и как-то раз сам позвал его к себе "в Камчатку", а потом познакомился с его семьей. Семья эта была образцом семей, в которых нет ничего "настоящего", "подлинного". Тут все, с седьмого колена, шло против личных чувств, против личных желаний, убеждений и покорялось какой-то тягостнейшей необходимости. Отец Павлуши Хлебникова был чиновник, занимавший хорошую должность. Происходил он из духовного звания, где, по крайней мере пять поколений назад (точно таких, как и в других сословиях), люди женились не любя, занимались делами, почти всегда не соответствовавшими способностям, и были связаны с местом жизни, с женой, с людьми, каковы - прихожане, родственники и проч., только тем, что, развязавшись с ними, должны бы были умереть с голоду. Голод - вот была идея, связующая все это, готовое разбежаться врозь. Сколько тут было лжи, взаимной ненависти, притворства, низкопоклонства, соединенного с полным презрением!.. Человеческим, свободным отношениям здесь места не было. Отец Павлуши был человек не глупый, талантливый, а в молодости был мечтатель: так, будучи в семинарии, он думал идти непременно в священники; у него было призвание к этому делу, он обдумал его во всех подробностях, начиная от проповеди, которую он думал сказать не так, как говорят наши "балалайки", а по совести, с толком. Но личному чувству, личным симпатиям здесь нет ходу. На плечах его лежали целые поколения бедствующей родни, которая бы должна была умереть с голоду, если бы позволил он себе жить так, как хочется, - и он пошел в чиновники, чтобы помогать тем, кого не имел причины любить, и женился на той, которую не любил; ему, вступившему на путь необходимости, надо было покоряться всему, - жениться, поэтому, был полный расчет на дочери начальника, чтобы скорее добиться того, за чем пошел, то есть денег. Дочь начальника тоже, быть может, имела свои планы. Она была женщина умная и скромная и точно так же, подобно мужу, принуждена была обстоятельствами делать что-то такое, чего ей не хочется. Влюбись-ка она по собственному желанию вот в того молодца-красавца, мещанина! Разве она не знает, что в красавце воспитано побуждение иногда вооружиться против своей возлюбленной поленом и поучить. И вот образовалась семья, в которой ничего нет сделанного "по душе". Они помогают родне, которую терпеть не могут. Родня низкопоклонничает, а в душе называет их разбойниками. Отец думает о том, как бы он был священником; иногда он даже, раздумавшись, видит жену, стоящую в церкви, - жену, которая совершенно не походит на теперешнюю, та совсем другая: волоса, глаза - все другое у той, а на клиросе видится ему маленький мальчик, поющий отличнейшим дискантом, - это сын. У него и теперь есть сын, который учится в гимназии; но это не "тот" сын, не "настоящий"; "настоящий", который на клиросе, нисколько не походит на гимназиста. В такой школе решительно не было возможности узнать, что такое человек, что права над ним даны любви, совести. "Разве бы я пошла за твоего отца, ежели бы не нужда?" - сказала бы мать сыну, решившись быть искренней. "Нешто я бы иссох так, кабы не связали меня вы все?" - сказал бы отец, если бы тоже намерен был поступить искренно. Вот корень семейной войны и той легкости, с которой сын может совершенно забыть свою семью, разлучившись с ней на месяц, а на другой месяц начинает ее ненавидеть. В семье Павлуши никто не давал себе воли; отец и мать сознавали, что делали, - и молчали. В доме вставали, ложились, пили чай, принимали гостей, словом - исполняли все, как следует, и, главным образом, молчали. Не освещала ли какая-нибудь светлая, широкая идея этого угла? Повторяю, что не было идей - ни у кого и никаких. Религиозны они были по форме, потому что принадлежали к приходу. Что такое "политика", они не знали; что такое общество, жизнь общественная, - тоже. Была здесь глубоко затаенная тоска и молчание. В этой-то обстановке и жил мальчик.
И вот он лезет дарить мне чернильницу с тем, чтобы испытать чувство благодарности. Он ждет, что я ему скажу: "Спасибо, Паша, какой ты добрый".
И будет некоторое время чувствовать себя хорошо.
Но вот приходит инспектор и приказывает этому Паше выдрать мне ухо.
И Паша выдерет его, потому что он поглощен новым удовольствием - быть предпочтенным пред другими. Он лучше других, а другой, кому он дерет ухо, хуже его! Ощущения, какие бы то ни было, до того новы, что совершенно поглощают его, и только опомнившись, он плачет.
