкаться, но которому вдруг помешали выполнить это
предприятие. Я, так сказать, уж распустил уши: я ожидал, что вот-вот услышу
ссылки на "Статистический временник" министерства внутренних дел, на примеры
Англии, Франции, Италии, Пруссии, Соединенных Штатов; я был убежден, что
будет навеки нерушимо доказано, что в апреле и феврале происходят самые
выгодные для плательщиков сделки, что никогда базары не бывают так людны, и
что, наконец, только нахалы, не знающие литературных приличий, могут
утверждать, и т. д., - и вдруг пауза, сопровождаемая лишь угрозой целого
ряда статей! Каково жить в ожидании выполнения этой угрозы!
Казалось, и Менандр отчасти разделял мое чувство. По крайней мере,
физиономия его в эту минуту не выражала особенной восторженности.
- Статья превосходна, - сказал он, - но жаль, что вы прервали вашу речь
на самом интересном месте!
- А я, напротив того, сделал это даже с умыслом! - отвечал Нескладин,
улыбаясь язвительно.
- Именно, именно! - подхватили прочие пенкосниматели.
- Статья, которая обещает другую статью, - объяснил Нескладин, - из
которой, в свою очередь, должна выйти третья статья, и так далее, - всегда
производит особенное впечатление на тех, до кого она касается.
- Совершенно справедливо!
- Она держит противников в тревоге, а для публики составляет своего
рода загадку. Ведь мне ничего бы не стоило разом написать столбцов десять
или двенадцать, но я именно хотел сначала несколько заинтересовать публику,
а потом уж и зарядить дней на двадцать!
- Да; очень может быть, что вы и правы! - как-то уныло отозвался
Менандр.
- Вторая статья у меня уж почти готова, то есть готовы рамки. "В
прошедший раз мы обещали нашим читателям", "таким образом, из сравнения
статистических данных оказывается", "об этом интересном предмете мы
побеседуем с читателем в следующий раз" - все это уж сложилось в моей
голове. Затем остается только наполнить эти рамки - и дело с концом.
После этого вечер, видимо, начинал приходить к концу, так что некоторые
пенкосниматели уже дремали. Я, впрочем, понимал эту дремоту и даже сознавал,
что, влачи я свое существование среди подобных статей, кто знает - быть
может, и я давно бы заснул непробудным сном. Ни водки, ни закуски - ничего,
все равно как в пустыне. Огорчение, которое ощутил я по этому случаю, должно
быть, сильно отразилось на моем лице, потому что Менандр отвел меня в
сторону и шепнул:
- Пусть уйдут! Мы с тобой выпьем и закусим.
И действительно, едва скрылся в переднюю последний гость, как Менандр
повел меня в столовую, где была накрыта роскошная закуска, украшенная
несколькими бутылками вина.
- Помянем, брат, доброе старое время! - воскликнул Менандр, наливая
рюмку водки, - хорошо тогда было!
- А теперь разве...
- Да как тебе сказать! Уважаю я этих господ, очень уважаю, а коли
правду сказать, прескучно с ними! Не едят, не пьют, все передовые статьи
пишут!
- А мы с тобой и до сих пор помним старую пословицу: "Потехе время и
делу час"!.. Так, что ли, душа моя?
- Да, голубчик, этак-то лучше. Право, иногда зло меня берет! Брошу,
думаю, всех этих анафем! Хоть в лес, что ли, от них уйти!
- Ну, брат, это такие молодцы, что и в лесу сыщут!
- Отыщут, дружище! отыщут! (Менандр как-то безнадежно вздохнул.)
Кстати: как тебе понравилась статья Нескладина?
- Да как бы тебе сказать? Странно как-то. В заголовке, во-первых,
Санктпетербург, во-вторых, 30-го мая, - зачем это? Ведь, коли говорить
правду, статья нимало не проиграла бы, если б в заголовке поставить: Остров
Голодай, 31-го мартобря.
- Именно, брат, мартобря. Жилы они из меня этим мартобрем вытянули. Как
ни возьмешь в руки газету - так от нее мартобрем и разит!
- А я ведь вчера подумал, что ты один из искреннейших пенкоснимателей!
А ты, брат, как видно, тово...
- Ах, жизнь они мою отравили! Самого себя я проклял с тех пор, как они
меня сетями своими опутали... Ты еще не знаешь, какой ужасный человек этот
Неуважай-Корыто!
Эта исповедь поразила меня, но сомневаться в искренности ее было
невозможно.
