буркнул Михаилу Иванычу:
- Обмякло!..
И снова сжал рот, загадочно смотря на Михаила Иваныча глазами, какими смотрят немые. Михаил Иваныч тоже смотрел на него.
- Они потеряли всякий стыд! - пояснил целовальник: - потому что они в настоящее время обкрадывают друг друга - в лучшем виде. Даже удивляешься, - прибавил он стыдливо.
Но Михаил Иваныч, не обращая внимания на это объяснение и глядя на Ваню, видел, что прижимка цветет и не увядает. Она изуродовала человека до того, что он лишился возможности выразить то, что у него на душе, а может только тупо смотреть, молча плакать, скрипеть зубами и вертеть кулаком в груди...
- Убечь от вас - одно! - сказал Михаил Иваныч, вздохнув и отводя от Вани глаза. - Надо, надо убечь!
- Что, душеньки, - робко произнесла женщина, войдя в кабак, - бауту не получали ни от кого?
- Какие бауты-с! - гордо ответил целовальник, не поднимая глаз. - Что такое-с? Что вы считаете?.. У вас нет ли чьих?..
- Я вить так... чуть... что ты?
- То-то-с!.. Почему у Андрея трех досок в крыше нету?..
- Уж спросить нельзя! - сказала женщина, улыбаясь беззубым ртом. - Набрасывается!
- Отыщите-с! - заключил целовальник.
- То есть только бы господь вынес! - испуганный этим обманом и грабежом, проговорил Михаил Иваныч.- Надо, на-адо в Питер!.. Что это тебя ест? - отнесся он к Ване, который все время сновал и останавливался, как зверь в клетке.
- Жена! - брякнул тот, хватил стакан водки и одним шагом очутился на улице...
Михаила Иваныча рвануло за сердце.
- И что это еще эти шкуры выдумывают? Где она? Я ей... - сердито говорил он, догоняя Ваню... - Чего они еще мудруют, не умудрятся?.. Везде нашего брата обчищают, а тут домой придешь избитый да измученный, и тут тебя еще ожигают! Одурели! Баловаться-то не с чего... Ошалели!..
Говоря таким образом, он дошел до Иванова жилья и отыскал его жену. Это была изможденная, какая-то сырая женщина, вялая, словно полинялое платье, в котором она была.
- Что вы, Федосья Петровна, забунтовали? Что вы заставляете мужа воровать чужое да в кабак таскать? Почему так? Али вы не знаете, что и без этого наш брат терпит? Что вы-с? Себя пожалейте.
- Я, Михаил Иваныч, не бунтуюсь... - едва внятно и испуганно проговорила жена Вани.
Смущенный тоном ее голоса, Михаил Иваныч уже гораздо тише продолжал:
- Как же не бунтуетесь? Уж с чего же нибудь да пьет он? Уж что-нибудь да...
- Потому что Иван Иваныч в том имеют сердце, что я не своим делом занимаюсь.
- А вы бросьте! У вас свое хозяйское дело на руках. Что вам в чужое соваться? Вы и с бабьим-то делом много помочи окажете... Вы, значит, держитесь своего...
- Чего ж мне, Михаил Иваныч, за свое дело держаться, коли нету у нас никакого хозяйства? Печка развалится, и совсем без печки останемся. Что я буду хозяйствовать? - полена дров нету.
Михаил Иваныч оглянул жилье и молчал.
- А Иван Иваныч в том серчают, что я им хочу помочь оказать. Когда у меня женского дела нету, я мужским хочу заняться... Думаю: обучусь я ихнему мастерству. Все что-нибудь добуду для дома... За это они и серчают и бьют, коли увидят, что я на станке занимаюсь. "Не твое дело! Что ты, баба, можешь!.." Только у них и слов: "Не видано этого, чтобы баба..." и бьют... "Дайте мне обучиться!" - а они...
- Ах он, стоеросовая дубина! - озлился Михаил Иваныч и вскочил. - Чучело! - закричал он на Ваню. - Что ты мудруешь? Да что вы? Вы очумели совсем...
Ваня стоял к нему спиной и не отвечал. - Как же ты не понимаешь, что жена хочет тебе пользу делать? Это вот никто-тебе помочи не давал, так ты и не веруешь...
- Не видано! - буркнул Ваня и заворочал мехами.
- Да дай ты ей обучиться-то, дубина!.. Попадись к вам человек с понятием, вы его в гроб вгоните... Вы очумелые...
Михаил Иваныч долго вразумлял Ваню насчет пользы, которую ему хочет оказать жена; но в голову его собеседника решительно не входила мысль о том, что женина затея может иметь благоприятные результаты. Да и, кроме того, ему было обидно за жену - "жена не на это дадена"... Словом, ему было скучно утратить в жене женщину и получить "работницу"... Он молча ворочал мехами и калил свое лицо среди летевших искр. Кроме отрывистого "не видано", Михаил Иваныч не мог добиться ни слова.
- Ну чорт тебя возьми! - взбешенно проговорил он и ушел. - Тут с вами сам пропадешь. Вот сделай, сделай с ними! Ах, убегу, убегу!
- Надбавка? - это, брат, верно будет! - донеслось до Михаила Иваныча, когда он старался поскореее выехать из этой ужасной стороны.
Эти слова, произнесенные весьма самодовольным голосом среди стонущего царства прижимки, заставили его остановить лошадь.
