рого не видал уже два года. Последнее обстоятельство было особенно приятно Михаилу Иванычу, ибо все расспросы его по этому предмету у друга городового были совершенно безуспешны. Друг-городовой уверял Михаила Иваныча честью, что хоть и знает фамилию Максима Петровича, ибо одно время стоял на Выборгской стороне, но что в настоящее время его положительнейшим образом в Петербурге нет.
Недели полторы или около двух между Михаилом Иванычем и Черемухиным царствовала полнейшая дружба и неподдельнейшая любовь.
Это были самые светлые, благородные минуты в их жизни. Но мало-помалу эти светлые ощущения начали помрачаться чем-то новым и не особенно приятным. Несмотря на обещания начать дело и хлопоты в самом скором времени, дел и хлопот, однако же, никаких не было. Большею частью Михаил Иваныч стал оставаться в нумере один, так как Черемухин стал надевать его пальто и уходить со двора на целые дни. Возвращался он обыкновенно под хмельком, принимался целовать Михаила Иваныча и снова неподдельною искренностью своих сочувственных разговоров доводил его до восторга. Но дни шли, бездействие тянулось, и Михаил Иваныч, оставаясь по целым дням среди незнакомого населения меблированных комнат, стал грустить, ибо все это население, больное, бедное и злое, отзывалось о Черемухиие весьма неодобрительно; не было, правда, человека, который бы не спорил про него, что он добр, но всякий зато мог сказать два-три факта не в пользу его. Оказывалось, что этот человек ничего не делает, долгов не платит и если получит иной раз откуда-нибудь деньги, то норовит прогулять их, а не отдать. Так говорило бедное население, у которого копейка стояла на первом плане. Но как бы односторонни ни были эти суждения, Михаил Иваныч мог убедиться, что это человек несостоятельный, человек, на которого нельзя положиться, что это какой-то добрый обманщик! Нехорошие ощущения врываются в сердце вдруг и в одну секунду истребляют в нем все, что сделала самая продолжительная радость. С Михаилом Иванычем было то же: наслушавшись этих суждений, он пересчитал деньги, и оказалось, что большая часть их ушла на Василия Андреича, на выкуп его сюртука, на пиво, которое тот поглощал, ради встречи, в весьма значительном количестве. Михаил Иваныч задумался и затосковал...
Нервная натура Черемухина в ту же минуту почуяла это и тоже сразу затуманилась. Отношения их быстро изменились. Оба стали чувствовать себя неладно, напряженно... Новые факты, новые посещения каких-то людей, спрашивавших рассерженными голосами: "дома ли Черемухин?", пополнили расстройство. Михаил Иваныч стал злиться; ему хотелось напомнить Черемухину насчет денег прямо, но он не мог и только косился на него. Черемухин был видимо подавлен этим, грустил и пил.
Еще день, и настал полный разлад. Нужно было кончить, разъяснить, разойтись...
И это случилось в один из тех мокрых ветреных дней, когда все население столицы, едва открыв глаза, начинает хворать и злиться. В бедном и действительно больном углу, где жили Михаил Иваныч и Черемухин, почти до рассвета начались перебранки, рычанья друг на друга, ссора. По мокрым и затоптанным грязью лестницам ходили какие-то худые сердитые фигуры в рваных халатах, держась рукою за ревущую и надрывающуюся от хрипоты и кашля грудь и норовя спихнуть ногою попавшуюся на лестнице собаку или вышвырнуть за окно кошку, отвратительно мяукающую на весь коридор, но швырнуть так, чтобы она вдребезги разбилась о мостовую двора. Черемухин и Михаил Иваныч проснулись тоже невесело, так как были разбужены солдатом-хозяином, бесцеремонно потребовавшим деньги и украшавшим свою грубую речь выражениями: "ваша братия", "...эдак только шерамыги...", "...к мировому" и проч. Черемухин почти сейчас же ушел со двора, не взглянув даже на Михаила Иваныча. Михаил Иваныч разозлился, тем более что деньги за квартиру были взяты уже у него Василием Андреичем.
Затем полезли в нумер Черемухина разные суровые лица в мокрых пальто, с промоченными до невозможности сапогами, с мокрыми, сломанными ветром зонтиками и проч. В каждой черте лица их виднелась тысяча смертей, посылаемых отсутствующему Василию Андреичу, и по крайней мере такое же количество их вручалось Михаилу Иванычу, со злостью отвечавшему: "нет дома..." В заключение пришла какая-то женщина лет сорока пяти, весьма похожая на няньку, начала немедленно шум и не ушла, а осталась ждать.
- Пять суток просижу, а уж дождусь! - говорила она, отирая мокрое лицо платком, дрожавшим в сердитых руках. - Что эт-та такое? Докуда будет? За свои деньги да ходишь? Брать, так небось сами прибегут, а как отдавать, так...
- Зачем даете! - сурово сказал Михаил Иваныч, которому опротивело слушать эти ругательства.
- Да жалко его! Вот что! Мне жалеть-то некого, видишь вот! - гневно сказала баба и потом, не переставая волноваться и не теряя самого рассерженного выражения лица, объяснила, что родных никого у ней нет, что попробовала она раз помочь молочному брату, но тот вместо благодарности выгнал ее в шею из дому. Сама же она ни в чем не нуждается, живет на хорошем месте и скучает без доброго дела.