- Свинья ты этакая! - говорит ему будущий ловкач и адвокат Козлов: - стал драть за ухо товарища, подлец!
Паша плачет и говорит:
- На тебе чернильницу. Я не буду никогда.
- Не будешь ты, свинья этакая, - говорит Козлов, пряча чернильницу к себе. - Дрянь!
- Возьми еще хрестоматию. Я не буду!
- Давай, свинья этакая, и хрестоматию!
Козлов обирает мальчика отлично! И, наконец, Козлов гладит его по голове, и они расстаются друзьями. Павлуша возвращается домой, к отцу. Отец, в знак любви, приготовил сыну подарок (потому что ни из чего другого семейные привязанности здесь не делаются).
- А где твоя чернильница?
- Козлов взял.
- Как взял?.
- Просто говорит: "отдай!"
- Какая шельма!
Павлуша врет; но врет именно потому, что приятно чувствовать, как "заступается отец", давно желающий на какой-нибудь манер показать любовь к сыну. Павлуша не желает терять благоприятной минуты ни для себя, ни для отца. Да и "чувствовать себя несчастным", в виду такой непоколебимой защиты, как отец, тоже приятно.
И врет. Козлов представлен чистым разбойником.
- Я его, каналью! - говорит отец.
На другой день, по жалобе отца, Козлова секут.
- Свинья ты подлая! - говорит Козлов; но потом мирится на подарках.
Я взял этого обездушенного мальчика под свое покровительство; но из этого не вышло ничего. Бросался он на все, повидимому, с азартом; но это только повидимому.
Впоследствии из него явно стала выходить фигурка, которой бы нужно было что-нибудь поновей, да по возможности приятно, да чтобы и ненадолго.
Я бы никогда не кончил, если бы стал обстоятельно перечислять сотни виденных мною людей, тщетно жаждавших осветить свое горестное существование какою-нибудь мыслью. Исполняя виды высшей воли, они чахли в собственной пустоте, почти не зная, что они люди. Единственный раз в моей жизни я видел, как зашевелилась общественная душа и когда почти до краев было полно существование каждого из этих мучеников. Это было во время войны. В общественной душе еще уцелел каким-то образом какой-то "турок" с неумытым рылом, град и гроб Христовы, Христовы страдания. Все эти вещи были воспитаны крепко и почему-то не были тронуты порядком. Как они, пробудившись, оживили всех и всё!
Чиновник, который вчера в пьяном виде еще не знал, за что подраться на свадьбе у приятеля, и выдумывал предлогом для драки обстоятельство, которое сам считал пустяками, например начинал придираться к хозяевам с криком: "а обещали подать малиновое мороженое! где оно?" - чиновник этот в настоящую пору требует к суду Викторию, кричит: "подайте мне ее!" и искренен в этом крике, хотя и глуп. Мещанин, который вчера еще, ободрав падаль и продав шкуру, не знал, за что приняться, воротившись домой, - колотить ли семью, пойти ругаться к соседу, лечь ли спать или ударить поленом свинью, - знал теперь, что ему делать: сколько он жене принес секретных известий с театра войны! И у жены тоже они есть; да и ребенок, который прежде не мог рассчитывать ни на что, кроме подзатыльника, теперь нес с улицы также какое-то новейшее известие и внимательно выслушивался, да и сам знал, во что играть: вчера он просто лез головой в заборную щель и кричал от боли на всю улицу, а теперь он играет "в войну". Богач купец, который ездил к Акульке и сорил деньгами перед всей ее солдатской родней, с просьбою успокоить его; который, не будучи успокоен, напивался до чортиков в своих обширных палатах и лез, к стыду своему, на крышу гонять голубей, - и тот вспомнил турка и бога, и тому пришло на память, что, кроме медалей, есть еще душа. И вот он, вместо Акульки на площади, - уже перед воинами и даже говорит речь.
- Воины! - говорит он и плачет. - Не попустите ево, к примеру... турка... пытаму... (он рыдает)... пытаму, што... (он рыдает еще более)... от-течиство... (Рыдания заставляют его безмолвствовать минут пять.) По полуштофа на брата!.. Ур-ра!
- Ур-ра!..
- Ловко! - гремят зрители, видящие хоть какое-нибудь деяние, которое и они тоже понимать могут. - Мещанам бы тоже ты, Иван Естафич, поднес по... отечеству... для веры... по случаю... по престолу...
- По косушке жер-ртвую! - подняв руку кверху, вопиет Евстафич и падает на колени.