Менандр действительно страдал; на глазах у него были слезы, а когда он
произнес фамилию Неуважай-Корыто, то даже затрясся весь.
- Ну, скажи на милость, - продолжал Менандр с возрастающею горечью, -
разве Белинский, Грановский... ну, Добролюбов, Писарев, что ли... разве
писали они что-нибудь подобное той слюноточивой канители, которая в
настоящее время носит название передовых статей?
- Знаешь, оно не то чтобы что... а действительно глуповато как-то!
- Глуповато! нет, ты заметил ли, что этот Нескладин нагородил? Это,
брат, уж не глуповато, а глуповатище! Выпьем, брат, вот что!
Выпили.
- Ты не знаешь, как они меня истязают! Что они меня про себя писать и
печатать заставляют! Ну, вот хоть бы самая статья "О необходимости
содержания козла при конюшнях" - ну, что в ней публицистического! А ведь я
должен был объявить, что автор ее, все тот же Нескладин, один из самых
замечательных публицистов нашего времени! Попался я, брат, - вот что!
Выпили вновь.
- Ты не знаешь, - продолжал Менандр, - есть у меня вещица. Я написал ее
давно, когда был еще в университете. Она коротенькая. Я хотел тогда
поместить ее в "Московском наблюдателе"; но Белинский сказал, что это бред
куриной души... Обидел он меня в ту пору... Хочешь, я прочту ее тебе?
- Сделай милость, голубчик! Менандр вскочил и устремился в кабинет.
- Вот она, - сказал он, возвращаясь ко мне с листочком почтовой бумаги,
- и называется "История маленького погибшего дитяти". Одну минуту внимания -
и ты узнаешь исповедь моей души.
Вслед за тем он всхлипывающим от волнения голосом прочитал:
История маленького погибшего дитяти
Новелла
"Жило на свете маленькое дитя. И оно задолжало. Оно любило леденцы,
грецкие орехи и пастилу в палочках. И когда продавец сластей приступил к
нему с требованием уплаты, дитя, опасаясь тюрьмы, обратилось к
могущественным людям, указывая на свое рубище и на свои способности. И что
оно без пастилы жить не может. Тогда могущественные люди сказали ему:
хорошо! мы поможем тебе! Но ты должно поступить в шайку пенкоснимателей и
отнимать жизнь у всякого, кто явится противником пенкоснимательству! И оно
поступило в шайку пенкоснимателей и поклялось отнимать жизнь; но таковой до
сих пор ни у кого отнять не могло. Такова история маленького погибшего
дитяти".
Конец
- Теперь ты меня понял, надеюсь? Вот еще когда я провидел это гнусное
пенкоснимательство! - воскликнул Менандр, грузно приникая головой к столу.
Я сжал его руку, и так как горе его было неподдельно, то постарался
утешить его.
- Послушай, друг мой! - сказал я, - обстоятельства привели тебя в
лагерь пенкоснимателей - это очень прискорбно, но делать нечего, от судьбы,
видно, не уйдешь. Но зачем ты непременно хочешь быть разбойником? Снимал бы
себе да снимал пенки в тиши уединения - никто бы и не подумал препятствовать
тебе! Но ты хочешь во что бы то ни стало отнимать жизнь!! Воля твоя, а это
несправедливо.
- Кто? я-то хочу отнимать жизнь? Господи! да кабы не клятва моя! Ты не
поверишь, как они меня мучают! На днях - тут у нас обозреватель один есть -
принес он мне свое обозрение... Прочитал я его - ну, точно в отхожем месте
часа два просидел! Троша у него за душой нет, а он так и лезет, так и
скачет! Помилуйте, говорю, зачем? по какому случаю? Недели две я его
уговаривал, так нет же, он все свое: нет, говорит, вы клятву дали! Так и
заставил меня напечатать!
- Странно мне во всем этом одно: если вы, как ты уверяешь, выступаете
прямо с намерением отнимать жизнь у всякого, кто не занимается
пенкоснимательством, то отчего же и у вас не отнимут жизни? ведь это,
кажется, очень нетрудно!