- Кто надбавляет? - отрывисто спросил он высокого подгулявшего рабочего.
- Проезжай! - закричал тот.
- Пошел своей дорогой! Допросчик нашелся!..- прибавил другой спутник.
- Ты не зевай! - оборвал его Михаил Иваныч. - Я, брат, сам зевать-то умею; а коли ежели у тебя спрашивают, отвечай по-человечьи. Что я тебе сделал? Что ты по-собачьи лаешь?.. Кто дает надбавку?
- Хозяин! - тоже отрезал рабочий сердито и пошел в кабак.
Михаил Иваныч не оставил его и отправился вслед. При его входе небольшой котелок, хранившийся под полой одного из рабочих, тем же порядком, как и баут, загремел под стойку. Два друга уселись за выпивкой.
- Кто такой надбавщик явился? - спросил Михаил Иваныч.
- Говорю: хозяин новый... молодой...
- Надбавил?
- Ожидаем!.. Потому большое старание есть в нем об нас... Обхождение благородное... Собрал всех посередь двора, пил чай вместе... увместях с нами... "Вы, говорит, потеряли образ божий... лик, например... от этого вы и"...
- Ну, ну! - понукал Михаил Иваныч.
- Ну... призывает к себе, лежит на диване и разговаривает: "Идешь ты, говорит, по базару, видишь картину, а понять не можешь, - обидно тебе?" Мы ему: "Обнаковенно нам стыдно..." - "Ну, надо грамоту"... Календари выдал...
- Вычел?
- Дарром! Эва... так - "на!" Чтобы справка была... какой, например, теперича ответ и за что... в какое время... и все такое...
- Старается, чтобы мы к нему чувствовали стыд!..- присовокупил другой товарищ рабочего. - Теперь у нас стыда нету. Мы разобьем рожу, идем как расписанные, словно господа в шляпках: - нам горя мало! А в то время, чтоб мы стыдились этого... Вот в чем! "Чтобы мне, говорит, не страшно было подойти к вам... потому вы вроде чертей!"
Как ни благородны были планы нового "молодого" - из московских - хозяина, но Михаил Иваныч, узнававший прижимку во всех видах и оболочках, не мог не заметить ее и здесь, хотя, быть может, хозяин и не имел ее в виду. Но так как тот же хозяин, требовавший от рабочих образа божия, сам пожертвовал им только компанией за чайным столом да календарями, которые стоят ему грош, то злоба Михаила Иваныча закипела еще сильней.
- Эх, чумовые! - сказал он, тряся головой. - Неладен ваш хозяин-то, погляжу я...
- Оставь, не говори!.. Елова голова!.. Чай пил...
- Н-неладен!.. - настаивал Михаил Иваныч. - Зачем тебе стыд?.
- Эва! Для аккурату... само собой... чтоб я его чувствовал.
Рабочий остановился.
- Ну, а коли ежели ты чувствовать его будешь, складней будет али нет? Уж тогда ты не понесешь котелка в кабак?
Рабочие молчали.
- Теперича у тебя стыда нету, и то ты котлы в кабак таскаешь; а как да стыд-то у тебя будет - ты и совсем пропьешься. Теперь и без стыда ты пужлив, теперь тебя хозяин и без образу может оболванить по вкусу... А со стыдом ты еще пужливей будешь. Тебе уж будет стыдно к хозяину грубо подойти... Не нужно нашему брату стыда! - зашумел Михаил Иваныч. - Не надо-о! С нас драть стыда нету, а нам требуется вдвое того... Эх, тетери!..
- Это, брат, ты верно!.. Это ты...
- Он чаю-то с вами на двугривенный выпил, а ты вон уж котелок-то женин тащишь... Тебе неловко к нему подойти, попросить... Ты и будешь свое таскать, жену, ребят грабить... А пропьешь, он тебя за грош возьмет; "кабы ты имел образ, я б тебе больше..." А ведь и образ-то ты от него потерял!..
- А именно, что женин я котел спахал!..
- Ну на что тебе календарь?..
- Да я его пропил! - закончил мастеровой, и громкий хохот раскатился по кабаку.
- А зеваешь, дурак! - сказал Михаил Иваныч мастеровому. - За что ты меня облаял вчерась? Спросить у тебя, у дурака, нельзя ничего. После чаю-то ровно собака сделался... Надба-авка! Осел лохматый!
Хохот продолжался; но рассерженный Михаил Иваныч ушел, не сказав никому слова.
Такие сцены наполняли безнадежностью душу Михаила Иваныча, и всякий раз, насмотревшись на них, он искал случая сорвать на ком-нибудь сердце: "Куды лезешь! - кричал он тогда встретившемуся купцу: - Держи левей, еловая голова!" - "Но-но!.. Я, брат, тебя за эти слова..." - "Нонче, брат, и я тебя ожгу, держи своей дорогой... Что купец, так и при на человека?.." В эти минуты ему необходимо было утешиться зрелищем сцен, где бы человек, имевший в руках власть над простым человеком, сам попадал в лапы к прижимке. И такой уголок был у Михаила Иваныча.
- Пойдем к Аринке! - говорил он, хлеснув лошадь вожжой.