На площади идет молебствие, и протодьякон, раздирая горло в многолетии воинству, знает на этот раз, что дерет горло за дело, которое ему известно, а не просто по приглашению соскучившегося купца, которого он в душе называл разбойником, и если все-таки гремел ему многолетие, то единственно из-за желания получить красную и купить ногу баранины. Он знает, что на него смотрит вся толпа, понимающая причину его воодушевления. А старушки, которые в былое время не знали, какую бы еще придумать сплетню, чтобы попить благодаря ей чайку в хорошем доме, - и у тех теперь полны карманы новостей, и они тоже теперь чувствуют потребность потолкаться в толпе, потолковать с ней на площади.
- А анпиратор и говорит... - шепчет одна другой.
- Полегче вы, старенькие! - тоже шепчет им древний старец, которому теперь только представился случай объяснить, почему у него не ходит правая нога, еще во времена герцога Бирона отдавленная в застенке колодкой. - Полегче об эфтом!
- Мы худова не говорим, батюшка.
- То-то, потише бы: у меня до сих пор нога-то не ходит. Так-то! Ну что такое амператор сказал?
- А сказал, говорит, не давать им овса...
- Кому?
- Не знаю я, друг ты мой.
- А говоришь! Из портов не велено отпущать овса,- кому, знаешь ли?
- То-то не знаю...
- А мелешь. Попадешь вот в хорошее место, пропотеешь полгодика, узнаешь... Кому овса не велено?.. Австриаку! Тараторки! Овса, овса... Ты лучше бы богу молилась.
- Ты-то дюже строг ноне. Полегче бы маленько...
- Нет, вот как засадят в ямку, в темненькую...
- Урррр-а!.. - бушует на площади, заглушая шушуканья толпы и об овсе, и о птице, сидящей на московской колокольне, и о свече у Иверской, которую турки начинили порохом и поставили перед иконою ночью. Хорошо, что митрополиту приснился сон и он успел выхватить свечу, которую разорвало тут же на улице, и т. д. Все эти толки заглушены криком "ур-ра".
Молодцы Ивана Евстафича, запрягшись в телеги вместо коней, вытащили на площадь не один десяток сороковых бочек. Выехав на середину площади, молодцы становятся каждый на колесо своей бочки, имея в руках по черпаку; черпаком этим предполагается вливать водку в манерки солдат и прямо в рты обыкновенных обывателей, ежели они не могут представить посуды.
- Православные! - возглашают молодцы с черпаками.
Масса шевелится, и скоро закипает драка. Дерутся какие-то "ефимовцы" с "андроньевскими", "васильевские" с "котельниковскими", словом - выступают какие-то партии, оттененные неизвестными или ненужными до настоящего времени названиями, скрывающими какую-то мысль. Это не простое разворачивание забора, как еще недавно производили Федотов с компаниею.
Словом, все одушевлено мыслью. Турок, завещанный в сказках, делал жизнь сколько-нибудь понятною! Нельзя сказать, чтобы все это было чересчур умно, но факты оживления отрицать нельзя.
Вот в это-то время один обыватель, торопившийся ночью к приятелю сообщить газетную новость, наткнулся впопыхах на камень и сломал ногу; из этого обстоятельства возник вопрос об освещении, явилась статья в газетах. Невозможность достать газетки и неуменье ее выписать, чтобы знать, что такое делается, были причиною появления другой статейки - о библиотеке и т. д. Словом, турок так толкнул общество, что индивидуумы, составлявшие его, подобно биллиардным шарам от удара кием, зашевелились, задвигались.
- Почему же это я все пьянствую? - влетает в голову талантливому чиновнику Змееву, давно чувствовавшему, что ему нужно что-то...
До этого оживленного времени Змеев действительно занимался только пьянством, рисуя портреты с трактирных случайных знакомых. Он отлично рисовал карикатуры и типы из русской жизни. По натуре это был большой художник; но отец из статских генералов не дал ему никакого образования, художество называл чуть не преступлением и держал человека на какой-то должности с пятирублевым жалованьем. У Змеева была уже лысина на голове, а он все еще уходил из дому тайком, после того, как отец заснет: иначе ему могла быть гонка. Ропот против отца - вот что держало его на свете, подобно другим таким же субъектам, трактирным компаньонам, жившим - кто ненавистью к жене, кто ропотом на несправедливость начальства. Тысячу раз Змеев хотел бросить родительский дом, уйти. Иногда казалось, что он вполне готов привести свое намерение в исполнение, мечтая поехать в Петербург, показать там свой талант... Но ничего этого никогда не делал. За пределами страданий в отцовском доме не было ничего... Были какие-то темные улицы и душные кабаки, и среди этой тьмы терялась всякая вера в себя, в свой талант. Но в новое, оживленное время, когда носилось в воздухе так много славы, храбрости и других вещей, которые доставались какому-нибудь Федотову нипочем, Змеев увидал слишком ясно свое ужасное положение. Ропот на отца, который довел сына до лысины, не сделав ничего для того, чтобы из него вышел человек, дошел до крайних пределов. И вот он пьет и ругается.