- Нет, брат, теперь это очень и очень даже трудно. Если бы прихлопнули
нас в то время, когда мы только что начинали разводить нашу канитель, - ну,
тогда, точно, это было бы нетрудно. Тогда и публике оно было бы понятнее, да
и у нас кое-какая совесть еще была. А теперь, когда мы и сами вошли во вкус,
да и публику отуманило наше пенкоснимательство, - ничего ты с нами не
поделаешь! Как ты ни прижимай меня к стене - во-первых, с меня нечего
взять... гол, братец, я как сокол! а во-вторых, я все-таки до последнего
издыхания буду барахтаться и высовывать тебе язык! Я, брат, отлично эту
штуку понял, что покуда я барахтаюсь - какие бы я пошлости ни говорил,
публика все-таки скажет: эге! да этот человек барахтается, стало быть,
что-нибудь да есть у него за душой! Впрочем, что толковать об этом! выпьем!
Менандр несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, потер себе лоб
и сказал:
- Да; нет мне от них спасения! Эй! Кто тут! отнести статью господина
Нескладина в типографию! Теперь газета наша обеспечена. Он, по крайней мере,
нумеров пятнадцать будет закатывать по семи столбцов!
Менандр посмотрел на меня и разразился хохотом.
- А я еще тебя хотел завербовать в нашу газету! - воскликнул он, - нет,
уж лучше ты не ходи... не ходи ты ко мне, ради Христа! Не раздражай меня!
Белинский! Грановский! Добролюбов... и вдруг Неуважай-Корыто! Черт знает что
такое!
Менандр вытянул руку во всю величину и повторил: Неуважай-Корыто! Я, в
свою очередь, взглянул на него: он был пьян.
Между тем розоперстая аврора уже смотрела во все окна и напоминала о
благодеяниях сна.
- Прощай, брат!.. Пожалуйста! прошу тебя, ты ко мне не приходи!
Покойной тебе ночи, а я пойду екатеринославскую корреспонденцию разбирать.
Там, брат, нынче сурки все поля изрыли - вон оно куда пошло!
Мы вошли в переднюю, и, о ужас! - застали там самого Неуважай-Корыто,
который спал на лавке или притворялся спящим.
- Он нас подслушивал! - шепнул мне Менандр.
Неуважай-Корыто между тем протирал глаза и бормотал:
- А я калоши искал, да, кажется, и заснул. Боже! четвертый час! А мне
еще нужно дописать статью "О типе древней русской солоницы"! Менандр
Семеныч! а когда же вы напечатаете мою статью: "К вопросу о том: макали ли
русские цари в соль пальцами или доставали оную посредством ножей"?
Но Менандр смотрел на него осовелыми глазами и мычал что-то совсем
несообразное...
- Закусывали?! - язвительно заметил Неуважай-Корыто и стал отыскивать
калоши.
В углу, действительно, стояли огромные зимние боты, в которые
Неуважай-Корыто и обул свои ноги, к величайшему изумлению "веселого мая",
выглядывавшего в окна.
Мы очутились на улице вдвоем с Неуважай-Корыто. Воздух был влажен и еще
более неподвижен, нежели с вечера. Нева казалась окончательно погруженною в
сон; городской шум стих, и лишь внезапный и быстро улетучивавшийся стук
какого-нибудь запоздавшего экипажа напоминал, что город не совсем вымер.
Солнце едва показывалось из-за домовых крыш и разрисовывало причудливыми
тенями лицо Неуважай-Корыто. Верхняя половина этого лица была ярко освещена,
тогда как нижняя часть утопала в тени.
Несколько минут мы шли молча.
- Нет, вы решительно не понимаете меня! - вдруг воскликнул
Неуважай-Корыто, круто останавливаясь. И, видя, что лицо мое выражает
недоумение, продолжал: - Не зная пенкоснимательства, вы, конечно, не можете
постичь те наслаждения, которые сопряжены с этим занятием!
- Да; я почти незнаком с этим делом...
- Вот почему оно и кажется вам легкомысленным. Вы не знаете восторгов,
которые охватывают все существо человека, когда он вдруг, совершенно
неожиданно для самого себя, открывает, что Чурилка - совсем не Чурилка.
Он снял с себя картуз; волоса на голове у него растрепались; глаза
горели диким блеском.
- Вы думаете, что тут дело идет только о Чурилке? - продолжал он, -
нет, тут захватываются авторитеты... эти презренные, ненавистные кумиры,
которым мы, к стыду нашему, до сих пор еще поклоняемся. Нет, я не просто
пенкосниматель... я радикал пенкоснимательства! Погодин! Карамзин!