Арина принадлежала к числу тех субъектов, которые "в нынешнее время" поднялись снизу вверх. Михаил Иваныч недолюбливал ее за то, что она занималась ростовщичеством, то есть все-таки более или менее разбойничала; но он охотно прощал ей это занятие ради тех страданий, которые она вынесла во время долгого подневольного житья в крепостных. Вся улица, где стоял дом ее господ, называла этих последних зверями, и действительно это были какие-то охотники воевать над простым человеком. Подъезжая, например, к дому, барин не звонил и не стучал в дверь, а только провозглашал: "ворота!", будучи почти уверен, что голос его не может достигнуть кухни, стоявшей в глубине двора. Крик этот повторялся несколько раз до тех пор, пока кто-нибудь из прислуги случайно не замечал барина и не отворял ворот. Но барин сидел на морозе, ждал: - и начиналось дранье и бушеванье. Не было ни у кого такой заморенной, забитой прислуги, как у этих господ. Она находилась у всех соседей в глубоком презрении, потому что слыла за воров и мошенников: нельзя было повесить сушить белье, пустить цыплят на улицу, чтобы все это тотчас же не было похищено ими. Арина находилась в числе этой заморенной прислуги и всю жизнь не видала света божьего. Среди этого житья она сделалась совершенной дурой. Странно было глядеть на ее испуганные глаза, когда она, бывало, поздним вечером пробиралась в какую-нибудь соседскую кухню и тайком продавала здесь молоко или какой-нибудь платок, цена которому был грош. Не один Михаил Иваныч мог уважать ту непомерную силу терпения Арины, которое помогло ей, среди этого варварского житья, скопить кое-какие крохи, доставившие ей впоследствии завидную долю влияния над благородными. После крестьянской реформы господа ее, убитые необходимостью отнять свои руки от щек и волос рабов, как-то скоро исчезли с лица земли - умерли. Арина, в эту пору уже старая женщина. подыскала себе какого-то юного дуралея из кучеров, женила его на себе и стала отдавать под проценты деньги. Так как вместе с крестьянством рухнуло благосостояние и чиновной мелкоты, населяющей переулки, то Арина в короткое время сумела изловчиться в пользовании такими терминами, как "строк", "процент", "под расписку", загнала в недра своих сундуков беспорочные пряжки, шпаги, мундиры с фалдами, купила дом и могла жить в свое удовольствие.
- Ешь! - говорила она своему супругу.
- Надоело... будя!- потягиваясь, говорил тот.
- Чего ж тебе? Может, тебе чего сладкого либо моченого?
- Пожиже ба! С кислиной ба чего!..
- Ну и с кислиной. Вот об чем! Коли бы не было... А то ведь - скажи... Слава богу!
Говоря так, она любила порыться в своих сундуках, полюбоваться своим добром, переложить его с места на место, развесить все эти мундиры по заборам и посередь двора, ходила при этом близ них и утомленным голосом говорила слушателю:
- Куда человеку беспокойно, коли ежели денег у него много... Ах, как ему беспокойно!.. Только мученье через это... Ох, деньги, деньги!
Михаилу Иванычу было приятно полюбоваться этим торжеством заморенного человека, и он заезжал сюда отвести душу, хотя в сундуках Арины покоились его две рубашки и жилетка.
- Ну что, карга, - говорит он, входя к Арине: - как грабишь? Все ли аккуратно оболваниваешь?
Арина, одетая в ваточную кацавейку, подносит водку какому-то мужику и говорит, не обращая внимания на Михаила Иваныча:
- Кушай-кось, Иван Евсевич... На доброе здоровье, дай бог вам счастливо!
- Дай вам, господи! - говорит мужичок. - Коли ежели бог даст, укупим его у господ...
- Чего это? - вмешивается Михаил Иваныч.
- Дворец господский имеем намерение...
- Дворец!.. - жеманно и как бы недовольно говорит Арина. - Дворец господский укупают... словно бы диво какое.
- Важно, важно, брат! Тяни его! Вытягивай из чулка-то шерстяного, что утаил. Именно богатое дело!.. Вали!
- Хе-хе-хе! с мужиком мы тут, признаться... - хихикал лысенький Евсевич.
- Полезайте! - злобствует Михаил Иваныч. - Оченно превосходно! Вали в лаптях в хоромы, чего там? Утрафьте прямо с корытами да онучами... Чего-о? Именн-но! Хетектуру эту барскую - без внимания...
- Хетектура нам - тьфу!.. Что нам с простору-то? Простору в поле много...
- Что с него с простору? - тем же тоном присовокупляет Арина.
- Нам главная причина - железо! Мы из яво, дворца-то, железа одного надергаем - эво ли кольки!..
- Дергай, брат! Выхватывай его оттудова...
- А которая была эта хектура, камень, например, кирпич, редкостные!.. Кабаков мы из него наладим по тракту с полсотни... Верно так!
- Разбойничайте, чаво там! запрету не будет!
- Какой запрет? Мы дела свои в аккуратности, чтобы ни боже мой...
- Ну выкушайте! Дай бог вам! - заключает Арина.
При выпивании водки хитроватые глазки Ивана Евсеича зажмуриваются, вследствие чего все лицо его изображает агнца непорочного.
"Ишь, - думает Михаил Иваныч, глядя на нищенскую фигурку Евсеича: - узнай вот его!.."
По части торжества прижимки, исходящей уже из среды людей "простого звания", у Арины большая практика.