- Тоже сердце, друг ты мой! Ишь он какой май! - говорила она про Василия Андреича: - сколько времени мается! я еще когда его знаю, и все без помочи... И жаль ведь!.. Да ежели б не бестолочь его, ведь он ничего человек, уж этого не скажи... Тут было дело: чиновник один из ланбарту поступил со мной не очень-то чтобы опрятно. Василий-то Андреич только вот эдак строчку ему написал, тую ж минуту на ребенка выдал... Ведь добрый! То-то, друг!..
Женщина объяснила, что ради своей жалости к Черемухину она давно помогала ему, разыскивая его по разным трущобам, что несколько раз терпение ее готово было лопнуть и что теперь, наконец, лопнуло совсем.
- Бог с ним!.. Пущай теперь как знает!.. - заключила она и несколько часов кряду просидела, молча и сердито ожидая ненавистного человека. Михаил Иваныч не глядел на нее и злился. Неудачливый столичный день с каждою минутою вырисовывался все отчетливее и отчетливее. Михаилу Иванычу не дали обеда, ибо опять-таки деньги не были заплачены Василием Андреичем, хотя и взяты. В такую-то самую злейшую минуту явился Черемухин - пьяный и грязный. Осажденный воплями бабы, он спьяну пробовал улыбнуться, но заметил, что лицо Михаила Иваныча побелело от этой выходки. Словно грозовая туча, он потемнел и глубоко загрустил.
- Ну будет! оставь, Авдотья! Ну я виноват... - говорил он, нагнувшись над столом. - Будет!.. Я все это кончу... Михаил Иваныч! Пошли-ко, брат, за пивом... Нам и с тобой нужно переговорить... Одна бутылка не разорит - что там! Все равно!.. Посылай!..
Баба притихла и с испугом смотрела на Василия Андреича.
Пиво стояло на столе: с одного боку сидел Михаил Иваныч, не глядя на Черемухина; Василий Андреич, сидевший по другую сторону стола, с расстегнутым воротом рубашки, без сюртука, тоже не обращался к Михаилу Иванычу и, сосредоточив потупленные глаза с наморщенным лбом на пивном стакане, говорил:
- Откровенно и по чистой совести я должен признаться тебе, что никаких хлопот, никаких участий в делах твоих принять не могу! Сознаюсь тебе от чистого сердца, как ни тяжело это. А действительно, брат, это тяжело! Знаешь, что дело правое, выстраданное, вопиющее; знаешь, что за него надо умереть, истратить себя до последней капли крови, - и не мочь - это, брат, ух, как горько, и ух, как подло! Эти муки я испытываю давно, не в одном только твоем деле; таких новых, честных дел кругом меня кишит в настоящую минуту тьма! Пробовал я браться за них, но нет! Два шага сделал, и чуешь, что не под силу; честней всего уйти назад... Да и диво ли, друг ты мой? Всякое такое дело требует самой полной, самой честной преданности ему, прямоты, правды... и все это у нашего брата в таком крошечном количестве, все это чуть тлеет, чуть дает росток.
Василий Андреич поник головой над стаканом.
- И знаешь ли, - продолжал он, взглянув на Михаила Иваныча: - отчего это тлеет, а не горит полным пламенем? Отчего все это может быть уничтожено одним щелчком, самым ничтожным препятствием?.. Да все оттого же, друг мой, отчего и ты вот, простой человек, - нищий, больной и голодный!.. Помнишь, сколько ты рассказывал мне о прижимке и произволе, от которых одурел, очумел простой человек; - неужели ты думаешь, что для непростого, для благородного - ну хоть для такого, как я, - этот произвол прошел даром?.. Нет, брат! Ты знаешь, в какой семье родился я. Люди жили припеваючи, но среди этого житья ни мой отец, ни моя мать не могли ни одним словом, ни одним поступком заронить в мою душу первые семена того, чего теперь у меня так бесконечно мало! И именно потому, что жили припеваючи... Твой отец, общипанный купцом, ограбленный кабатчиком, возвратясь домой, чтобы вместе с тобой глодать, как ты говоришь, собачью кость, растил в тебе эти добрые семена своим рассказом. Ты учился уважать труд, учился любить ограбленного отца, и - посмотри - сколько ты накопил в своем сердце и любви, и справедливой ненависти, и прочного убеждения! Все это - сокровища, все это нужно, все это делает жизнь человеческую; наконец, все это - и любовь, и твердость, и ненависть - нужно просто для человеческой природы! Ты счастлив: ты - настоящий человек... У меня, брат, ничего этого не было!.. Отец мой, возвращаясь домой, за семейной беседой не имел в запасе ни одного слова, за которое я мог бы его любить, жалеть... Подумай-ко, чем он мог поделиться со мною, что бы могло сделать меня энергично честным? Напротив, если ты хорошенько подумаешь о том, что могли внушить мне мои предки, мирно разговаривающие о своих успехах в области прижимки или веселящиеся исключительно ради веселья, - ты должен удивиться, отчего я не вышел прямо разбойником, которому ничего не значит задушить человека за грош, а состою только в звании негодного и слабого человека...
Черемухин быстро выпил стакан пива, как-то рванул всей пятерней свои и без того растрепанные волосы и сердитыми пьяными глазами поглядел на Михаила Иваныча.