Бодянский! Забелин! вы все, которые с помощью Чурилок нашли себе доступ в
храм истории, - я проклинаю вас! А меня даже мальчишки на улицах дразнят,
что я занимаюсь Чурилками! И никто не хочет понять, что Чурилка - только
предлог, который позволяет мне удовлетворить моей страсти разрушения!
Погодин! проклинаю! проклинаю! проклинаю!
Последнее заклинание он выкрикнул так громко, что дремавший вблизи
городовой проснулся и сделал под козырек.
- Знаете ли вы, - продолжал он, - что я боготворю Оффенбаха! Оффенбах -
да ведь это само отрицание! А между тем я вынужден защищать Даргомыжского и
Кюи - не горько ли это?
- Позвольте! но ежели вы нашли в себе достаточно силы, чтобы отставить
Чурилку, то почему бы вам не поступить точно таким же образом и относительно
Кюи?
- Не могу! тут есть одно недоразумение! Неуважай-Корыто повертелся
несколько секунд на месте,
как бы желая нечто объяснить, потом поспешно надел картуз на голову,
махнул рукой и стал быстро удаляться от меня. Через минуту, однако ж, он
остановился.
- Но эта минута настанет! - крикнул он мне, - я уничтожу их! Я утоплю в
ложке воды и Даргомыжского, и Цезаря Кюи! Я сниму с них маску!! Сниму!!
Некомпетентность "пенкоснимателей" в вопросах жизни не подлежала
сомнению. Ясно, что это люди унылые, безнадежно ограниченные и притом злые и
упорные. Они способны бесконечно ходить вокруг живого дела, ни разу не
взглянув ему в лицо. В литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью и
сознающей свое воспитательное значение, существование подобных деятелей было
бы немыслимо; в литературе, находящейся в состоянии умертвия, они имеют
возможность не только играть роль, но даже импонировать и детские пеленки,
детский разрозненный лепет "ба-ля-ма-а" выдавать за ответы на запросы жизни.
Среди этой груды мертвых тел Неуважай-Корыто - единственная личность, к
которой можно чувствовать симпатию. По крайней мере, это человек убежденный
и чего-нибудь достигающий. Он, не переставая долбить в одну точку, рано или
поздно непременно что-нибудь выдолбит. Его специальность- царство мертвых. В
этом царстве, сражаясь с Чурилками и исследуя вопрос о том, макали ли
русские цари в соль пальцами, он может совершить тьму подвигов, не особенно
славных и полезных, но, в применении к царству теней, весьма приличных. Но
зачем понадобилось его участие в деле, имеющем претензию на жизнь? Или
Менандру во что бы то ни стало необходимо было, чтоб в этом сонмище мертвых
тел, притворяющихся живыми, было хоть одно подлинно мертвое тело?
Я уверен, что Неуважай-Корыто глубоко презирает и Менандра, и
Нескладина, и всех остальных притворщиков. Притворство не в его характере.
Зачем притворяться живыми, когда мы мертвы и когда нет положения более
почтенного, как положение мертвого человека? - так убеждает он своих
сопенкоснимателей. И ежели он, за всем тем, якшается с ними, то потому
только, что как ни изловчаются они казаться живыми, все-таки не могут не
быть мертвыми.
Разочаровавшись в Менандре, я решился не обращаться более к литературе.
К чему? - литература умерла или убита; она отказалась от поисков в области
мысли и всецело обратилась к пенкоснимательству. Пенкоснимательство - не ка-
кое-нибудь частное явление; это болезнь данной минуты. Это общее понижение
мыслительного уровня до той неслыханной степени, которая сама себе отыскала
название пенкоснимательства. Очевидно, что литературная мысль утратила
ясность и сделалась неспособною не только давать практические решения по
вопросам жизни, но даже определять характер и значение последних. Литература
уныло бредет по заглохшей колее и бессвязно лепечет о том, что первое
попадется под руку. Творчество заменено словосочинением; потребность
страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин.
Каким горьким процессом дошла литература до современного несносного
пенкоснимательного бормотания? Было ли тут насильство, или же измельчание
произошло вследствие непростительного самопроизвольного неряшества?
Что внешний гнет играл здесь немалую роль - в этом не может быть ни
малейшего сомнения. Но, признаюсь, в моих глазах едва ли не важнее вопрос:
сопровождалось ли это вынужденное измельчание какой-нибудь попыткой
ускользнуть от него? Была ли попытка оградить литературную самостоятельность
от случайностей, или, по малой мере, обеспечить писателя на случай
вынужденного бездействия? Вот на эти-то вопросы я и не берусь отвечать. Я
могу только догадываться, что ежели литература, даже по вопросам
самосохранения, неспособна прийти к единомыслию, а способна только
предаваться взаимным заушениям по поводу выеденного яйца, то ее вынужденное
измельчание равняется измельчанию самопроизвольному.