Не успел потешить Михаила Иваныча убогонький мужичок, как сама Арина выступает на сцену с рассказом, тоже приятным для Михаила Иваныча.
- И что это, я погляжу, - говорит она, улыбаясь и как-то изнемогая, - и сколько это теперича стало потехи над ихним братом.
- Ну, ну, ну! - торопит Михаил Иваныч.
- Даже ужас, сколько над ними потехи! Онамедни идет, шатается... "Я ополченец... возьмите в залог галстух... военный..." Смертушки мои, как погляжу на него!
Все хохочут: и Михаил Иваныч, и Евсеич, и дуралей муж Арины оскалил свое глупое толстое и масляное лицо.
- "Что ж это вы, говорю, по вашему званию и без сапог? - трясясь от смеха, едва может произнести Арина. - Верно, говорю, лакей унес чистить?"
Смех захватывает у всех дыхание, так что в комнате царит молчание, среди которого смеющиеся хватаются за животы, закидывают назад головы с разинутыми ртами и потом долго стонут, отплевываются и отхихиваются.
- Хорошенько-о! Хорошенько, бра-ат!.. - красный от смеха, говорит Михаил Иваныч, нагибаясь к Арине и хлопая ее по плечу.
Эти сцены подкрепляли Михаила Иваныча и приятно настроивали его упадший дух. Но так как на пути в Жолтиково он имел обыкновение заезжать в лавку Трифонова, то ропот посетителей ее снова начинал злить Михаила Иваныча, и он начинал набрасываться на купцов и чиновников, как собака.
- "Хижина дяди Тома", исполненная декоратором Федоровым... на открытой сцене, - сурово докладывал он барчуку, возвратившись в Жолтиково, и норовил уйти.
- Куда вы? Погодите! - останавливал барчук, лежавший на кровати без сапог, с книгой в руках, в которой он перевертывал по тридцати страниц сразу, думая о приказчицкой дочери и норовя при первой возможности отделаться от книги. - А в театре?
- Больше ничего-с! С бенгальским освещением грота... волшебное... Рубь! Одобряли монархи...
И никогда скучавшему барчуку не приходилось получить от Михаила Иваныча другого, более ласкового ответа. Он уходил и роптал где-нибудь перед пьяным дьячком.
- Ты думаешь, это ему чугунная дорога в самом деле составляет препону?.. Ему зацар-рапать нечего... во-от!..
- Оставьте, будет вам!.. - останавливали его.
Так проводил Михаил Иваныч время, ожидая чугунную дорогу и утешаясь созерцанием обнищавшего "благородства".
И нельзя сказать, чтоб время убавляло эту потеху; напротив, количество людей, поставленных бездоходьем в трогательное и смешное положение, увеличивалось с каждым днем. Если бы сердце Михаила Иваныча не помнило того сладкого куска, который в дни его нищенского детства случайно попал ему в кухне Черемухиных, то он бы мог устроить себе славную потеху, любуясь их теперешним разореньем. Но Михаил Иваныч помнил этот кусок, и когда однажды, явившись к Арине, чтобы отвести душу, - узнал, что они разорились, сумел схоронить в глубине души свою злобную радость, хотя имел на нее полное право, если принять в расчет прошлое Черемухиных.
Черемухины, Птицыны и другие родственные фамилии с давних пор составили одно лихоимное гнездо, каких везде было много и которые дорого обходились народу. Родоначальником этого гнезда был некто Птицын, прибывший в наш город из какой-то другой губернии, по приказанию начальства, которое, оценив его "рвение и энергию", дало ему теплое место и возможность быть сытым. При поселении Птицына на теплом месте семейство его состояло, во-первых, из глухой жениной матери, умевшей говорить только одну фразу: "в карман-то, в карман-то норови поболе"; во-вторых - из жены, которая конкурировала с мамашей в более широком понимании и изложении мыслей насчет кармана; затем - из нескольких сыновей, воспитанных в страхе божием и в привычке к "доходам", согласно учениям бабки и матери, и нескольких молчаливых и забитых дочерей. Все это население, немедленно по прибытии в наш город, обзавелось благоприобретенным домом о множестве задних ходов и расправило свои необыкновенно цапкие руки, разинуло свои глубокие пасти, потянуло к этим рукам и пастям, толпы просителей и стало жить, получая пряжки и благоволения. Безропотные дочери были выданы замуж за людей, тоже желавших быть очень сытыми. Люди эти тоже расправили пасти и цапкие руки, тоже обзавелись сенями и задними ходами, и таким образом в конце концов все вместе образовали один огромный взяточный "полип". Но внешнее обличье и жизненный обиход людей, из которых этот "полип" состоял, не представляли для постороннего наблюдателя ничего особенно возмутительного. Все это были только обыкновенные чиновники с зелеными, непривлекательными лицами, с потухшими глазами, сгорбленными спинами. На просителей они в действительности вовсе не накидывались, а напротив - шепотком, потихонечку разговаривали с ними в сенях или на задних крыльцах; денег у них не выхватывали, а принимали их тогда, когда просители долго перед этим ползали на коленях, умоляли. Полученные ни за что ни про что чужие деньги устроили в среде этого гнезда самые идиллические нравы: советы глухой и начинавшей слепнуть бабки насчет кармана встречались с улыбкой, которую посылают взрослые детям, принимающимся рассуждать о незнакомом предмете, ибо все представители гнезда понимали насчет этого втрое более. "Что вы учите, без вас знаем!" - самодовольно говорила ей родоначальница гнезда, жена Птицына, и павой ходила по дому среди семейной беседы. О грабежах не было и помину: толковали об отвлеченных предметах, о душе, о царствии небесном; ходили к обедне, пили, спали, целовали друг у друга ручки, делились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловеческой атмосферы растили детей... Птицын утопал в счастии среди этого благолепия, гладил взяточников-детей по голове, точил слёзы, совершал объезды по губернии, причем деревенские начальники и оголенные деревни пели "многая лета", единодушно отдавали последние крохи на поднесение хлеба-соли и проч.
