Главная » Книги

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока, Страница 26

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока



м "вселенской души".
   Сама себе закон - летишь, летишь ты мимо,
   К созвездиям иным, не ведая орбит,
   И этот мир тебе - лишь красный облак дыма,
   Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
   Посылая эти стихи Л. А. Дельмас, Блок заговорил о причастности ее к тайным силам: "Вам этого никто про Вас не говорил, и Вы этого про себя, ни про меня - не узнаете и не поймете, верно, но это - так, клянусь Вам и в этом". Точно так же за семь лет до того он пытался внушить Н.Н.Волоховой, что она "непостижима" и, "миру дольнему подвластна", сама не знает, "каким радениям причастна, какою верой крещена".
   Но все это в "Кармен" не главное, не решающее.
   Главное и решающее - это простота и цельность чувства, жажда жить и любить по-человечески, не впадая ни в астральность, ни в инфернальности. Сперва Блок увидел в своей Кармен только стихийно-вольную цыганку. А потом (вскоре), как писал он Л.А.Дельмас, "ясно обозначилось то, что теперь всего чаще стоит передо мной, как страшно серьезное": "Из бури музыки - тишина, нет, не тишина; старинная женственность, - да, и она, но за ней - еще: какая-то глубина верности, лежащая в Вас... Земля, природа, чистота, жизнь, правдивое лицо жизни, какое-то мне незнакомое; все это, все-таки, не определяет. Возможность счастья, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила - в этой простоте".
   Как все это близко к нравственной проблематике "Розы и Креста"!
   Любовь, в честь которой спет вдохновенный гимн в "Кармен", величава, но человечна и проста. Она вобрала в себя весь пережитый поэтом душевный опыт "вочеловечения".
   За бурей цыганских страстей здесь угадывается не только знойная Севилья, коррида и тореадоры, сегидилья и фанданго, бубны и кастаньеты (Блоку пригодились воспоминания о Гетари), но и среда, в которой живет образ русской цыганки: вербы, ячменные колосья, крики журавлей, деревенский плетень, а в черновике еще и "родимая наша печаль", и "твоя яровая земля".
   И что наиболее существенно: когда поэт говорит о своей надежде на ответное чувство возлюбленной, он выбирает те слова-символы, в семантике которых с наибольшей глубиной раскрывается смысл его раздумий о существе жизни и о назначении человека.
   За бурей жизни, за тревогой,
   За грустью всех измен, -
   Пусть эта мысль предстанет строгой,
   Простой и белой, как дорога,
   Как дальний путь, Кармен!
   Ни одно слово здесь не случайно. Буря жизни, тревога, дальний путь - в поэтическом языке Блока все это самые устойчивые символы, передающие чувство родины, сознание нравственного долга, ощущение движения к поставленной цели.
   Здесь стихия движения явным образом противопоставлена тишине и блаженной неподвижности "райского" существования, отъединенного от общей бурно-стремительной жизни. Идея долга, призвания, нравственного императива, как увидим, в конечном счете предопределила судьбу реального романа поэта и его Кармен.
   Простота и цельность чувства властно требовали и простого, проверенного временем стиля. Почему, спрашивается, Блок обратился к чужому сюжету, после Мериме и Бизе ставшему младшим из общеевропейских поэтических мифов (если не говорить, разумеется, об обстоятельствах внешнего порядка)? Именно в силу общедоступности, народности этого сюжета.
   Знакомые сюжеты обладают необыкновенной, гипнотической силой нравственного и художественного воздействия, секретом открытой и неотразимой эмоциональности - тем, что Блок называл "языком всенародной страсти".
   На этом общедоступном языке и написана "Кармен", - написана в прославление живой, человеческой страсти, не совместимой ни с эстетизмом, ни с маньеризмом, ни с чем искусственным, придуманным.