- Удивиться! - повторил он и, помолчав, продолжал:- В жизни моей - к счастию или несчастию - успех пути в разбойники был ослаблен, во-первых, тем, что мои предки церемонились несколько посвящать меня в тайны своих нравов, в тайны того куска хлеба, из которого делалась моя ненужная кровь... Они предпочитали молчать. Выходили поэтому самые настоящие русские будни, половина которых идет на сон, а другая - на просонки, толкование снов и еду... По крайней мере я глубоко чувствую тяжесть этой чешуи на своих плечах едва ли не каждую минуту. Я не могу забыть этих томительных зимних вечеров с мертвою тишиною, стуканьем маятника и отдаленным храпом... Что значат эти бесконечные слезы, которые я проливал среди мертвой тишины всеобщего сна и которых не могли унять никакие просьбы, обещания, угрозы, на помощь которым так охотно приходили наши зимние вьюги, стучавшие непривязанной ставней и гудевшие в трубе?.. Я чувствую, вижу, что этими слезами вся человеческая природа моя протестовала против этой нечеловеческой жизни, которая была кругом меня. Она, голодная, тянула меня, милый друг, к тебе в кухню, на печку, слушать сказку, слышать речь человеческую! Я знаю множество русских людей, которые, дожив до седых волос, не могут вспомнить ничего отрадного, кроме какого-нибудь рассказа няньки, - ничего лучшего не было во всю жизнь! Что это значит? В моей жизни было так мало этих случаев, что я до сей поры помню их самым отчетливым образом. Помню я, брат, тебя и все твои сказки про чорта, про кузнеца; но ты не любил меня, перестал рассказывать их, а меня перестали пускать к тебе. Я плакал от этого вдвое сильней; но мне купили дорогую, но безмысленную игрушку. Я взял взятку с родителей, перестал плакать, и доброе семя, которое упало в мое сердце из твоих сказок, заглохло. Помню я также, милый мой, и солдата-сапожника, который жил у нас в бане... Мне было необыкновенно легко и хорошо всякий раз, когда он сажал меня на свои колени, гладил по голове и рассказывал обо всем, что меня интересовало: о петухе, о канарейке, о собаке. Грудь у него была твердая, теплая и приятно грела мою спину. Руки были сильные и могли поднимать меня к потолку, опускать вниз, так что, не ушибаясь, я мог видеть, что делается на полатях, в печке, на чердаке... Я любил его. А когда этот силач и добрый малый пришел ко мне с заплаканными глазами и объявил, что у него пропали две пары казенных подошв и что за это его накажут, я в первый раз заплакал по-человечески, в первый раз ощутил в себе потребность заступиться за человека и выпросил у отца денег... И это было недолго. Как теперь вижу: грязная улица, среди нее рота солдат и в числе их Абрам. Слезы градом льются из моих глаз, потому что Абрам не может повернуть ко мне лица, которое закрыто каской, ранцем и перерезано чешуйчатыми застежками по щекам. И опять я плакал. На этот раз душевное расстройство было сильнее, потому что Абрам дал мне очень много. Но и это замыли, употребив уже более сильные средства: меня уверяли, что Абрам - вор, в доказательство чего приводились слезы кухарки, у которой по уходе его не оказалось платка... и уверили. Я перестал плакать, взял новую взятку, - не помню, в виде игрушки или сладкого, - и лучшее достояние сердца заглохло под грудою такого сора, как, например, уважение к родительскому сну, продолжавшемуся пятнадцать часов... Кроме тебя и Абрама, помню я еще кормилицу Алену, которую я очень любил и для которой с страшными слезами вымаливал у родителей позволение пройтись со мной и с маленьким братом по полю, где нас обыкновенно встречал какой-то молодой парень, угощавший меня пряниками с золотом. Но и ее прогнали... В этом нечеловеческом мире, где никто никогда не любил, она вздумала любить этого молодца; "поймали" ночью в сенях и выгнали на дождь и ветер... Вот, брат, все! Кроме тебя, Абрама и Алены, в детстве и дальнейшей жизни моей никто не хотел, чтобы я был человек. И если в моем нравственном фонде есть какой-нибудь грош, если у меня, наконец, есть силы узнать в себе бессильного человека, то этим я обязан вам, никому больше!.. И кланяюсь тебе до земли! Вместо твоих сказок, вместо добрых россказней Абрама, простых ласк Алены и ее молодца заводилось в моем сердце гнездо апатии и пустоты... Средства у предков были к этому большие, прочные и мало-помалу сделали свое дело блистательно. Сердце мое стало похоже на гладкую мелкую тарелку, на которой валялся один только грош, пожертвованный вами. Всякий, кому угодно, мог класть на эту тарелку все беспрекословно; успех был до того блистателен, что с годами грош этот начал ржаветь и зеленеть. Я подрос; тарелка, за отсутствием вас, наполнялась щедрыми подаяниями окружающих, и я принимал все это с полным равнодушием, именно как тарелка, которой решительно все равно, лежит ли на ней апельсин или грошовая колбаса. Само собою разумеется, что в школе я был "лучший"; кроме меня, была там бездна таких же. Начальство было довольно этим. Ему стоило захотеть, чтобы мы, ради его желания, стали наушниками, сплетниками друг на друга, - мы охотно исполняли это: в пять минут нас можно было повернуть как угодно и покорить под власть какой угодно чепухи. Правда, были между моими товарищами честные натуры; но с ними нам было страшно. Честный человек с давних пор был рекомендован нам в виде пьяницы, вора, словом - в виде пьяного спартанского илота; тот внушал отвращение к пьянству, наш честный человек указывал путь к мелкодушию: он всегда был беден, нищ, убог, говорил странно, ругался; на него было страшно смотреть. "Дурные" товарищи само собою были зачатками этих страшных людей; "дурной" прибьет тебя за то, что ты пожалуешься, тогда как, жалуясь, ты исполняешь свой долг, принимаешь на свою тарелку подаяние; урока он никогда не знает, потому что играет в бабки; наконец, на твоих глазах его родная мать со слезами просит начальство высечь его, и ты по совести не любишь его, по совести делаешься бессовестным. Едва ли не с тем же успехом продолжал опустошение моей души университет; но по крайней мере тут я вошел в возраст... да! усы пошли!