Пированье на чужой счет шло долго. Все гнездо объелось и опилось до потери сознания, что могут существовать на свете ревизоры, до потери счета нарожденному числу детей; многое множество было поглощено этою прорвою чужих денег, трудов, слез... и, наконец, настала война, пошли обличения... Гнездо разорено было мгновенно. Черемухины, устроившие свою жизнь на общих, вышеизображенных основаниях, были выгнаны и переселились в другую губернию. В семье Птицыных шел вой и плач. Исчезновение кармана, из которого можно было произвольно выхватывать сколько душа желает, подорвало даже и идиллию семейной жизни.
- В карман-то, в карман-то норови!- едва дыша, лепетала бабка.
- Прокарманили, матушка! Нечего накарманивать-то, - плакала ее дочь и с нежностью гладила по голове сына, попавшегося в двадцати уголовных делах. - Поцелуй меня, зайчик мой! - говорила она ему.
- Отстаньте вы к... богу... с поцелуями! Нашли время!.. До чего вы меня довели? - оскаливался сын на матушку, которую ему не за что было уважать. - Что я от вас видел, пользу какую? Вам только подавай... ризу сделать дали обещание... Ну и хватал... Вы - мать, разве я могу ослушаться?..
Птицын лежал в параличе, и над ним тот же рабски покорный сын срывал свой гнев.
- А называетесь генерал! Не умели вовремя подмазать ревизора... Вам жаль... А небось как с меня, так "подавай!" Как принесешь, - "умник"... А-а! Бог вас наказывает... Какой вы отец?.. Удавлюсь вот возьму!..
Неудивительно, что сын мог говорить родителю таким образом: они были равны в хищничестве.
Такие сцены заставили уйти Михаила Иваныча и искать своего хлеба, и он с тех пор не видал ни Птицыных, ни Черемухиных до настоящего времени. В тот большой промежуток Черемухины успели прожить на чужой стороне все наворованные деньги, сам Черемухин успел умереть, а жена его, раздав старших дочерей замуж, воротилась с младшей дочерью, семнадцатилетней Надей, жить на родину. Это была несчастная, невинно страдающая женщина. Грабеж и пьянство терзали ее в доме отца, по воле которого она вышла за Черемухина и снова попала в область какого-то рабского произвола, где ей было вдвое тяжелее, потому что, в качестве жены, она должна была разделять хищнические нравы супруга. Ее мучило то, что дети ее выходят среди этой атмосферы какими-то уродами, тоже лгунами и льстецами. Она что-то все хотела сделать, старалась поправить; но ничего не сделала, а только мучилась, молилась в то время, когда хрипел пьяный муж, и под конец терпела от этого мужа самые страшные истязания: почему-то одна она оказалась в его глазах виновницею всех его несчастий и достойна была поэтому всяких мучений. Уважения между ними не было никакого, ибо Черемухин взял ее тоже потому, чтоб, под защитою Птицына, "делиться" с кем нужно. Возвращаясь на родину, она думала чем-нибудь согреть свою измученную душу, но это оказалось невозможным.
- Ты здешний, голубчик? - спросила она у извозчика, въезжая в свою губернию.
- Здешний, матушка, казенный!
- Что, помнишь ты, был у вас начальник?..
И она назвала фамилию отца и потом мужа.
- Как не помнить. Этаких разбойников да не помнить!
- Довольно, довольно, голубчик... Не про тех!
- Что он сказал? - спросила Надя.
- Нет, не про нас, ошибся. Так, сдуру! - старалась она замять злые мужичьи слова.
Холодно ей было на родине.
Товарищи мужа, скомпрометированные тем же, чем и он, сторонились от нее и, как пьянчужки, отрезвленные в квартале, сердито смотрели друг на друга и на нее. Иные из них, перебравшись в новые суды, перестали нюхать табак, стали курить сигары, обрились, умылись и старались казаться людьми совершенно новыми или отделанными заново. Все знакомства, все старинные приязни как будто и не существовали: все они держались на "дележе" и кончились вместе с ним. Все было пусто кругом. Но переносить личную бедность было бы не так трудно и больно для Черемухиной, если бы она не попиралась теми, которые сумели выбиться, подобно Арине, из нищеты в люди. Примеры такого превращения приходилось встречать довольно часто; всякий из превращенных считал своею обязанностью взглянуть на разоренных господ как на ровню, на что, конечно, имел полное право. Однажды, не дотянув до получения пенсии, она пошла заложить воротник к Арине, и если бы не Михаил Иваныч, бывший тут и узнавший Черемухину, Арина бы потешилась над бедной, измученной женщиной, которая когда-то покупала у нее молоко.