- Ведь я человек, сволочь ты этакая! - кричал он в трактире собеседнику.
- Ты не ругайся, однако!
- Что "не ругайся"? Ну, чего "не ругайся"? Как вас не бить-то! Вот я чему удивляюсь! Нет, молодцы эти англичане, ей-богу! Перестрелять вас надо всех... до ед-ди-нова!..
- Когда ты перестанешь пьянствовать? - говорит ему отец. - Когда ты перестанешь по ночам шататься? а? Ведь я тебя в солдаты, каналью, отдам.
- А ты зачем мне жизнь загубил?
- Ка-ак?
- Зачем жизнь-то загубил? Ка-ак!..
- Это мне ты смеешь говорить - "ты"?
Раз сорвавшись на слове, с наболевшей душой, Змеев не удержался.
- Я! тебе! Погубил ты меня!
- Вон! Вон!
- Погубил! Злодей! Ты злодей!.. Я - человек! пойми! А что ты сделал?
Старый генерал падает в обморок, а разозленный сын не унимается.
- Уйду! Чорт с вами, разбойники!
На этот раз Змеев действительно переехал из отцовского дома в какую-то трущобу.
Подобных этому случаев было на моих глазах великое множество, и я уж не смел драть носа перед окружавшим меня обществом.
Оно необыкновенно посвежело и ободрилось. Мои почитатели, как силач Федотов, чудотворец Андрюша и т. д., уже не нуждались во мне и нашли свое дело. Один дрался со славою, другой имел готовую тему фантазировать и предсказывать. Моим компаньоном остался почти один только Павлуша Хлебников, который очень часто сопровождал меня в моих скитаниях по оживившемуся городу. Я в это время целые дни проводил на улице: встречал и провожал войска, толкался на площадях, где по грязным заборам были развешаны бесчисленные картинки о победах, и слушал толки. Разнообразия было очень много.
Однажды я и Павлуша Хлебников присутствовали при приеме рекрут. Дело было в пасмурный зимний день. У крыльца присутственного места и по всем улицам и переулкам, прилегавшим к этому зданию, было великое множество деревенских саней, наполненных плачущими бабами с детьми; множество зрителей и участников в приеме толпились тут же. Раздирающий плач женщин, гармония вольника, который, расталкивая толпу и гордо заломив на голове шляпу, перевязанную лентой, направлялся в кабак, окруженный караулившей и ухаживавшей за ним семьей его покупателя; вообще все картины набора, драматизм которых увеличивался тем, что это был набор уж не первый и народ был истощен, - все это производило довольно тяжелое впечатление.
Зрители не испускали воинственных воплей и не вели оживленных бесед, и когда один из наших гимназистов, окончательно вышедший из гимназии и уж почти принятый в юнкера, завел разговор о храбрости, - то несколько голосов осадило его весьма бесцеремонно.
- Сволочь какая, ревут, как коровы! - произнес было гимназист. - За отечество идут и ревут! Какие ж могут быть победы?..
- Уж ходили, ходили за...
- Полегче, полегче, ребятки, - останавливал народ древний старец... - За это знаешь что?..
- Ходили, ходили, а все толку нет...
- Ежели мы будем реветь, когда война, когда надо драться... - сказал было гимназист; но ему не дали докончить.
- Что мелешь? - закричал на него мясник в белом фартуке... - Поди-ка сам под пулю-то!
- Я и иду! ты не ори.
- Идешь? Вы мастера только разговоры разговаривать...
- Нет, иду, ну?
- Ну, и с богом. Хоть бы поменьше было вашего брата... Мужика совсем вывели, - и вас бы пора.
- Осторожней, кум! - шептал старец... - За эти словечки знаешь куда?
- Ну вас к шуту! - с сердцем сказал мясник.
- Да кто ты такой? Как ты смеешь так говорить?- вдруг наступил на него будущий воин. - А хочешь к губернатору? ты против кого говоришь?
Мясник скрылся.
- Ах, каналья этакая! - в искреннем гневе сказал будущий воин. - Непременно узнаю, кто это.