   Нужно думать, именно поэтому Блок и напечатал свою "Кармен" в журнальчике Мейерхольда, выходившем крохотным тиражом. Конечно, его стихи могли найти место в любом, самом распространенном журнале. Но ему, как видно, показалось уместным и нужным и в этом случае бросить вызов эстетам и формалистам - опубликовать свои человеческие, обнаженно эмоциональные стихи, рожденные самым простым, но и самым великим и подлинным чувством, именно там, где забыли и о человеке, и о простоте, подменив их марионеткой и изыском,

3

   Так было в стихах. А что происходило в жизни?
   Прошел безумный мокрый март - и с ним кончилась поэзия: роман воображения трансформировался в просто роман.
   В течение двух с лишним месяцев после знакомства Блок и Дельмас неразлучны. Длинные прогулки - пешком, на лихачах, в скрежещущих таксомоторах, бесконечные, по многу раз за день, телефонные разговоры. Летний сад. Екатерингоф, Озерки, белые ночи на Стрелке, театры и кинематографы, зоологический сад, вокзальные буфеты, ужины в ночных ресторанах, возвращения на рассвете, Эрмитаж, Луна-Парк с американскими горами, ее концерты, чуть ли не ежедневные розы "от Эйлерса"...
   Он от нее без ума: "Она вся благоухает. Она нежна, страстна, чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны"; "Бесконечная нежность, тревога и надежды"; "Душно и без памяти"; "Страстная бездна, и над ней носятся обрывки мыслей о будущем"; "Золотой, червонный волос... - из миллионов единственный"; "Я ничего не чувствую, кроме ее губ и колен"; "Она приходит ко мне, наполняет меня своим страстным дыханием, я оживаю к ночи"...
   Однако эта горячка с самого начала то и дело разрежается беспокойством и печалью, без которых представить себе Блока невозможно.
   И, наконец, помимо всего прочего, была еще Люба...
   "Уже становится печально, жестоко, ревниво"; "Мысли мои тяжелы и печальны"; "Мы у моря, у Лоцманского острова... сладость, закат, огни, корабли. Купили баранок, она мне положила в карман - хлеб. Но все так печально и сложно"; "Я думаю жить отдельно, я боюсь, что, как вечно, не сумею сохранить и эту жемчужину"; "...говорили с Любой, чтобы разъехаться... Луна-Парк. Она. Мы на горах, - пустая нервность и страшная тревога. Месяц справа молодой - видели я, и она, и Люба"...
   Ее положение было, конечно, более трудным. Она тоже отдалась вихрю, но не сразу и не так безоглядно. Ее письма неизвестны (Блок перед смертью успел сказать, чтобы их отдали ей, и она их сожгла). Но из блоковской записной книжки можно судить о нарастании ее чувства.
   "Я у нее. Она поет. Тяжесть. Ей тяжело и трудно"; "Боюсь любви" (ее слова); "Ужасно, если я уйду"; "Страстная бездна. Она написала на картоне от шоколада: "День радостной надежды""; "Она говорит, что я забыл. Она звонит. Последние слова: "Я прекрасно знаю, как я окончу жизнь... потому что вы оказались тот""; "Л.А. тревожно, писала мне письмо. Хочет уйти, оставить меня... Она у меня. Одни из последних слов: "Почему вы так нежны сегодня? - Потому, что я вас... полюбила""; "Нежнее, ласковей и покорней она еще не была никогда... "Шарлотта и Вертер""; "Л.А. звонит ко мне ночью: "Я вас никогда не забуду, вас нельзя забыть. Переворот в моей жизни""...
   В этот день, 7 июня, они прощались: Блок уезжал в Шахматово, Любовь Александровна - в Чернигов. Прощались в Таврическом саду, где буйно цвела сирень. Искали (и находили) пятерики - на счастье. Вскоре она получила из Шахматова дивные стихи:
   Я помню нежность ваших плеч -
   Они застенчивы и чутки.
   И лаской прерванную речь,
   Вдруг, после болтовни и шутки.
   Волос червонную руду
   И голоса грудные звуки.
   Сирени темной в час разлуки
   Пятиконечную звезду.
   И то, что больше и странней:
   Из вихря музыки и света -
   Взор, полный долгого привета,
   И тайна верности... твоей.