Мы со всех сторон слышим жалобы на ненадежность литературной профессии,
и между тем ни один из ожиревших каплунов, занимающихся антрепренерством
пенкоснимательства, пальца о палец не ударит, чтоб прийти на помощь или, по
малой мере, возбудить вопрос об устранении этой ненадежности. Литературное
дело идет заведенным издревле порядком к наибыстрейшему наполнению
антрепренерских карманов, а писатель-труженик, писатель, полагающий свою
жизнь в литературное дело, рискует, оставаясь при убеждении, что печать
свободна, в одно прекрасное утро очутиться на мостовой...
Но как бы там ни было, а в результате оказывается какое-то безнадежное
утомление. Писателю не хочется писать, читателю - противно читать. Взял бы
бросил все и ушел - только куда бы ушел? Необходимость что-нибудь высказать
является результатом не внутренней подстрекающей потребности духа, а
известным образом сложившихся внешних обстоятельств. Нужно к известному
сроку дать известное количество печатного материала - в этом одном вся
задача. Это бремя, не имеющее в себе ничего привлекательного, а в
большинстве случаев даже небезопасное. Понятно, что выходит бессвязный
детский лепет, с тою разницею, что последний естествен и свободен, тогда как
так называемые капитальные произведения литературы имеют характер жалкой
вымученности. Понятно также, что и читатель пропускает мимо все эти так
называемые капитальные произведения русской журналистики и обрушивается на
мелкие известия и стенографические отчеты. Тут, по крайней мере, он имеет
дело с фактом, не отравленным пенкоснимательными рассуждениями о том, что
все на свете сем превратно, все в сем свете коловратно.
Но для пенкоснимателей это время все-таки самое льготное.
Повторяю: в литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью, они не могли
бы существовать совсем, тогда как теперь они имеют возможность дать полный
ход невнятному бормотанию, которым преисполнены сердца их. Наверное, никто
их не прочитает, а следовательно, никто и не обеспокоит вопросом: что сей
сон значит? Стало быть, для них выгода очевидная.
Прежде всего положение пенкоснимателей относительно так называемых
"карательных мер" самое благонадежное, и ежели они за всем тем жалуются, что
им дано мало свободы, то это происходит отчасти вследствие дурной привычки
клянчить, а отчасти вследствие того, что они все-таки забывают, что при
большей свободе они совсем не могли бы существовать. В самом деле, что такое
"пенкосниматели"? - Это недоконченный, лишенный самостоятельной жизни
организм, который может водиться только в запертом наглухо и никогда не
проветриваемом помещении. Откройте окна и двери, пустите струю свежего
воздуха - и паразиты мгновенно исчезнут. Ужели же пенкосниматели навеки
осуждены не понимать, что ежели современное их существование не вполне
совершенно, то все-таки оно лучше, нежели то несуществование, на которое они
были бы обречены при более благоприятных для печатного слова условиях?
Что бы ни говорили пенкосниматели, никто не поверит, чтобы относительно
свободы тянуть канитель когда-нибудь и где бы то ни было возможны были
препятствия. Если же таковые, к удивлению, и встречаются, то это не больше
как плод минутного недоразумения, рассеять которое не составляет никакого
труда. И пенкосниматели, и их случайные каратели стоят так близко друг к
другу, что серьезной вражды между ними невозможно предположить. Иногда они
не понимают друг друга - это, конечно, дело возможное; но причина этого
явления заключается не в чем-либо существенном, а просто в том озорстве,
которому, по временам и притом всегда без надобности, предаются
пенкосниматели. Им хочется казаться самостоятельными, не быв оными, - и вот
они начинают критиковать, придираться и дразнить. Так, например, если
действительность в известных случаях гласит: за такое-то деяние- семь лет
каторги, то пенкосниматель непременно сочтет за долг доказывать, что было бы
и справедливее и целесообразнее уменьшить этот срок до шести лет одиннадцати
месяцев двадцати девяти дней двадцати трех часов пятидесяти пяти минут. Но
мало того, что он будет утверждать это, он станет упрекать действительность
в бесчеловечии, начнет дразниться своим открытием, будет без конца
приставать с ним и оттачивать об него свое гражданское мужество. И
действительно, в конце концов, по недоразумению, так раздразнит, что сейчас
ему - в лоб камнем. Ясно, однако ж, что этот камень повредит ему лоб совсем
не за сбавку пяти минут каторги, а за то: не дразнись! не проедайся! не
приставай!