Василий Андреевич помолчал и вздохнул.
- И потом пошла самая разнохарактерная нравственная арлекинада! (Здесь он махнул рукой.) За отсутствием того настоящего человеческого капитала, из которого могли бы выйти человеческие интересы, я стал наполняться разного дрянью... В этом отчасти помогала и литература. Она потрафляла очень удачно испорченной общественной нравственности; она пихала в ее нравственный желудок самую тонкую и расстроивающую его стряпню. Но обществу приходилась эта стряпня по вкусу; оно брало оброки, взятки, орудовало откупами и разработывало их. Правда, были голоса призывающие, но их было не слышно; по крайней мере большинство, толпа, рать страны не была расположена и, пожалуй, иногда - не могла их понимать... и жилось хорошо, весело. Но мне не долго пришлось попировать с моими фондами, то есть с пустотой. Быстро принеслось другое время - заговорили другие люди. Разумеется, они не пробрали бы меня никогда, если бы слова их не начали осуществляться в окружавшей меня массе. Там и сям в толпе показались новые лица. Почему-то вдруг пришлось вспомнить про заржавленный грош, брошенный вами; но, господи, как мало этого гроша было для того нравственного обихода, который потребовали новые дни!.. Каждое дело, каждое намерение этих дней требовало большого капитала, большой силы, а у меня был грош - страшно стало! Как я ни пробовал порыться в тарелке и поискать, нет ли где еще такого же гроша, - нет! Поминутно между разным тряпьем, гнилью, бессилием я находил плоское, ничего не сулившее дно!.. Попробовал притвориться, вздумал честно заработывать хлеб - не могу! Лень, скука, мало! Рванусь вперед, за каким-нибудь так называемым общим делом - на втором шагу начинает действовать вся эта нравственная арлекинада, все сотни направлений; пожелаю подходить к делу по сорока семи дорогам, осеняемый сорока семью разнородными взглядами, - и в результате нуль, вред делу. Чувствую, что "не за что" внутри меня держаться хорошему намерению, нет правды, нет любви, нет силы убеждения!..
Черемухин опустил голову и покачал ею.
- И тут я пал, братец ты мой!.. Если бы жив был отец, он бы еще снабжал деньгами, и я бы еще, быть может, "фигурировал"... Но ты вот говоришь "обмякло" - и я совсем "пас"! Ты, впрочем, не думай, что я один только такой... Массы, массы, друг любезный! - с тою разницею, что у одних больше моего гроша, а другие не совсем поняли свою обязательную смерть и врут или притворяются - не знаю! Есть и настоящие... ты встретишь - погоди!
Михаил Иваныч посмотрел искоса на Черемухина. Тот сидел молча; но спустя несколько времени как-то приободрился и сказал с улыбкой:
- Ты, однако, не думай, что я совсем никуда не гожусь.... и не расплачусь с тобой и с ней. (Он указал на бабу.) Государству теперь нужна бездна народу... Нужны учителя, лекаря... толпы рабочих людей... Нас не минуют!.. Будем где-нибудь наставниками, будем получать с мужиков жалованье, глядеть на разутые ноги детей, тосковать о собственной бесполезности, пить... Может быть, даже и умрем в глуши от водки... Чего же еще? Самый любимый литературный тип.
Проговорив это, Василий Андреич совсем ободрился, встал и, заложив руки в карманы брюк, несколько раз уверенною поступью прошелся по комнате; вся осанка его была такая, как будто бы он в самом деле "расплатился со всеми".
В этом последнем случае едва ли не была согласна и баба, сидевшая здесь. Длинный рассказ Черемухина видимо тронул ее: она почти не понимала, что такое он рассказывает; но если бы даже Василий Андреич говорил по-немецки, то и тогда баба сумела бы почуять, что это говорит человек несчастный.
- Ишь наговорил!.. - сказала она тихо-тихо, потому что чувствовала себя неловко. - Пришла ругаться, а теперь стало жалко... Умирать бы уж тебе, право!.. Ах, бедный-бедный!.. Толку-то нету никакого... денег-то, чай, нету? - разрешила она вдруг свое неловкое положение, хотя в голосе ее снова звучала суровость. - Свечи-то есть ли? Ишь огарки какие! Поди, ни чаю, ни сахару?
Черемухин ходил по комнате, не слушая ее и задумавшись.
Но баба, почувствовав сожаление и видя, что есть забота, не могла скоро разделаться с этими качествами своей души. Наволочки оказались грязными; вытащена была из-под кровати пара носок, чтобы дома вымыть и принести чистые. Сосчитаны были какие-то лоскутья белья, и оказалась пропажа. Все это тряпье баба собрала, сосчитала, спрятала, словом - проявила непомерную сердечную доброту, что немало изумило Михаила Иваныча.
- Ишь, как я об тебе! - слегка улыбаясь, сказала баба и вдруг сердито прибавила: - на, вот, три рубли, да смотри - не проверти! ты ведь пойдешь швырять... да отдай!
Черемухин все ходил, молчал и думал.
Баба еще порылась, положила на стол три рубля, еще поворчала насчет того, что "ходишь без калош... Сляжешь... кому ходить?.. Что мать-то к тебе не едет?.. Писал матери-то?.." и, еще раз окинув все пытливым взглядом, прибавила:
- Усни-ко, ишь зеленый какой!.. Спи! право, какие...