   ("И опять, опять - пленительное смешение вы и ты", - читаем в блоковской записной книжке.)
   Письма Блока (во всяком случае, большую их часть) Дельмас сохранила. Несколько из них замечательны, принадлежат к числу лучшего, что поэт оставил в эпистолярном роде. Из писем ясно, чего он хотел и чего ждал от этой перевернувшей ему душу встречи.
   Конечно, он мечтал и о простом человеческом счастье, которого никогда не знал. Уже в одном из первых писем он признается: "Счастья в этом для меня не было никогда, было только мученье и скука, разве - короткие часы, зато, когда они проходили, было тяжело".
   Но мечта о счастье как была, так и оставалась мечтой.
   Александр Блок - Л.А.Дельмас (6 мая 1914 года): "Перед тем, как Вас встретить, я знал давно о зияющей в моей жизни пустоте. За этот месяц с небольшим я постепенно вижу все новые и нежданные возможности - вот почему прошли точно годы и годы жизни; и вижу, что, несмотря на все различие наших миров, понятий, вкусов, жизни, - я мог бы увидеть все переливы света, всю радугу, потому что Вы - та жемчужная раковина, полная жемчугов, которая находится в бездне моря, находится недаром, находится за что-то, как награда, или как упрек, или как предостережение, или как весть о гибели, может быть. Не знаю, знаю только, что - недаром. Все мучение, и ревность, и тяжесть в том, что мне, может быть, суждено только находить, а потом я, как рыбак, не умею ничего сделать с тем, что нашел, и могу потерять в том самом море, где она мне засияла, и море станет опять пустым и тяжелым, и я останусь таким же нищим, как был. Главное, что в этом (чего я боюсь всегда) есть доля призвания, - доля правды, значит; доля моего назначения; потому что искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод. Эта мысль стережет всегда и мучает всегда, кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться и забыть все - до последней мысли. Таков седой опыт художников всех времен, я - ничтожное звено длинной цепи этих отверженных, и то, что я мало одарен, не мешает мне мучиться тем же и так же не находить исхода, как не находили его многие, - и великие тоже".
   Какое письмо! И что другое мог бы сказать этот человек, который всегда думал больше о правде, чем о счастье... Ведь за неуловимым призраком счастья неотступно стояла суровая правда его дела, его искусства, его долга, в жертву которому была раз и навсегда принесена поросшая бурьяном "личная жизнь".
   И забывая, казалось, все, он таил память о своем назначении, и сказал об этом пушкинскими словами:
   Он средь бушующих созвучий
   Глядит на стан ее певучий
   И видит творческие сны..
   Любой другой человек, захваченный такой могучей страстью, сумел бы стереть обнаружившееся различие душевных миров, понятий и вкусов, - только не этот "неумолимо честный, трудно честный" Бертран.
   У оперной актрисы, наделенной бесспорным, но не слишком большим дарованием, было, конечно, свое (элементарное) представление об искусстве, и оно резко расходилось с убеждением Блока, что искусство там, где потеря и страдание. На склоне лет Л.А.Дельмас простодушно рассказывала: "Он говорил, что художник и не может быть счастлив... Я с этим никак не соглашалась, я любила все солнечное, светлое".
   Как бы ни был влюблен Блок, как бы ни старался он приобщить эту женщину к своему миру, разность понятий, самый уровень духовности давали о себе знать - и чем дальше, тем больше. Дуэт "Забела и Врубель" - не получался, да и "Шарлотта и Вертер" - тоже: уж к роли Вертера Блок был решительно неприспособлен.
   ... Июль 1914 года. Блок вернулся из Шахматова, Дельмас - из Чернигова. В день ее возвращения он записывает: "Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд. "Бодрость" и сцепленные зубы. И - мать". Опять, как и семь лет назад, он разрывается между тремя женщинами: "она", Люба, мать. (Июньские и июльские записи полны Любой.)