- Кто этот юноша? - спросил кто-то сзади меня.
Я обернулся; сзади меня стоял молодой человек в клеенчатой фуражке и в поношенном драповом пальто.
- Это наш гимназист.
- Вот защитник-то отечества! - проговорил он, не улыбаясь, но довольно мягко...
- Все бы ему драться,- прибавил кто-то из толпы:- он тут давно шумел...
- Гм... - сдержанно сказал молодой человек и обратился к нам: - вы, господа, здешней гимназии?
- Да.
- Я - ваш новый учитель истории.
Мы было оробели, но, к нашему удивлению, учитель ласково сказал нам:
- Пойдемте, господа, ко мне; поговорим, да кстати вы меня познакомите и с городом.
Мы последовали за учителем и не могли порядком надивиться ему. Говорил он с нами как с людьми, ибо несколько раз спросил: "как вы думаете?", "не правда ли?.." Этого никогда мы прежде не слыхивали. Потом завел нас к себе в нумер и предложил нам, как настоящим людям, - вино. "Не хотите ли мадеры?" - "Извините, я разденусь..." Все это было ново, и учитель оставил в нас наиприятнейшее впечатление. Сколько сообщил он нам о войне, о злодействах, о злоупотреблениях! - и хотя мы были весьма далеко от понимания всей важности этих тайн, но и нас пробрал его разговор.
С этого времени и в порядках гимназии и вообще в порядках жизни произошел перелом. Новый учитель тотчас начал борьбу с мелочностью начальства и тотчас нажил тьмы врагов, начиная с гимназического эконома до директора включительно. Ученики стали выписывать журналы и читать; собирались на квартире нового учителя потолковать, посоветоваться, образовали особую партию, к которой примкнул и Павлуша Хлебников. На моих глазах он столь же мило и легко делался либералом, как прежде делался ябедником (тоже очень милым) или исполнял волю начальства, повелевавшего выдрать товарища за ухо.
Я бывал в этом обществе; но я уж значительно обленился и жил жизнью толпы более, нежели можно было думать; я даже оставил в это время гимназию, потому что, в качестве одного из субъектов толпы, почувствовал большую тоску...
Война кончилась. Турку снова нужно было запереть в душу на неопределенное время, и все стало по-старому. Силачу Федотову опять нечего делать. Андрюше не о чем пророчествовать. Улица, где сломал ногу обыватель, бежавший с газетными известиями, освещена; но зачем теперь ходить по ней? Фонарь стоит в ней один-одинешенек. Почитать газету? - да что в ней интересного?.. У толпы опять не осталось ничего; и мещанин, вчера еще рассуждавший с женой о политике, теперь снова говорит ей свирепым голосом: "Что стала? Не знаешь своего дела? Загони свинью-то! Давно я за вас не принимался!.." Мещанский ребенок решительно не может выдумать игры "в освобождение крестьян", о котором уж бродили слухи и в толпе, и попрежнему лезет головой в заборную дыру и орет.
После турка у толпы ничего не осталось своего...
Зашел я к Змееву. Он жил в отдельной комнате у чиновника сотоварища и хотя не имел с отцом никакого дела, но я заметил, что он уже в затруднительных обстоятельствах относительно возможности распорядиться своей свободой.
- Ты что же в Петербург-то? - сказал я ему и заметил, что он пьян.
- Погоди... Будет все!
Храбрости в его голосе, однако, не было.
- Надо послать за водкой! - торопился он прервать речь о Петербурге.
Принесли водку. Змеев выпил и охмелел.
- Я - человек! Понимаешь ты это? - стал было он кричать попрежнему; но на крик явилась хозяйка и сказала:
- Вы, пожалуйста, не шумите.
- Как? Я не имею права делать, что хочу?
- Дом мой!
- Я плачу деньги.
- Все-таки вы не смеете...
- Не смею?
- Не смеете.
- Я не смею?.. Вот же вам!
И он поставим на стол некоторую посуду.
- Побойтесь бога, на столе стоит божий дар - хлеб, а вы...
- А-а... - вопил Змеев: - я не смею?.. Погодите, я вам покажу... Вот же вам...
Хозяйка выбежала вон, а за ней и я.
Змеев бушевал и дебоширничал еще недели две. Все безобразия, находившиеся в его руках, он пустил в ход для доказательства, что он человек, но так как этими безобразиями он ничего не доказал и, отрезвившись, сообразил, что далеко ему до человека, то вскоре засел он за письмо к отцу.
В письме он просил прощения, кланялся в ноги и умолял позволить ему вернуться.