И ушла. Видно было, что действительно ей некого любить.
Михаил Иваныч сидел и думал. Как и баба, он не понял и десятой доли ничтожных, но все-таки весьма ощутительных страданий Черемухина, и злился, и не мог не жалеть Василия Андреича.
"Что это за люди!- думалось ему. - И жаль и, кажется, - убил бы... Тьфу!.."
Михаил Иваныч, исцеленный тяжкими страданиями своей заброшенной жизни от возможности понимать бесплодность нравственной муки, переживаемой людьми, подобными Черемухину, не понял почти ничего из его долгого рассказа; но мы все-таки воспользуемся сущностью этого рассказа, который может объяснить нам некоторые незначительные факты, происходившие в это время в покинутой им провинции.
Действующим лицом был известный нам барчук Уткин.
С первого взгляда Уткин, повидимому, совершенно не подходил к типу Черемухина; в нем не было ни одной из черт, так неприятно обрисовывающих Василия Андреича. Но это происходило оттого, что у Уткина, во-первых, была бабушка, снабжавшая его деньгами, и ему не было надобности наживать врагов, подобно Черемухину, не имевшему копейки, а следовательно, не приходилось становиться к людям в самые неприятные, враждебные отношения; не приходилось быть глубоко злым и разбирать самого себя с такой основательной злобой, как Черемухин. Была, стало быть, одна полусознательная скука, способность думать и действовать во множестве направлений сразу, не воспитав в себе жизненными впечатлениями никаких нравственных средств, чтобы быть "просто так" самим собою. Нам уже известно, что вечер "первого поезда", направивший размышления его в направлении "дела", привел его в квартиру Печкиных, где, несомненно, должно было быть "дело": это было видно весьма ясно из разговоров между супругами на бульваре и на улице. Все это, однако, не определило Уткину, какого рода прием следует ему принять при начале и продолжении этого дела, пока он не наткнулся случайно на черепки разбитой посуды, валявшиеся на полу. Это обстоятельство разрешило его затруднение.
- Так нельзя-с! - довольно сурово сказал он Павлу Иванычу.
- Господин доктор! - начал было Павел Иваныч. Но Уткин прервал его.
- Я не доктор-с! - с гордостью сказал он вслед Печкину, выбежавшему на новые поиски. - Тут не припадок, тут вопрос... Да-с! Так нельзя... Тут не в аптеку, а в полицию-с!..
- Да и впрямь связать его да с будочниками! - присовокупила кухарка, ползая со свечкой и с тряпкой по полу. - Ишь мудрует... муж!..
При помощи ползавшей по полу кухарки дело было разъяснено окончательно, и благодаря его совершенной ясности и полному убеждению, что стоит потратить себя на пользу ближнего, Уткин весьма подробно и резонно изложил перед Софьей Васильевной все, что относится к выгодам независимого куска хлеба. Изложено все это было с полным сочувствием; уверения в том, что "так нельзя", были обставлены весьма подробно, и главное - "независимая корка хлеба", как средство, могущее противостать против всевозможных жизненных преград, была выставлена в весьма привлекательном свете. Все это было сказано торопливо, под влиянием только что полученных впечатлений, но охота высказаться более и обстоятельнее быстро охватила все существо Уткина, и в конце речи он предложил Софье Васильевне еще раз перетолковать об этом деле, для чего и назначил особый пункт - городской бульвар, "завтра в три часа".
Софье Васильевне, ни от кого не слыхавшей фразы: "так нельзя", которая бы произносилась с такою уверенностью и сочувствием, все это было необыкновенно ново, а положение ее было таково, что выйти из него было необходимо. И средство к этому, в виде "корки хлеба", тоже оказывалось вполне возможным и осуществимым. Оставалось только знать мнение Нади, но так как и она не имела решительно ничего против возможности выйти на какую-нибудь надежную дорогу, то свидание с Уткиным и состоялось на следующий день на бульваре.
В три часа дня, когда бульвар обыкновенно пуст, а Павел Иваныч спит после обеда, в кустах на ступеньках старой губернаторской беседки, можно было видеть Уткина, Надю и Софью Васильевну. Все они испытывали какое-то новое ощущение и главным образом старались узнать, что из этого выйдет? Более всех это ощущение овладело Уткиным, так как он один из всех специально размышлял о том, что "вот новое дело", и он тут... и все ново, и т. д. Эти ощущения сделали его веселым, развязным. Он торопливо пощипывал маленькую бородку и говорил:
- Это дело такого рода-с, что... Сносить постоянные оскорбления... это...
- Я скорее готова корку хлеба! - говорила с самым искренним чувством Софья Васильевна.
- Корку! Разумеется, самостоятельная корка хлеба...- Здесь Уткин стал закуривать папироску и замолк.
- В самом деле, Сонечка так стеснена, - начала Надя, - что если бы какие-нибудь средства...
- Труд-с! - сказал Уткин, бросая спичку. - Стоит только пойти в первый двор, в первый дом и взять заказ белья... Корка хлеба, добытая честным трудом...
Но речь Уткина была прервана; Софья Васильевна, готовая идти в прачки, и в особенности Надя налегли на заказ белья с такой энергией, что в самое короткое время для Уткина предлежащее ему дело стало совершенно ясным. Оказалось, что ему нет никакой надобности разглагольствовать насчет достоинств корки, насчет необходимости свергнуть иго и проч. Нужно было одно: идти в первый двор и попросить заказ белья. Если бы Уткин был простой мужик, умеющий войти в первые ворота, остановить первую бабу и, назвав ее тетенькой или красавицей, прямо объявить ей в чем дело, то он бы так и сделал. Но у него были сотни разнородных взглядов на предмет, и поэтому, как только его дело обнаружилось вполне, вся серьезность и значение его поблекли. Уткин представил себе, как он, барчук, стоит среди двора и просит белья в стирку и как потом он идет с узлом. В голове его мелькнула мысль, что так не бывает, что это даже смешно. Он был совершенно согласен с тем, что это нужно, что это действительно так, и в то же время находил, что это - невозможная и смешная чушь.