   Они встречаются ежедневно. Но 1 августа записано: "Уже холодею". Через несколько дней: "Ночью даже не звонил к ней. Ничего, кроме черной работы, не надо". Еще десять дней спустя: "Ночью я пишу прощальное письмо".
   Вот это письмо: "Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, - точно с Вами я теряю последнее земное. Только бог и я знаем, как я Вас люблю. Позвольте мне прибавить еще то, что Вы сама знаете: Ваша победа надо мной решительна, и я сознаюсь в своем поражении, потому что Вы перевернули всю мою жизнь и долго держали меня в плену у счастья, которое мне недоступно. Я почти не нахожу в себе сил для мучений разлуки и потому прошу Вас не отвечать мне ничего, мне трудно владеть собой. Господь с Вами".
   Мученик правды бежит от призрака счастья.
   Он просил ее не отвечать. Она, как всякая полюбившая женщина, и не подумала смириться. Напротив, она все взяла в свои руки - и сдался Блок. Через пять дней записано: "Вечером я встретил Любовь Александровну и ходил с ней по улицам. Возвращаюсь ночью из Сосновки - ее цветы, ее письмо, ее слезы, и жизнь опять цветуще запутана моя, и не знаю, как мне быть".
   Тридцатого августа было послано еще одно письмо, которое до нас не дошло, - она его уничтожила. Но есть два, тоже прощальных, стихотворения, помеченные 31 августа, - "Та жизнь прошла..." и второе:
   Была ты всех ярче, верней и прелестней,
   Не кляни же меня, не кляни!
   Мой поезд летит, как цыганская песня,
   Как те невозвратные дни...
   Что было любимо - все мимо, мимо,
   Впереди - неизвестность пути...
   Благословенно, неизгладимо,
   Невозвратимо... прости!
   Благословенно, но невозвратимо...
   Встречи продолжаются, но в отношениях возникает натянутость. Она зовет его в театр - будет петь Леля, он отказывается. Не идет даже на возобновленную "Кармен". Она ищет повод для встречи - просит Бальзака, посылает цветы. "Л.А.Дельмас звонила, а мне уже было "не до чего". Потом я позвонил - развеселить этого ребенка".
   Он интенсивно живет своей жизнью, много работает. Его тщетно осаждают женщины - все та же Н.Н.Скворцова и новые - Е.Ю.Кузьмина-Караваева, Н.А.Нолле, мадам Фан-дер-Флит, Майя Кювилье, какие-то незнакомые барышни... Но он опять полон Любой.
   Последняя запись 1914 года: "Моя она и я с ней. Но, боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба".
   Последнее имя как-никак все-таки: Люба. Он пишет ей: " Я думаю о тебе - думаю сквозь всю мою жизнь, которая никогда еще не была такой, как теперь". И в другой раз: "Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это".
   О, эти дальние руки!
   В тусклое это житье
   Очарованье свое
   Вносишь ты, даже в разлуке!
   И в одиноком моем
   Доме, пустом и холодном,
   В сне, никогда не свободном,
   Снится мне брошенный дом.
   Старые снятся минуты,
   Старые снятся года...
   Видно, уж так навсегда
   Думы тобою замкнуты!
   Так начался и прошел и 1915 год.
   В конце июля Любовь Александровна гостит в Шахматове, по вечерам поет за старинным бекетовским клавесином - из "Кармен", из "Хованщины", романсы. С Блоком они много говорят - все о том же, о взаимном непонимании. В августе, поводя итог разговору, он посылает ей прямое, суровое письмо:
   "...ни Вы не поймете меня, ни я Вас - по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга. Вы с этим будете спорить, но меня не переспорите. В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), - но в ней, может быть, и есть вся правда: я действительно "не дам Вам того, что Вам нужно". Той недели, которую Вы провели в деревне, я никогда не забуду. Что-то особенное было в этом и для меня. И это еще резче подчеркнуло для меня весь ужас положения. Разойтись все труднее, а разойтись надо... Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это - только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно".
   Тут нельзя не сказать несколько слов о поэме "Соловьиный сад". За ее сюжетом сквозит реальная житейская ситуация.