- Ай вы разорилися?.. - рассматривая воротник, говорила она с жеманною небрежностью.
- Богу так угодно...
- Много вас этаких-то... Жили-жили, что нажили? Что ж тебе дать за оборох твой?.. рупь - более нельзя.
- - Ну, ну - полегче! - заступился Михаил Иваныч.- Оборох? У тебя много ли таких оборохов было? С тебя не бог знает что тянут: три-то рубли он двадцать раз стоит.
Михаил Иваныч говорил тем суровым тоном, в котором слышалось почти согласие с Ариной.
- Вынимай-ко деньги-то,.. чего там?.. Со всяким случается...
- Воля божия, - говорила убитая Черемухина. - Мы должны ей покоряться.
- Обнаковенно... Вынимай, вынимай! зеленую-то!.. - заступался Михаил Иваныч.
Благодаря заступничеству Михаила Иваныча Арина не смела продолжать своей потехи над Черемухиными, и с этих пор, в ожидании железной дороги, Михаил Иваныч стал заходить к ним посидеть, покалякать.
Чтобы избежать всяких обидных столкновений, Черемухина жила в глухой улице, в дешевой квартире, не заводя никаких новых знакомств и не возобновляя старых; жила она небольшим пенсионом, постоянно была дома, постоянно что-то вязала, выбрав себе местечко у окна, выходившего на двор, и думала. Было о чем ей подумать. Не последнее место в ее размышлениях занимала дочь Надя, которой было уже восемнадцать лет и которую надо было "пристроить". Но женихи покуда не являлись, и Черемухина полагала (про себя), что народ избаловался, молодежь рыщет и не думает жить по-человечески. Что касается до Нади, то она покуда не испытывала ничего, кроме зверской скуки. Она успела уже познакомиться с хозяином-мещанином и его женой; узнала от них, что "канка" есть то же, что индюшка, и что занятия хозяина в течение шестидесяти лет состояли в том, что он скупал этих индюшек и отправлял их в Москву. Узнала также от солдата, который, возвратясь с ученья, любил посидеть на крыльце и покурить трубочку, что прежде был тихий учебный шаг и скорый шаг, а теперь осталась одна пальба, а шаг запрещен. Знала она также всех мальчиков, пускавших змеи середь улицы; ходила по хозяйскому саду, видела, благодаря его низеньким заборам что делается в других садах; посещала бедных и нигде не находила ничего, кроме скуки. Даже лица, к которым она обращалась с известием "мне скучно", - солдат, хозяин, хозяйка, - надоели ей и прискучили точно так же, как прискучила улица, на которую выходили окна дома, сад, забор против окон.
Появление Михаила Иваныча, как нового лица, было одинаково приятно как для Черемухиной, которая не видала в нем открытого врага, так и для Нади, которая в сопровождении его могла идти, куда ей хочется.
Михаил Иваныч помнил Надю маленькой девочкой. В детстве он ее иногда катал на салазках; увидав ее теперь взрослой и невестой и не находя в ее молодости ни разоренья, ни прошлого, над которым бы можно было потешиться простому человеку,- решительно не мог сердиться вблизи ее и робко ежился где-нибудь у двери, если заходил посидеть; а если провожал куда-нибудь Надю, то шел позади нее, как лакей.
Посещали они попрежнему тех же разоренных родных.
Как один из множества результатов прижимки, - дом Птицына, дедушки Нади, представлял в эту пору нечто забытое, заброшенное всеми. Сыновья и родственники разбрелись в разные стороны и, отвертевшись от уголовных дел, имели где-то какие-то весьма современные места - "обрусяли", "водворяли", "описывали" движимое и недвижимое. Птицын, его жена и бабка, которая была еще жива, и сын Ваня, бывший во времена лихоимства и процветания еще мальчиком, все со дня на день ожидали смерти и, умирая, лежали в четырех разных комнатах, на четырех разных кроватях. Действительно умирающими были в сущности трое: бабка, Птицын и сын. Жена Птицына слегла за компанию. Обыкновенно она проводила время в ругательствах и брани, которая обрушивалась на мужа и на бабку. Так как на умирающего сына обрушиваться было не за что, а еле дышавшие муж и бабка не доставляли достаточного материала для ругательств, ибо не оказывали никакого сопротивления, то распеканию подвергался всякий, кто только чем-нибудь затрогивал ее внимание. С этими целями она очень часто вставала с смертного одра своего, высовывала голову в окно, и звонкий голос ее долго раздавался вдоль улицы.
- Что ты делаешь, сиволапый ты этакой мужлан? - кричала она на водовоза, зацепившего колесом ведро, поставленное на углу дома на случай дождя. - Дубина!..
- Ну не больно! Не бывал дубиной!.. - огрызался водовоз...
Этого было довольно, чтобы все оскорбленные временем внутренности Птицыной закипели кипучей смолой.
- Ка-ак? Мы подлые? - восклицала она, захлебываясь от гнева, и, чтобы оправдать этот гнев, приписывала водовозу такие слова, каких он и не думал произносить. - Как? Я подлячка?.. Ах ты!.. Да я тебя в старое-то время в порошок бы истерла и по ветру рассеяла. Ах ты... Да я...