Не знаем, что бы ответил он дамам, если бы его не выручил приятель, проходивший по средней аллее. Это был офицер, возвращавшийся из ресторана, где обыкновенно обедает более состоятельная губернская молодежь. Возвращаясь оттуда, он увидел женщин и прямо пошел на них, как будто это так и следовало. Без церемонии перешагнул он через скамейку, обломил на пути какую-то ветку и, похлестывая ею по ноге, очутился среди общества Уткина, Нади и Софьи Васильевны.
- А! Николай Петрович! - сказал он Уткину и посмотрел на всех такими глазами, в которых не видно было, чтобы приятель Уткина считал "делом" происходившее здесь. Смелость и особенную выразительность этого взгляда поддерживали простые костюмы дам.
- Так пожалуйста! - торопливо поднимаясь, заговорила Надя.
- До завтра! - сказал Уткин. - Это дело такого рода...
- До завтра! - сказала Надя, и вслед за тем они ушли.
Уткин и приятель остались одни.
- Эге, батюшка! - многозначительно сказал приятель; но Уткин нахмурился и объяснил, что предположения его неуместны, что тут такое и такое-то дело. Приятель, в качестве современного человека, извинился. "Не узнаешь ведь", - сказал он, взяв серьезного Уткина за талию, и пошел с ним по дорожке.
- А та, угловая-то, недурна! - сказал приятель.
- Тут не в том дело! - начал Уткин сурово.
- Я очень хорошо понимаю. Вы, батюшка, уж больно горячо. Ведь я понимаю-с! Читали тоже...
Уткин почувствовал, что обидел приятеля почти понапрасну.
- Они обе недурны! - сказал он мягким, но обидчивым тоном.
- Нет, та, блондинка-то...
- Да они обе блондинки, - тем же недовольным тоном проговорил Уткин.
- Ну ведь не разглядишь...
Они подошли к реке и сели на лавку.
- А знаете, - сказал приятель: - я, батюшка, как-то недолюбливаю блондинок... а?
- Гм! - промычал Уткин, но не возразил, потому что увлекся рассматриванием полуобнаженных баб, колотивших вальками на плотах белье.
- Право, - продолжал приятель и сообщил в довольно продолжительном рассказе все свои сведения о блондинках и брюнетках. Под влиянием этих рассказов взгляды Уткина, незаметно для него самого, приняли весьма веселое направление.
- Да, - сказал он снисходительно: - блондинки вообще...
- Я вам говорю...
- Но эта, кажется, нет. Открытая война с мужем... не шутите!..
- Послушайте! - перебил приятель оживленно. - Будет вам умничать... Знаете? Тащите-ка их пить чай... Денщика по шее... а?
Уткин сообразил, что в подобных случаях многозначительно говорят: "милостивый государь!", и попробовал сделать серьезное и презрительное лицо; однако же попытка эта, не поддержанная никаким нравственным пособием, тотчас же уничтожилась, и Уткин сказал:
- Не пойдут!
- Ну вот еще!
И приятель стал убеждать Уткина, у которого вследствие этого очень скоро образовались два совершенно дружелюбные между собою и совершенно различные взгляда на наших приятельниц: не худо бы, думалось ему, "обработать" и "вопрос" и "чай".
- Не пойдут! - повторил он уже с улыбкой и прибавил: - неловко!
Скоро, при помощи приятеля и картины стиравших белье баб, обнаружилось, что в нравственном фонде Уткина одновременно могут уживаться и не такие еще взгляды.
Мимо приятелей прошел солдат с комком белья подмышкой и мокрыми косицами.
- Купался? - спросил офицер, когда солдат сделал ему честь.
- Так точно, васкбродие!
- С бабами?
- Там их страсть... копошится...
Приятель Уткина и сам Уткин полюбопытствовали узнать, где копошатся бабы. Солдат подался к реке и показал - где.
Приятели поглядели по указанию, но ничего не видали.
- Ну что же, - начал офицер: - Лукерья с тобой?.. Ведь ты - шельма!
- Нету-с, васкбродие... второй месяц как прогнал ее.
- Прогнал? Вот негодяй-то! Ты? за что же?
- Не производи обману... Обещалась подарить часы, а заместо того - нету ничего: этого нельзя!
Солдат остановился.
- Ну? - побуждали его слушатели.
- Ну пришла она, я ей и доказал: "как ты меня обманула", говорю... то и взял ее платье себе...
- Вот скоты! - не без улыбки произнесли слушатели. - Ну?
- Ну, потом стали сечь.
- Как сечь?!
- Чересседельником. Скрутили его вдвое и давай... хе-хе... Сначала Матвеев - я держал. А потом Матвеев стал держать - я принялся, еще сорок ударов дал.
- Ну уж это подло! - сказал Уткин и прибавил: - как же ты ее - по платью, что ли?
Солдат объяснил. Офицер сказал: "Вот мерзавцы". Уткин объявил, что это мерзко, и оба вместе долгое время хохотали. Рассказчик еще долго потешал господ, по их небрежному, но беспрерывному понуканию, и, наконец, ушел. К концу вечера взгляды Уткина на женский пол до того прояснились в известном направлении, что он уже сам сказал приятелю:
- А что в самом деле? - Но, как бы опомнившись, тотчас же прибавил: - нет, не пойдут!