Отец ответил ему длинным письмом, с текстами из священного писания, и позволение вернуться дал.
И вот Змеев опять не смеет выйти вечером из дому до тех пор, пока не "улягутся".
Все в толпе стало по-старому.
А я все плотней забивался в угол. Лень овладевала мною все более и более, и кругом было столь же много тоски, скуки, которая мне давала возможность быть покойным.
Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.
На дворе у меня кудахтали куры, ходил петух "Мышьяк", прошибавший до мозгу; все было тихо и покойно.
И вдруг является Павлуша Хлебников с бесконечными рассказами об университетской жизни.
"А, - думал я не без злости: - ишь тебя там как налили-то новыми мыслями! Помогать народу!.. И как это ты будешь помогать ему? Найдешь ли ты в нем такую струну, такую душевную привязанность, ради которой он бы стал тебя слушать? И к чему такому нашел ты у него жажду, чтобы ему было мало лаптей и неусыпного труда?"
А тут вылезает какой-то полоумный ходок и объявляет про какое-то дело, за которое все стоят, и это дело не просто из-за надела, а из-за души.
- Да что же? Неужели еще что-нибудь осталось в этой душе? Турка более нет... Что же там? Религия? Семья?..
Я решительно ничего не понимал.
Но все это было весьма ново, и я решился предпринять путешествие с петербургским гостем.
Мы намерены были пройтись "недалеко", ибо даже и при начале путешествия (нельзя утаить) чувствовали тайно, что там, в народе, нам, пожалуй что, делать нечего.
Я И ПАВЛУША "ХОДИМ В НАРОДЕ"
Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.
Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, - состояния, которое можно назвать несколько неловким... Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься "за ней" куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, - я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.
"Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?" - стало мелькать в голове, когда мы "отмахали" по тоскующему проселку верст пяток.
Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. "Иван! Иван! Иван! Иван!" - слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, - по крайней мере она залегла спать не ругаясь... Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы - все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.
Вечером мы вышли на крыльцо постоялого двора, не зная, куда идти - направо или налево. По большой дороге плелись богомолки и богомольцы. Иные из них садились близ крыльца перевязать лапоть или просили напиться и скоро уходили далее. На крыльце было общество.
Здесь на ступеньках сидел хозяин - лысый чернобородый мужик, невидимому спросонок, угрюмый и пыхтевший, как самовар. Он был в ситцевой рубашке, босиком и сурово посмотрел на нас.
- Расчет, что ли, требуется? - спросил он нас, искосясь.
- Да! Расчет бы... - сказали мы, хотя в сущности хотели посидеть на крыльце.
- Авдотья! - позвал хозяин жену таким голосом, словно бы он хотел ее растерзать. - Авдотья! Иди, что ли! заснула там?
Авдотья, жена хозяина, появилась на крыльце. Она недовольно сморщила свое лицо и пискливым, тоже крайне расстроенным голосом спросила:
- Ну что?
Говоря это, она одновременно обращалась и к нам и к мужу.
- Расчет дай господам.
- Почему же "господам"? - вдруг спросил Павлуша Хлебников, имевший неосторожность нарядиться в деревенский костюм, купленный в городе.
Этот вопрос весьма заинтересовал и дворника и дворничиху, так что у последней почти вовсе исчезло недовольное выражение лица.
- А кто же вы? - сказала она. - Я сейчас вас узнала.
- По чему же?
- Вот чудаки-то! Что ж вы, мастеровые, что ли?
Мы не могли дать ответа - кто мы.
- Нешто мастеровые, - продолжала она, - станут трескать - извините - под такой день скоромь?
Мы опять не могли ответить, ибо не знали, "под какой день" с нами случилось путешествие.
- Под какой день? - спросил Павлуша.
Тут хозяйка захохотала, ударив себя руками о бедра, а хозяин поворотил к нам жирную багровую щеку и, искашиваясь сердитым глазом, спросил:
- Да вы куда идете-то?
Положение наше стало еще труднее.
- К угоднику, что ли?
- К угоднику! - ответили мы наудачу.
- А потребовали молока! - произнесла хозяйка. - Какие же вы мастеровые? Нешто мастеровой человек сделает так-то? Он бога помнит, он не смеет этого... Я сейчас вас узнала, как потребовали молока... Как это можно, чтобы простой человек... Простые вы!.. А вы зачем нарядились-то, баловники?.. какие притворщики!..
- К угоднику идти на богомолье, - сказал хозяин довольно нравоучительным тоном: - да наряжаться, словно на масленице, - тут порядку мало. Так нельзя!