Следовательно, нужно только перестать дразнить - и дело будет в шляпе.
Не пенкоснимательство пугает, а претит лишь случайный вкус того или другого
вида его. Один вид на вкус сладковат, другой кисловат, третий горьковат; но
и тот, и другой, и третий - все-таки представляют собой видоизменения одного
и того же пенкоснимательства - и ничего больше.
Вторая выгода, которою пользуются пенкосниматели, заключается в том,
что их ни под каким видом ни уследить, ни уличить невозможно. Нет у них
ничего, а потому и ухватить их не за что.
Одна из характеристических черт пенкоснимательства - это враждебное
отношение к так называемым утопиям. Не то чтобы пенкосниматели прямо
враждовали, а так, галдят. Всякий пенкосниматель есть человек не только
ограниченный, ко и совершенно лишенный воображения; человек, который самой
природой осужден на хладное пережевывание первоначальных, так сказать,
обнаженных истин. Наделите самого ограниченного человека некоторым
количеством фантазии, он непременно устроит себе уголок, в котором будет
лелеять какую-нибудь заветную мечту. Мечты эти будут, конечно, не важные: он
будет мечтать или о возможности выиграть двести тысяч, или о том, что хорошо
было бы завоевать Византию, или о том, наконец, в Москве или в Киеве
надлежит быть сердцу России. Но, во всяком случае, у него будет нечто свое,
заветное, к чему можно отнестись критически, чем можно разбередить его
умственные силы. Пенкосниматель не только свободен от всех мечтаний, но даже
горд этой свободой. Он не понимает, что утопия точно так же служит
цивилизации, как и самое конкретное научное открытие. Он уткнулся в забор и
ни о чем другом, кроме забора, не хочет знать. Не хочет знать даже,
существуют ли на свете иные заборы, и в каком отношении находятся они к
забору, им созерцаемому. И всех, кто напоминает ему об этих иных заборах, он
называет утопистами, оговариваясь при этом, что только литературные приличия
не дозволяют ему применить здесь название жуликов. "Ковыряй тут, а не в ином
месте, ибо только тут обретешь искомый навоз!" - вещает он глубокомысленно и
забрызжет с ног до головы всякого, кто позволит себе не последовать его
вещаниям.
Таким образом, с точки зрения фантазии, пенкосниматель неуязвим. Нет у
него ее, а следовательно, и доказывать ему необходимость этого элемента в
литературе и жизни - значит только возбуждать в нем смех, в котором
простодушие до такой степени перемешано с нахальством, что трудно отличить,
на которой стороне перевес.
Бог с ними, однако ж, с утопиями, если уж этому выражению суждено
наводить страх на всех, кому нужны страшные слова, чтобы замаскировать ими
духовную нищету. Но ведь и помимо утопий есть почва, на которой можно
критически отнестись к действительности, а именно та почва, на которой стоит
сама действительность. Ограничьте конкретность факта до самой последней
степени, доведите ее до самой нищенской наготы, - вы все-таки не отвергнете,
что даже оскопленный пенкоснимательными усилиями факт имеет и свою историю,
и свою современную обстановку, и свои ближайшие последствия, не касаясь уже
отдаленного будущего. Разъяснить эту обстановку факта, определить путь,
которому он должен следовать, не извращая своего внутреннего смысла, - все
это уже совсем не утопия, а именно та самая почва факта, на которой он стоит
в действительности. Но пенкосниматель, постоянно твердя о конкретности
фактов, даже и здесь выказывает лишь бессилие. Твердя о конкретности, он
разумеет совсем не конкретность, а разрозненность, а потому все, что имеет
вид обобщения, что напоминает об отношении и связи, - все это уже не
подходит под его понятие о конкретности и сваливается в одну кучу, которой
дается название "утопия". Наше время - не время широких задач! - гласит он
без всякого стыда: не расплывайся! не заезжай! не раздражай! Взирай прилежно
на то, что у тебя лежит под носом, и далее не дерзай!
Как ни противна эта мутная пена слов, но она представляет своего рода
твердыню, за которою, с полною безопасностью, укрывается бесчисленное
пенкоснимательное воинство. Благодаря этой твердыне, пенкосниматель
выскальзывает из рук своего исследователя, как вьюн, и уследить за
случайными эволюциями его бродячей мысли все равно что уследить неуследимое.