На следующий день, отправляясь на бульвар, чтобы вести переговоры, он нес с собою такое громадное количество самых разнородных взглядов на наших подруг, что ни считать, ни распространяться о них мы не решаемся. Все эти взгляды мирились, жили в нем одновременно, но едва ли могли быть пригодными для осуществления крошечных надежд Софьи Васильевны. Эту непригодность чутьем проведала Надя, несмотря на то, что Уткин таким же сочувственным тоном, как и вчера, отзывался о необходимости для Софьи Васильевны свержения ига и проч. Точно так же, как и вчера, в кустах около беседки можно было слышать разговоры о том, что Софья Васильевна уверена в своей готовности есть корку хлеба, что Уткин вслед за тем несколько раз подтверждает это, говоря: "Ко-орку! Разумеется, корку..." Чего же лучше?" Но Надя уже со второго свидания как-то замолкла, пытливо смотрела на Уткина и ушла домой в раздумье.
Таким образом, оказывается, что первые шаги "вперед" как У Михаила Иваныча, так и у Нади не были особенно удачны и только убедили их в силе окружающего их разоренья и разнообразии форм, в которых оно проявляется. Ошеломленный и вконец расстроенный Черемухиным, Михаил Иваныч с каждою минутою расстраивался еще более, теряя всякую возможность разъяснить себе будущие свои планы, по мере того как входил в более короткое знакомство с обывателями Черемуховских нумеров. Нумера эти содержал какой-то седой старик, отставной солдат. Каким образом он нажил деньги, чтобы завести в Петербурге большое хозяйство, было неизвестно: ни он, ни жена его, молчаливая сгорбленная старушонка, никогда об этом не упоминали; оба они молча и угрюмо толклись в кухне, стряпали, таскали дрова, ходили на рынок и бегали в кабак по приказанию господ жильцов. Посторонний человек, как Михаил Иваныч, мог глубоко жалеть их, потому что большинство жильцов не платило старику денег и кроме того на его счет покупало водку и пиво и занимало на извозчиков. Но, в сущности, солдат этот нисколько не страдал от того, что ему не платят и берут у него деньги, ибо среди молчаливого таскания дров и сосания махорки он тоже по-своему понимал дух времени и разоренья и извлекал из них более существенную пользу, нежели Михаил Иваныч. Сущность этого понимания солдат любил высказывать один, глаз на глаз с самим с собою. Это случалось по вечерам, когда все жильцы улягутся, угомонятся; тогда солдат надевал рваный халат и выбирался из кухни в переднюю отдыхать; отдыхал он стоя, курил в это время трубку, смотрел на ночник и рассуждал.
- Денег не платят!.. - произносил он. - Хорошо! Ну ежели пущу я в комнату трудящего человека с верными деньгами?.. - Тут он задумывался и, пососав трубку, заключал: - мне это хуже!.. Во сто раз мне превосходнее допущать благородного человека без своего капиталу, нетрудящего... Это верно! Трудящий своим трудом живет, он копейку бережет, он хозяину подвержен, его могут прогнать, а нетрудящий - он трудом не живет, он живет займом, помочью... занятых денег ему не жаль... так-то! Много их нониче бог послал!.. Одному родня помогает, а другому - вон баба деревенская... видишь вот!
Он запахивал халат, поплевывал и продолжал:
- Теперича пиво я им забираю, всякий продукт на свои... ожидаю... ну, получу с лишком! нельзя - за подожданье. Сейчас в одно место записку снесу, в другое и в третье - за проход мне опять же деньги... Откажут по записке - ожидаю, и опять же он мне заплати за это надбавку... Рано ли, поздно ли, а уж достанет денег, займет у кого-нибудь... Я и беру все сполна... Получаю свое удовольствие... Потому жить им надо!.. Будут жить! займут!..
Выработав такой взгляд относительно "нетрудящих людей", солдат крепко и стойко держался его, охотно принимая их в свои апартаменты. Узнать человека, имеющего намерение жить займами, не составляло для него никакого труда. Входит барин, барыня и двое детей и требуют комнату "получше": это значит, что барин и барыня настолько не обеспечены постоянным заработком, что не имеют возможности одолеть свою квартирку, хоть и похуже... Является хорошо одетый барин и требует комнатку рублей в пять: - это значит, что в настоящую минуту он не имеет в кармане и рубля... "Всем жить нужно, все достанут! займут!" - думает солдат и принимает их в недра своего жилья, записывая на стене мелом: за проход, за подожданье и проч. Все это изображено у него просто, в виде палок, которые, тем не менее, имеют для него каждая свой смысл и значение.
И вот уже два года нумера солдата населяются исключительно "нетрудящим" народом, народом злым, оскорбленным, вспоминающим прошлое и строящим блестящие планы насчет будущего. Так как костюм этого народа находится под залогом у того же самого солдата, то он обыкновенно сидит постоянно дома, в каморках без форточек, в душных облаках кофейного, кухонного и табачного дыма, лежит, ходит взад и вперед по своему логовищу, ведет долгие переговоры с хозяином-солдатом насчет бутылки пива, убеждает, грозит, пьет, вздыхает, напивается, поет, бушует и проклинает.