Хозяин даже тряхнул головой: - так убежденно и нравоучительно произносил он каждое слово,
- Какой человек имеет веру, тот идет, - продолжал он тем же нравоучительным тоном: - идет, например, с верой, например, да! А не то что... чтобы... молока там... Ему память раз в год, стало быть, надо ее почтить. А не то что...
- Это "память" называется то же самое, что праздник, - пояснила нам хозяйка.
Мы сидели как школьники.
- А когда будет праздник?- спросил Павлуша.
При этом вопросе на некоторое время остолбенел и поднялся даже с своего сиденья дворник, а дворничиха просто отшатнулась в сторону.
- Вы что же это творите такое? - сказал дворник, когда прошло оцепенение. - Идете к угоднику, а не знаете, когда ему память?
Мы молчали. Дворник смотрел на нас в упор, как следователь, и, сделав небольшой промежуток молчания после первого вопроса, для того чтобы мы почувствовали всю нелепость наших поступков, задал другой, тоже следовательский вопрос:
- Утверждаете, что идете к угоднику, а позвольте узнать, каким манером вы можете туда идти, ежели вы ничего этого не знаете и спрашиваете, когда праздник?
- Ах-ах-ах! - покачивая головой, в каком-то полуудивлении и полусмехе лепетала хозяйка. - Н-ну бог-гомольцы!
- Ну, да! идем к угоднику! - по возможности спокойно сказал Павлуша дворнику, поднимаясь с лазки. - Больше ничего...
- Идете богу молиться, а требуете скоромь? - сказала хозяйка.
- Что ж такое? Если я болен?..
- Ах-ах-ах! - вопила хозяйка. - А угодник-то на что? Зачем к угоднику-то идете?.. Неужто ж молоко может больше против него? а-ах-ах!..
- Вы бы в аптеку шли, а не к угоднику! - сказал хозяин весьма сурово. - Ежели вы полагаете, что наесться скоромного лучше, то угодника божия вы оставили бы... да...
- Ну, богомольцы... Прекрасно!
- В таком случае вам нужно в аптеку... да! - продолжал хозяин, сердито усаживаясь на ступеньки к нам спиной, - а не к богу!..
- Ну, богомольцы! - удивлялась хозяйка. - Идут к угоднику - не знают, когда ему память! нарядились в мужицкий наряд, - а сами господа, веры не имеют; - а идут!.. Молоко для них больше бога!
- Что это вы говорите! - воскликнул Павлуша, видя, что она сделала слишком яркое резюме нашего глупого положения, - но спохватился он не вовремя, ибо почти в то же время хозяин, точно так же пораженный яркостью резюме своей супруги, снова быстро поднялся и еще быстрее спросил нас:
- Да кто вы такие, господа?
- Ты давай-ко расчет-то да не разговаривай много! - сказал я весьма нелюбезно, - не твое дело!
- То-то лучше вам подобру отседа... поздорову.
- Говори, сколько надо, да заверни язык в тряпку, а то ты мастер молоть-то, я вижу...
- Три целковых - вот сколько! - закипев гневом, прогремел хозяин. - Давай деньги! С вас, проходимцев, и не так еще надо бы... Мы вашего брата знаем коротко... да!
Видно было, что хозяин считал нас в своих руках. Но я, чтобы не уронить себя перед ним, принялся торговаться, но выторговал, впрочем, немного, ибо в речи хозяина стали упоминаться такие слова, как "становой", "волость" и так далее, которые хотя и не предвещали нам опасности, но могли затянуть нашу прогулку в бесконечность, так что я был очень рад, когда нам, хотя и с малыми барышами, удалось, наконец, уйти. Расставшись с постоялым двором, некоторое время мы шли вдоль столбовой дороги наудачу, куда глаза глядят, и потому-то встреча с партиею богомольцев была нам необыкновенно приятна.
Мы пристали к партии.
Среди богомольцев нам было спокойно и хорошо. Народ этот шел, тоже как и мы, повидимому неизвестно зачем, и во всяком случае шел из-за каких-то совершенно непрактических побуждений; а это нам было по душе. Мы в этом обществе могли хоть немножко опомниться, ибо все это общество и причина его странствований были готовою темою для наших наблюдений. "Куда и зачем, в самом деле, идут они?" - пришло мне в голову, и скоро между нами и богомольцами завязались разговоры. Народ, который шел к угоднику, был самый разнообразный: тут были и чиновницы, и мещанки, и отставной солдат, и какие-то неопределенные лица в полукафтанах мужеского пола, и такие же женские.