Конечно, коли хотите, и тут должна же существовать известная логическая
последовательность, как была таковая и у тех харьковских юношей, которые от
хорошего житья задумали убить ямщика; но для того, чтобы открыть эту
последовательность и вынести для нее оправдательный вердикт, необходимо быть
или всеоправдывающим присяжным будущего, или, по малой мере, присяжным
харьковского окружного суда.
Возьмитесь за любое литературное издание пенкоснимательного пошиба, и
вы убедитесь, как трудно отнестись критически к тому, что никогда не знало
никакого идеала, никогда не сознавало своих намерений. Это болото, в котором
там и сям мелькают блудящие огоньки. Вот как будто брезжит нечто похожее на
мысль; вот кажется, что пенкосниматель карабкается, хочет встать на какую-то
точку. А ну-ко еще! еще, милый, еще! - восклицаете вы, мысленно натуживаясь
вслед за пенкоснимателем. И вдруг, хвать-похвать, - туман, то есть
бесконечное и лишенное всякого содержания бормотание! И заметьте, что
пенкосниматель никогда не обескуражится своим бессилием, никогда не
замолчит. Нет, он будет судить и рядить без конца; не может прямо идти -
заедет в сторону; тут ползолотника скинет, там ползолотника накинет, и при
этом будет взирать с такою ясностью, что вы ни на минуту не усомнитесь, что
он и еще четверть золотника накинуть может, если захочет. Или вдруг на
кого-нибудь накинется и начнет полемизировать, полемизировать точь-в-точь,
как полемизируют между собой обыватели рязанско-тамбовско-саратовского
клуба.
- Почему же вы так полагаете, Сидор Кондратьевич?
- Да уж так!
- Однако, Сидор Кондратьевич, нельзя же утверждать или отрицать,
приводя в доказательство "да уж так"!
- Да уж помяните вы мое слово!
И он не выйдет из своего "да уж так!" до последнего издыхания, и дотоле
не сочтет себя побежденным, доколе будет сознавать себя способным разевать
рот и произносить "помяните мое слово!".
Поэтому, и с точки зрения конкретного факта, пенкосниматель точно так
же обнажен, как и на почве утопий. От утопий он отворачивается, к
конкретному же факту хотя и имеет приверженность, но приверженность слепую,
чуждую сознательности. В обоих случаях он неуязвим, как и любой из уличных
обывателей. Факт, представленный не одиноко, а в известной обстановке, для
него такая же смешная абстракция, как Фаланстер или Икария. Требуйте от него
отчета, доказывайте, прижимайте к стене - он все будет барахтаться и
произносить свое "да уж так!". И над вами же, в заключение, вдосталь
нахохочется. Нет, скажет, ты меня не поймаешь! Ловок ты, а я вот тебе каждый
день язык показывать буду - и хоть ты что хочешь, а ничего со мной не
поделаешь!
Но есть и еще почва, на которой пенкосниматель неуязвим, - это почва
либерализма. Либерализм - это своего рода дойная корова, за которою, при
некоторой сноровке и при недостатке бдительного надзора, можно жить
припеваючи, как живали некогда целые поколения людей с хозяйственными
наклонностями, прокармливаясь около Исакиевского собора. Пенкосниматель
выражается не особенно ясно, но всегда с таким расчетом, чтобы загадочность
его была истолкована в либеральном смысле. Он умеет кстати подпустить: "мы
говорим с прискорбием", или "ничто так не огорчает нас, как нападки на наши
молодые, еще не окрепшие учреждения", и, разумеется, никогда не промолвится,
что крепостной труд лучше труда свободного или что гласное судопроизводство
хуже судопроизводства при закрытых дверях. Нет, никогда; ибо склады
либерализма известны ему в точности. Конечно, он все-таки ничего не смыслит
ни в действительной свободе, ни в действительной гласности, но так как он
произносит свои афоризмы совершенно так, как бы находился в здравом уме и
твердой памяти, то со стороны может казаться, что он, пожалуй, что-нибудь и
смыслит. И таким образом, в результате оказывается бесконечный обман,
имеющий подкладкой одно самоуверенное нахальство. Вам говорят о благодеяниях
свободного труда, но в то же время приурочивают его действие к такой
бесконечно малой сфере, что, в сущности, выходит лишь замаскированный
крепостной труд. Вам повествуют о выгодах гласного суда, а на поверку
выходит, что речь сводится к рекламам в пользу такого-то адвоката или судьи.