Скоро помрачался ум ее среди таких восклицаний, и через несколько времени можно было слышать, как из уст ее вылетают самые нелогические фразы.
- Мы здесь тридцать восемь лет живем, а не подлые... не подлячка я... не подлячка!.. У меня сыновья... в Польше, а... я не подлая!
Навоевавшись вдоволь, она шла на смертный одр, чувствуя необходимость послать за священником; но, отдышавшись, не посылала.
Но очень часто Надя, входя во двор дедушки в сопровождении Михаила Ивановича, встречала уходивший домой причт: батюшку и дьячка, которые были призываемы если не к барыне, то к барину, или бабушке, или Ване.
- Умер дедушка? - в испуге спрашивала Надя.
- Живы, все живы! - улыбаясь, басил дьячок, любивший поговорить. - Они уже лет пять всё отходят-с...
- Земля не принимает! - бормотал про себя неумолимый Михаил Иваныч.
- Хе-хе-хе... Нет-с! Телосложение крепкое-с... - пояснял дьячок. - Крепки оченно! Кажется, вот-вот, - н-нет! - оживают!.. Крепковаты, господь с ними.
- Крепки с чужого-то! - ворчал Михаил Иваныч. - Кабы со своего... А то с чужого-то, поди-ко, сладь с ними!
- Хе-хе-хе... Истинно что так! - соглашался дьячок. - Оченно много разного генералитету по нонешнему времени преставляется, но с упорством! Кажется, вот совсем глаза закатились, а он, глядишь, очнулся да по щеке кого-нибудь и сблаговестил... Хе-хе-хе!..
Во время этого разговора Надя стоит поодаль, ожидая Михаила Иваныча: без него ей страшно и жутко войти в этот мертвый дом, в этот пустынный двор, зарастающий травой. Рассыпавшаяся бочка и гнилая, словно истаявшая на дожде водовозка, пустые сараи и грязная корова - все это отдавало такой пустынностью и заброшенностью, что Надя, прежде нежели идти далее, непременно обращалась к Михаилу Иванычу.
- Михаил Иваныч, идите сюда! - говорила она нетерпеливо. - Будет вам разговаривать.
- Ишь, - говорил Михаил Иваныч, следуя за Надей и глядя на разоренный двор: - ишь нагорожено!..
И при этом ему представлялся тот же двор, оживленный жирными кучерами, толпами просителей, смеющимися кухарками и другими атрибутами счастливого времени Птицыных.
- Заглохло! запустело! - бормотал он, останавливаясь и оглядывая кругом. - Ишь на чужое-то натаскано сколько.
Надя не сразу входила в дом дедушки. Окна, занавешенные платками и одеялами, заставленные щитами из каких-то лоскутьев разноцветных обоев, рисовали ей такую кромешную тьму, царящую внутри, что она невольно шла в сад. Но и здесь стояли заброшенные деревья с гнездами паутины; в густой траве еле заметны были следы дорожек; беседка стояла без дверей. Михаил Иваныч оглядывал все это, выталкивал ногою откуда-нибудь пустую бутылку и говорил:
- Пировать умели! Все хинью пошло, все прахом...
- Михаил Иваныч, за что вы не любите дедушку? - спрашивала Надя.
- Да за что ж мне его любить-то?.. Вашему родителю я обязан: он меня призрел... а дедушка ваш мало кому пользы сделал.
- Отчего мне не хочется к ним идти? - спрашивала Надя, не имея надлежащих оснований вступаться за дедушку.
- Да чего хотеться-то?.. Кабы вы его любили. А то и вам его не за что любить-то.
Надя молча думает о чем-то, но наконец говорит, лениво поднимаясь с лавки:
- Нет, люблю!
- ...За что любить-то?..
Надя не отвечает, потому что действительно не понимает, почему ей нужно любить дедушку. Однако она еще раз кивает головой, как бы повторяя: "Нет, люблю..."
- Авдотья! - говорит она кухарке топотом, входя в кухню. - Что дедушка?
Прежде нежели ответить, кухарка с упорным молчанием ворочает какими-то корчагами, ушатами и отвечает совсем не на вопрос:
- И только бы, только бы вынес господь!..
Авдотья постоянно проклинает Птицыных, потому что жизнь ее в их доме действительно каторжная. На всех четырех умирающих она одна прислуга; в кухне над ее головой висят четыре колокольца, за которые умирающие дергают каждую минуту, требуя то того, то другого; вследствие этого в кухне ежеминутно идет звон, от которого Авдотья потеряла человеческий смысл. До нее здесь перебывало множество народу, и каждый из них не мог выжить одного дня, и Авдотья жила только потому, что ей некуда было деться с двумя своими ребятами.
- И какой демон уживет здесь! - говорит Михаил Иваныч, глядя на звонки. - Ишь колокольню какую выстроили! кажется, тыщи рублей не возьму, чтобы мне тут... тьфу!
- Сама-то вдарит, вдарит в колоколец в полночь, так с печи кубарем и летишь... Всех ребят дураками сделали... С испугу плачут! - дрожащим от гнева и трудов голосом говорит Авдотья, продолжая ворочать корчаги.- Барин - тот делает удар легкий. Барчук еще тише, а бабка да сама - так уж ровно бешеные! Пуще всего сама: поминутно, поминутно... Бабка,- та очнется раз в день, а то и в два, да уж и дернет! Прибежишь к ней, а она этак-то ровно рыба рот разевает: "в карман-то", говорит.