   Поэма была задумана в январе 1914 года, в основном набросана в августе 1914-го, завершена в октябре 1915-го. На это время приходится встреча поэта с его Кармен, вспышка и медленное угасание их романа. Есть сведение, что на отдельном издании "Соловьиного сада", подаренном Л.А.Дельмас, Блок сделал такую надпись: "Той, которая поет в соловьином саду" (книга не сохранилась).
   Прямых аналогий искать, конечно, не следует, смысл поэмы неизмеримо шире того, что можно извлечь из совокупности житейских фактов и обстоятельств, но в самой коллизии страсти и долга, лежащей в основе поэмы, бесспорно просвечивает личный опыт пережитого Блоком в это время.
   В первом черновике "Соловьиного сада" набросано только начало будущей поэмы (первая, вторая и третья главки). Далее идет следующий план продолжения "Он услышит чужой язык, испугается, уйдет от нее, несмотря на ее страсти и слезы, и задумается о том, что счастию тоже надо учиться".
   Герой поэмы, "обездоленный бедняк", поверил в призрак счастья, которое будто бы ждет его за решеткой соловьиного сада.
   Наказанье ли ждет, иль награда,
   Если я уклонюсь от пути?
   Как бы в дверь соловьиного сада
   Постучаться, и можно ль войти?
   И стучаться не нужно было - "сама отворила неприступные двери она". В ее объятьях открылся ему "чуждый край незнакомого счастья", и он уже готов был забыть о своем трудном "каменистом пути". Но никакой "очарованный сон", никакая соловьиная песня не способны заглушить в человеке голос долга. "Не забывай долга - это единственная музыка. Жизни и страсти без долга нет" - это давнее убеждение Блока сохранило всю свою силу и ярко вспыхнуло в его поэме.
   Пусть укрыла от дольнего горя
   Утонувшая в розах стена, -
   Заглушить рокотание моря
   Соловьиная песнь не вольна!
   Призвание человека - труд и борьба, и ни при каких условиях не должен он изменять жизни, сколь бы суровой и невыносимой она ни была, ради призрачного уединенного счастья. Бегство от жизни - мнимое освобождение, ибо жизнь жестоко мстит за измену ей, мстит отчаяньем, одиночеством, утратой своего места в мире.
   А с тропинки, протоптанной мною,
   Там, где хижина прежде была,
   Стал спускаться рабочий с киркою,
   Погоняя чужого осла.
   Повесть о пленнике и отступнике соловьиного сада - именно о том, о чем Блок говорил и спорил с Дельмас, вникая в ее "чужой язык".
   Постепенно имя ее почти исчезает со страниц блоковских записных книжек.
   В январе 1916 года записаны (с пометой: "Опять!") и тут же брошены две строчки:
   Опять и опять омрачаешь ты страстью
   И весны... и руки... властью?
   Слово "омрачаешь" и вопросительный знак говорят сами за себя. Хотел написать одно, а написалось (в феврале) совсем другое - "Превратила все в шутку сначала, поняла - принялась укорять...":
   Подурнела, пошла, обернулась,
   Воротилась, чего-то ждала,
   Проклинала, спиной повернулась
   И, должно быть, навеки ушла...
   Что ж, пора приниматься за дело,
   За старинное дело свое. -
   Неужели и жизнь отшумела,
   Отшумела, как платье твое?
   Нет, она не ушла. Они встречались - теперь уже редко, в апреле пришло письмо от нее - "любящее и мудрое, каких не бывало еще". В июле Блок был призван на военную службу, - она пишет ему, шлет подарки.
   Приходит 1917 год, свержено самодержавие, Блок возвращается в Петроград, целиком поглощен работой в Верховной следственной комиссии. Между делом сообщает матери: "Несчастная Дельмас всякими способами добивается меня увидеть".
   А через месяц, поддавшись воспоминаниям и улучив свободную минуту, он стал разбирать "ящик, где похоронена Л.А.Дельмас".
   "Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья ("счастья", да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда получал; но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы... Бедная, она была со мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые, голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режущие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы, розы".