И вся эта обнаженная канитель тянется с такою солидностью, что делается
жутко за человеческую мысль. Дважды два - четыре, проповедует пенкосниматель
и совершенно искренно верит, что дальше этой истины ничего уж нет, и что
доискиваться каких-либо дальнейших комбинаций есть дело прихоти и
предерзостного мальчишества.
Все эти три неуязвимости достойно прикрываются четвертою: солидностью.
Способность говорить солидно и уверенно самые неизреченные пошлости есть
именно та драгоценная. способность, которою в совершенстве обладает всякий
пенкосниматель. Это василиск празднословия, при встрече с которым надобно
выбирать одно из двух: или плюнуть и бежать от него прочь, или обречь себя
на выслушивание его. Никогда ни по какому вопросу он не придет к ясному
выводу, но в то же время никогда ни по какому вопросу не спасует. Он будет
плавно и мерно выпускать фразу за фразой и ожиданием вывода или заведет в
ловушку, или доведет до исступления. Поэтому полезнее всего - это избегать
всяких встреч с пенкоснимателями, ибо только этим способом можно оградить
себя от дьявольского наваждения. Но существуют люди слабые (увы! вселенная
кишит ими!), которые не могут устоять перед взорами этих василисков и потому
ввергаются в бездну празднословия. Вот в этих-то слабохарактерных личностях
пенкосниматели и черпают ту силу, которая так изумляет исследователей
современности. И будут черпать ее до тех пор, пока литература не почувствует
себя свободною от кошмара, который давит ее, или пока совсем не потонет в
океане бессмысленного бормотания...
---
Я долго блуждал по Выборгской, заглянул в Лесной, но вспомнил, что
здесь главный очаг наших революций, и отправился на Охту, где отяжелелыми от
сна глазами оглядел здания пороховых заводов.
Проведенный вечер не выходил из головы моей. Впрочем, из всех
индивидуумов, которые играли в нем роль, я оплакивал лишь двоих: русскую
литературу и Менандра. Все прочие были так счастливы и довольны собой,
казались до того на своем месте, что и жалеть об них не было ни малейшего
повода. Они кружились и играли, как мошки на солнце, и, кружась и играя,
конечно, довлели сами себе, как выражалась критика сороковых годов.
Пенкоснимательство было их назначением, их провиденциальною ролью. Они
родились именно тогда, когда началось пенкоснимательство, и умрут тогда,
когда пенкоснимательство кончится. Но литература, но Менандр... воля ваша, а
я и до сих пор не могу примириться с мыслью, что они самопроизвольно
заразились этою язвою. Мне все кажется, что это индивидуумы подневольные,
сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном
мешке.
Сравните литературу сороковых годов, не делавшую шага без общих
принципов, с литературой нынешнею, занимающеюся вытаскиванием бирюлек;
сравните Менандра прежнего, оглашавшего стены "Британии" восторженными
кликами о служении высшим интересам искусства и правды, и Менандра
нынешнего, с тою же восторженностью возвещающего миру о виденном в
Екатеринославле северном сиянии... Какая непроглядная пропасть лежит между
этими сопоставлениями!
Я не говорю, чтоб полезно и желательно было всецело воскресить
сороковые года с их исключительным служением всякого рода абстрактностям, но
не те или другие абстрактности дороги мне, а темперамент и направление
литературы того времени. Никто не посмел бы крикнуть тогда: "наше время не
время широких задач!" Напротив того, всякий рвался захватить как можно шире
и глубже. Говорят, что расплывчивость сороковых годов породила множество
монстров, которые и дают себя знать теперь в качестве неумолимых гонителей
всякого живого развития. Я и не отрицаю, что такие монстры действительно
существуют, но отрицаю, чтоб их можно было считать представителями сороковых
годов. Это схоластики, увлекавшиеся буквою и никогда не понимавшие ее
смысла. Они только поддакивали, когда глубоко убежденные люди утверждали,
что дело литературы заключается в разработке общих руководящих идей, а не
подробностей. Но, увы! убежденные люди безвременно сошли в могилу, а
схоластики остались, да еще остались старые болтуны, которые, как давно
заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец
пятидесятых годов.
Правда, что тогда же был и Булгарин, но ведь и Булгарины бывают разные.
Б