Слушая их разговоры, я вспоминал нашу томительно скучную провинциальную жизнь, в которой вырастают Андрюши, бегающие с котом, Ванюши-тенора, поющие басом, и так далее.
- Вы, матушка, по обещанию, что ли?
- По обещанию, родная. А вы?
- И я по обещанию. Болели у меня зубы три года ровно, день и ночь, день и ночь.
- И - матушка!
- Измучилась я, родная, вся как есть измучилась! и доктора были, и заговаривали - воротит вот скулу на сторону. Тут я и дала обещание.
- И-и!.. И прошли?
- Как дала обещание, так сейчас и прошли.
- То-то угодник-то! Я сама тоже: у меня пять лет ломила нога левая.
Следует длинный рассказ про болезнь.
- И прошло?
- Слава богу! Каждый год с тех пор хожу к угоднику...
- А я, матушка, впервой... Сказывают, как хорошо-то.
- И-и, родимая! Так-то хорошо, так хорошо, боже мой! Рассказать этого, так и слов нету никаких... То-то хорошо-то!
Странницы несколько раз повторили, как все это хорошо и чудно; но в чем состояла красота, мы пока не узнали. В разговор вмешался странник в черном полукафтане.
- В Оптиной пустыни, - сказал он: - вот уж так хорошо, а в Соловецком еще лучше.
- Не была, батюшка, не хочу лгать.
- Как можно, - вмешалась новая странница: - в Соловецком невпример лучше... Есть ли тут ночлег-то странным?
- Тут, матушка, от обители нету ночлега.
- Где ж народ-то спит?
- А где бог пошлет. И на голой землице поспишь.
- Для бога все можно, а уж что насчет упокою, так в Соловецком монастыре эдакие хоромы выведены для странного человека - приют тебе есть по крайности... А трапеза здесь как?
- Не знаю, матушка, свое ем.
- Здесь трапеза слабая! - сказал странник. - Вот у Саввы Плотника, так там, вот там уж чудесно! В полночь ты пришел, заполночь, во всякое время тебе пища... Эконом сейчас выносит - рыбу ли там, квас ли - что там по чину - "вкуси", говорит... То-то хорошо-то!
- Уж так уж хорошо!.. А тут-то как же? Неужто уж угощения обитель не выставляет?
- Угощение есть, только скудное. После обедни по копейке, по полфунта хлеба, да щи там...
- И-и!.. Что ж так? Тут места рыбные...
- Рыбные точно, только что нету заведения этого... Настоятель из военных.
- Н-ну?.. Только щи? Какие же щи-то?
- Ну там со снетком иной раз... Скупо!
- Скупо! Уж скупо! такая обитель... Нет, у Тихона Задонского много лучше!.. Вот уж где хорошо-то, так уж, кажется, и рассказать-то не расскажешь. Там сейчас тебе подают пирог с кашей...
- В Оптиной - с капустой, - прибавил странник.
- А тут с кашей - первое. Съела ты пирог, начинается пение; пропела ты тропарь, опять садись за стол - щи от-тличнейшие!
Просто слюни текли, слушая реестр кушаньям, которые, по словам записной и опытной странницы, подавались в обители. Некоторые из странников и странниц, заслушавшись ее рассказами, в умилении повторяли:
- То-то хорошо-то!.. Уж и хорошо!
Съестная черта неизвестного нам "то-то хорошо" была разъясняема довольно долгое время, причем совершенно неожиданно обнаружился новый для меня тип странника - из мещан, обуреваемого исключительно съестными целями.
Это был молодой, лет двадцати пяти, малый, весьма недалекий, но крайне добродушный.
- Чудесное это дело, я тебе скажу, странствовать, - сказал он мне, слушая странницу. - Слабому человеку, вот как я примерно, лучше не надо!
- Чем же?
- Да чем? Чего мне нужно-то? был бы сыт, больше мне ничего не надо... А тут, в обителях, почесть везде кормят. Круглый год и сыт.
- Неужто круглый год?
- Да почесть что так. Теперь гляди: по весне идут обительские праздники с выносом: из теплого, стало быть, зимнего места переносят в холодное место. Тут бывают праздники: ну-ко, покуда обегаешь все-то их? Хвать, ан весна-то, господи благослови, и прочь! Весну отправишь, идет лето; тут уж настоящие праздники, тут угощение от обителей иной раз суток по трое, по четверо... Тут только поспевай; я вот теперь сюда, а завтра, после вечерен, я уж