Михаил Иваныч, истощивший свой кошелек до последней возможности и не находя адреса Максима Петровича, обещанного Черемухиным, томился в неприветливых солдатских нумерах наравне со всеми их обывателями. Как и все, он курил, лежал, злился, шатался по коридору, заходил в кухню, смотрел на проходящего по двору мужика и думал: "куда он идет?" и, повинуясь внезапному взрыву злости, снова в ажитации шатался по коридору и по своей норе.
Среди этой тоски и томительных скитаний Михаил Иваныч незаметно перезнакомился со всеми обывателями солдатских нумеров, все они на первых порах возбуждали в нем некоторую долю сострадания и совершенно сходились с ним в положении. Все они одинаково были согласны, что человек живет неправдою, что истинные достоинства ставятся ни в грош и что хорошо жить на свете могут лишь люди гнусные. Так говорили все вообще жильцы: и толстый человек в угольной каморке, говоривший по-французски, и маленький человек неизвестной профессии, жаловавшийся на жену, и другой человечек, покинутый женою, и женщина, жаловавшаяся на тирана мужа, от которого она ушла, словом - все. Все это бередило раны сердца Михаила Иваныча, доводило его тоску до последней степени и заставляло на последние гроши угощать этих несчастных людей пивом. Но после двух или трех приятельских бесед за бутылкой все эти лица принимали в глазах Михаила Иваныча совершенно другой вид. Толстый человек, под хмельком вспомнивший старину, вдруг выходил каким-то ненасытным хватателем взяток, в качестве начальника над какою-то "дистанцией" бечевника. Маленький человечек, роптавший на жену, оказывался просто деспотом и зверем, ненавидящим свою жену за ее "простое звание", которое его компрометирует перед благородными знакомыми, благодаря которым он давно бы мог получить невесту с капиталом, хотя сам не отказался бы от девчонки и простого звания, если бы она не претендовала на брак. Женщина, покинувшая мужа, оказалась разорительницею его самого. Поочередно с каждым из этих лиц Михаил Иваныч сходился, сочувствовал и потом, плюнув и озлившись, уходил прочь, неся в сердце новую рану. У всех из этих людей Михаил Иваныч, кроме того, заметил любимую фразу о том, что "мы свое дело сделали", "расписались, брат, в получении" и проч., которою они весьма искусно отмахивались от Михаила Иваныча в то время, когда он, в первые минуты сочувствия к ним, предъявлял им свои требования и приглашения. Эта фраза особенно сильно терзала его, когда он, плюнув на них и снова оставшись один, сидел в каморке и думал о своем положении. В покинутой им глуши остались, по его мнению, просто изверги; здесь же, в столице, ему хотя и сочувствуют, но одни, как Черемухин, могут только испортить дело, а другие "уже сделали свое дело", разорили, изуродовали, обобрали. Что ж это такое? Где же Максим Петрович, который никого не грабил и вырос в "неблагоприятных обстоятельствах" русской жизни?
Но Максима Петровича не отыскивалось.
Михаил Иваныч томился, смотрел в окно и кашлял...
Положение Нади было ничем не лучше положения Михаила Иваныча. Мертвый дом с умирающею роднёю, со всеми этими злодеями, рекомендованными Михаилом Иванычем и выглядывавшими из-за каждого забора, стоял в полной неизменности. Попрежнему ругалась измученная звонками кухарка Авдотья, попрежнему старая бабка раз в месяц разевала рот, чтобы крикнуть: "в карр... ман-то-о"... Попрежнему соборовали маслом генерала и генеральшу и тщетно ожидали их преставления на тот свет. Убитый Ваня лежал, повернувшись к стене, молча уткнув исхудалое, обросшее длинными белыми волосами лицо в подушку. Глаза его были всегда закрыты, и только легкий стон говорил, что это лежит избитый человек. За мертвым и неприветливым родительским кровом оставались попрежнему одни бестолковые мучители вроде Печкина, добродетельные и симпатичные "голубки" вроде Шапкиных и пустота, желающая во всем принимать участие, вроде Уткина.
Разумеется, как Михаилу Иванычу, так и Наде могли встретиться иные люди; но темный угол, где выросли и родились наши герои и где они хотели найти помощь, не мог им представить ничего другого, кроме широчайшего и громаднейшего разоренья, и не было отсюда видно ни одного луча света...
Такое томительное положение продолжалось довольно долго, не представляя никакого выхода, и, наконец, разрешилось совершенно неожиданно.
Для Нади и Софьи Васильевны это произошло на том же бульваре, в присутствии Уткина. Отправляясь на третье свидание с Уткиным, исключительно вследствие просьбы Софьи Васильевны, Надя уже не надеялась услышать от него ничего нового, а главное - никакой правды. Она даже холодно обошлась с ним, молча села на ступеньки беседки, не принимая никакого участия в их разговоре, и ждала Софью Васильевну. Невольно слушая сочувственные слова Уткина, не подвигавшегося ни на шаг к делу, и совершенно искренние излияния Софьи Васильевны насчет готовности есть "корку хлеба", она не могла не заметить, что тут сошлись люди, совершенно не нужные друг другу. И тут с самою поразительною отчетливостью припомнилась ей сцена с бабой у мирового судьи: и там точно так же понимали, чего именно хочет баба, и хотели ей сделать, но не могли; припомнились ей также и все разговоры, происходившие на крыльце суда, и в особенности рассуждения о зубах. "Зубы, зубы надо... небось бы!" - припомнила она...
Все, что было непонятно, выстрадано, передумано, все на мгновение как-то вдруг столпилось в ее голове, она как-то сразу оживилась и вслух сказала себе самой:
- Знать! знать надо... все, все! - повторила она, быстро поднимаясь с ступеньки крыльца беседки.