- Опоздала!- радостно рычит Михаил Иваныч, удерживаясь при барышне от более веских выражений.- Ушли карманы-то, убежали... хе-хе-хе... Ишь как они привыкли к чужим карманам, так это даже удивительно, ей-богу...
- Что ж дедушка? - спрашивает Надя, как-то обессилев от этих разговоров, и, узнав, что дедушка и бабушка живы, еле плетется в комнаты.
В комнатах прежде всего поражал мрак и духота, пропитанная ладаном и запахом лекарств. Среди этого царства смерти нельзя было бы пробыть одной минуты, если бы мертвую тьму не нарушал голос стонавшей и ругавшейся генеральши.
- Ну какой ты генерал! Ну как тебя возможно назвать генералом? - вопияла только что особорованная женщина, стоя над умирающим мужем.- Что ты нажил? Куда ты от меня прячешь, кому готовишь?
- Н-нету у меня! - еле произносит муж. - Нету!
- Как у тебя нету, когда ты все на сыновние да на зятнины деньги жил? Куда девал? Умрешь ведь... тебе жить одна минута... Говори, куда девал?
Но муж уж не отвечает.
- В гроб ты меня вогнал! Кабы знала бы, не вышла бы за тебя... этакого тирана... этакого душегуба! Ты всех нас в нищие ввел... Ты сына в гроб вогнал, погляди вон поди, полюбуйся на сына-то!
- Михаил Иваныч! - держась за его рукав, говорила Надя в передней: - я не пойду к ним...
- Дожили до каких делов! - качая головою, говорит Михаил Иваныч. - Теперь вот господь наказывает, сами себя едят; ишь грызутся!
Большею частию при входе Нади генеральша спрашивала: "кто там?" - и тогда Наде приходилось целовать ее ручку и сидеть у одра, слушать оханье и брань с мужем, лежавшим за стеной. Михаил Иваныч в такое время стоял в передней и злился; а когда ему приходило невмоготу, он отправлялся дожидаться барышню за ворота. Но иногда им удавалось прямо из передней пробраться в комнатку, где лежал умирающий Ваня, который один только из всех полумертвецов птицынского семейства пользовался симпатией даже Михаила Иваныча.
Самый сильный удар, какой только могла нанести жена Птицына мужу, состоял в упреке, что он уморил сына, хотя в погибели этого человека принимали одинаковое участие и отец и мать Вани. С детских лет Ваня не был похож на то, что его окружало. Словно испугавшись того буйства и произвола, которые царили в его семье, он как будто бы отвернулся ото всех, притаился и пошел своей дорогой. У него стала развиваться страсть к музыке. Михаил Иваныч помнил, как, бывало, ранним утром маленький белокурый, очень похожий на тощего котенка Ваня, боясь испугать родных, осторожно пиликает где-нибудь в уголке на желтенькой скрипке, купленной в игрушечной лавке за двугривенный. Но в этом мире грабежа и веселого житья такое дело мальчика никому не казалось делом. Смурыганье нетвердого и дрянного смычка, пытавшегося извлечь из дрянных струн и из дрянного инструмента "Возле речки", непременно сопровождалось колотушками, дерганьем за ухо, ударом в затылок. Мать говорила: "Что ты очумел, - под воскресенье?" - и хлопала по затылку; то же самое делали братья, не говоря ни слова; то же самое делал отец, говоря: "Учился бы лучше, по два года сидишь в классе". Но поволочки эти оставались без ответа со стороны Вани; удар в голову заставлял его жмурить глаза, каплями пота покрывал его лоб с прилипнувшими белокурыми волосами; голова его, отдернутая за ухо, снова еще плотнее прилипала подбородком к грифу скрипки, и смычок все-таки пилил тихо, едва слышно, но рука, державшая его, судорожно сжимала его. Этакое упрямство вооружало против него родных. Отец Вани, в благодарность за то, что начальство отличило его, дав теплое место, хотел всех детей повергнуть на пользу отечества и заставил Ваню служить, когда ему было не более шестнадцати лет. Духота канцелярии, интересы чиновников были совершенно несхожи с тем настроением духа Вани, которое образовала в нем страсть. Он мучился этой канцелярией, терпел тысячи оскорблений, чах в постоянных попреках его глупости, срамящей отца, и все молчал и все бился вперед. Прямо из канцелярии он бежал к полковым музыкантам, заводил дружбу со всяким скрипачом, долго корпел по ночам, списывая ноты. Каких трудов стоила ему новая порядочная скрипка, сколько нужно было времени ждать, пока соберется десять целковых на ее покупку, так как мать Вани отбирала у него все жалованье, оставляя на этот предмет полтинник в месяц. Его называли "гудошник", "скоморох". Тяжкая болезнь заставила обратить на него внимание родителей. Им было жаль его как сына, тем более что до отца стали доходить слухи о его таланте: какая-то приезжая знаменитость случайно услышала его и протрубила о нем вплоть до скудного талантами Петербурга, приписывая себе честь открытия. Знаменитость перерыла его ноты, которые он тщательно сохранял в своем уголке, и откопала какие-то композиции, в которых оказалось пропасть нового: "Скачет галка по ельничку" - русская песня - и баллада Пушкина "О спящей