   О, Кармен, мне печально и дивно,
   Что приснился мне сон о тебе...
   Встречи между тем продолжаются. "Дважды на улице - Дельмас, требующая... А я ухожу от нее". Теперь это только одна "плоть". В записях Блока Л.А.Д. уже утратила имя и называется даже не "она", а просто "любовница".
   Постепенно отношения приняли совершенно внешний и нейтральный характер "старого знакомства" и в таком качестве тянулись до самого конца жизни Блока. Подчас он тяготился заботой Любови Александровны о его пошатнувшемся быте.
   В октябре 1920 года казалось бы совсем замолчавший поэт обратился к Дельмас со стихами при посылке ей сборника "Седое утро".
   В моей душе, как келья, душной
   Все эти песни родились.
   Я их любил. И равнодушно
   Их отпустил. И понеслись...
   Неситесь! Буря и тревога
   Вам дали легкие крыла,
   Но нежной прихоти немного
   Иным из вас она дала...
   Иным из вас... В сборник вошло несколько стихотворений, связанных с Дельмас. Житейская буря и душевная тревога дали все, любовь - немного нежной прихоти. Однако ее хватило, чтобы навсегда прославить эту женщину.
   Встреча с Кармен - важный эпизод в жизни Блока. Но изменить содержание и направление этой жизни уже ничто не могло. Личное снова (в который раз!) ускользнуло от поэта - и опять он остался лицом к лицу с бурей и тревогой.

ОТРАВЛЕННЫЙ ПАР

1

   Июнь 1914 года. Все та же благоуханная шахматовская глушь. Все как всегда - по заведенному чину: мир стоит на грани катастрофы, а прибывшего барина еще приходят "поздравлять" охочие на водку мужики - гудинские, осиновские, шепляковские, каждый - себе на уме... Опять стоит жаркое, засушливое лето, вдалеке проходят грозы, доносится запах гари, днем - красное солнце, ночью - багровая луна... "Начало занятий. Стихи, чтение. Главное - дума".
   Блок не торопясь читает многословные, обстоятельные воспоминания Фета, лениво переводит Флобера - трогательную легенду о святом Юлиане, без устали бродит по местам, где когда-то тосковал по Любе, а после скучал с нею...
   Мирного жития хватило ненадолго.
   Пятнадцатого июня Гаврила Принцип застрелил Франца-Фердинанда. Силы, давно готовые к тому, чтобы приступить к грабительскому переделу мира, пришли в движение. Началась зловещая дипломатическая возня в Берлине и Вене, Белграде и Петербурге, Париже и Лондоне. Каждый хотел поскорее ринуться в схватку, но никто не решался начать первым.
   Седьмого июля Петербург устраивает необыкновенно пышную встречу Раймонду Пуанкаре. Под звуки "Марсельезы" и "Боже царя храни" невзрачный самодержец и простоватый, в жидкой бороденке, президент в страшной спешке еще раз обговаривают секретные условия франко-русского "сердечного согласия".
   Пятнадцатого июля Блок записывает: "Пахнет войной".
   В этот день австрийцы начали бомбардировку Белграда. Далее события стали развертываться все стремительней - как в тогдашних судорожно прыгающих кинематографических лентах.
   Шестнадцатого в России объявлена частичная мобилизация, восемнадцатого - всеобщая. В Шахматово приходит телеграмма от Франца Феликсовича, который в Крыму лечит почки: его вызывают в Петербург, к месту службы. Любовь Дмитриевна, играющая в Куоккале, пишет Блоку, что ее Кузьмин-Караваев уже отправлен на юго-западную границу, - так что "не успеют объявить войну, как они уже будут в Австрии, в разведке". Война "очень чувствуется": железная дорога забита воинскими эшелонами, газеты рвут из рук, в обывательских кругах несть числа слухам и доморощенным стратегическим предположениям.
   Девятнадцатого Германия объявила войну России. Блок с матерью спешно выезжают в Петербург.
   Двадцатого опубликован манифест. На Дворцовой площади - хорошо налаженная полицией патриотическая демонстрация: флаги, иконы, царские портреты, коленопреклоненная толпа поет гимн... (В эти же дни в Петербурге бастует около тридцати тысяч рабочих, происходят антивоенные манифестации с красными знаменами.) Начинаются погромы немецких магазинов. С мрачного, похожего на пакгауз здания германского посольства свержены и утоплены в Мойке чугунные гиганты, ведущие в поводу могучих коней. Поговаривают, что Петербург будет объявлен на осадном положении, что столицу уже "окапывают и укрепляют". Гвардия уходит в поход, - реют прославленные знамена, трубят серебряные георгиевские трубы. Любовь Дмитриевна делится впечатлениями: "...только очень угнетенное настроение в воздухе, но торжественное; больше не поют на манифестациях, а ночью, когда проезжают, запасные отчаянно кричат "ура" и плачут".
   Двадцать первого Германия объявила войну Франции.
   Двадцать второго немцы вторглись в Бельгию. Англия объявила войну Германии.
   Двадцать четвертого Австро-Венгрия объявила войну России.
   Четвертого августа русская Первая армия перешла германскую границу в Восточной Пруссии. Первый успех. Через несколько дней - серьезная победа при Гумбинене.
   Седьмого Вторая армия переходит в наступление и в течение десяти дней бесславно погибает в Мазурских болотах.
   Двадцать первого войсками Брусилова взят Львов.
   Вот как много чего произошло за этот жаркий, грозовой, стремительный месяц! Началась первая мировая бойня, в жертву которой человечество принесло четыре с лишним года неслыханных бед и страданий, десять миллионов убитых и двадцать миллионов искалеченных.
   ... Уже поползли черные слухи о нехватке снарядов и бездарности генералов, о воровстве в военном ведомстве, о преступлениях распутинской клики, кознях "немецкой партии", о предательстве и измене. На Варшавский вокзал прибывало все больше поездов с ранеными...
   Но на авансцене столичной жизни пока что царило шумное патриотическое возбуждение. Газеты перепечатывали предсказания парижской гадалки мадам Тэб: карты и кофейная гуща обещают, что не минет и полугода, как союзные войска войдут в Берлин. С лубочных картинок отовсюду торчала пика чубатого Кузьмы Крючкова с нанизанной на нее дюжиной рыжих пруссаков.
   Поток ура-патриотического словоблудия захлестнул газеты и журналы. Если говорить только о поэзии, "все смешалось в общем танце", в кружении которого уже невозможно было отличить настоящих поэтов от забубённых рифмачей. Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Кузмин, Городецкий, Гумилев и стихотворцы его "Цеха" - все забряцали оружием и забили в барабаны, все наперебой оправдывали, восхваляли, героизировали войну как великое и святое дело, торжество "русского духа", зарю грядущего обновления.
   И воистину светло и свято
   Дело величавое войны,
   Серафимы, ясны и крылаты,
   За плечами воинов видны.
   Даже душка Игорь Северянин записался в гусары:
   Мы победим! Не я, вот, лично;
   В стихах великий - в битвах мал.
   Но если надо, - что ж, отлично!
   Шампанского! коня! кинжал!
   На этом размалеванном фоне особенно четко проступает одиноко-скорбная фигура Блока.
   Война многое ему показала и подсказала. "Казалось минуту, что она очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина... Вот когда действительно хамело человечество, и в частности - российские патриоты".
   Конечно, война коснулась, не могла не коснуться Блока, его быта.
   Он хотел делать что-то полезное и в первые недели, выполняя поручения попечительства о бедных, исправно ходил по домам с обследованиями, собирал пожертвования для семей мобилизованных...
   Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия, выучилась и получила назначение в лазарет, оборудованный на средства семьи Терещенко. Третьего сентября Блок записывает: "Поехала моя милая".
   Она провела на войне девять месяцев (преимущественно во Львове), работала усердно. Блок гордился своей Любой, тревожился за нее, слал ей гостинцы, газеты, книги, напечатал в журнале (анонимно) отрывки из ее писем, содержательных и живых...
   Проводили на войну Франца Феликсовича; через некоторое время он приехал в отпуск - "приехал бодрый, шинель в крови..."
   К суете и празднословию вокруг войны Блок относился с презрением. "Теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм, - даже Брюсов заговорил о добродетели". Вот и Мережковские устраивают патриотические чтения стихов для солдат и "простого народа" в винных лавках, закрытых по случаю войны. Блока тоже зовут читать, уверяют, что в этом его гражданский долг. "Одни кровь льют, другие стихи читают... Не пойду, - все это никому не нужно".
   Наигранное оживление, псевдодеятельность, фальшивая декламация - все это было для него пустым, мнимым, маскирующим духовное омертвение интеллигентской среды.
   А вблизи все пусто и немо,
   В смертном сне - враги и друзья...
   ... Тридцатого августа Блок поехал в Петергоф - навестить жившую там Александру Андреевну. Возвращаясь, он увидел, как от тускло освещенного перрона, под мелким затяжным дождем уходил на войну эшелон - с песнями и "ура". Это впечатление отложилось в набросанном на следующий день стихотворении, которое осталось единственным непосредственным откликом поэта на военные события.
   И, садясь, запевали Варяга одни,
   А другие - не в лад - Ермака
   И кричали ура, и шутили они,
   И тихонько крестилась рука.
   Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
   Раскачнувшись, фонарь замигал,
   И под черною тучей веселый горнист
   Заиграл к отправленыо сигнал...
   Это стихи не о войне, не о России даже, но о русском народе, принявшем на свои плечи неслыханную тяжесть великой беды, о готовности народа к труднейшим испытаниям, о его силе, юности, надежде, о человеческой боли и тревоге.
   Уж последние скрылись во мгле буфера,
   И сошла тишина до утра,
   А с дождливых полей все неслось к нам ура,
   В грозном клике звучало: nopal
   Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
   Несмотря на дождливую даль.
   Это - ясная, твердая, верная сталь,
   И нужна ли ей наша печаль?
   Как тяжело падают эти однообразные, счетверенные рифмы и с какой суровой прямотой сказано (в следующей, заключительной строфе), что переживание античеловеческой, антинародной сути войны - выше и трагичнее, чем просто грусть и жалость:
   Эта жалость - ее заглушает пожар.
   Гром орудий и топот коней,
   Грусть - ее застилает отравленный пар
   С галицийских кровавых полей...
   Все в этом великолепном стихотворении - тема, настроение, широкий, народно-песенный грустный напев, пейзаж, тоже грустный, осенний (дымные тучи, дождливая даль, ветер, падающие листья, мигающий фонарь), - решительно все было не похоже на наигранно-жизнерадостные, барабанные вирши воинственных бардов.
   В черновом наброске есть и такая чрезвычайно многозначительная строчка, не попавшая в окончательный текст: "Разве это последняя в мире война?"
   Вокруг Блока и новейшие крестоносцы и присяжные пацифисты шумно утешались наивной верой, что мировая война решит, мол, все "роковые вопросы" и что из нее, как из "огненной купели", "преображенным выйдет мир", - его же неотступно преследовал "грядущих войн ужасный вид".
   Не случайно именно в это время, в начале войны, он так настойчиво старался напечатать свой "Голос из хора". В "Аполлоне" от этого стихотворения отказались на том основании, что своим мрачным тоном оно не отвечает задачам литературы, призванной во время войны утверждать веру в победу. Блок объяснил, что стихи написаны задолго до войны, "относятся к далекому будущему", что же касается ближайшего будущего, то он тоже "верит в величие России, любит ее и ждет победы". Тем не менее он еще послал "Голос из хора" - сперва в один альманах, потом в другой, оба раза безуспешно, и в конце концов напечатал его в совсем неподходящем месте - в малотиражном театральном журнальчике Мейерхольда.
   А между тем ждать победу с каждым месяцем, с каждой неделей, с каждым днем становилось все труднее. Записные книжки Блока пестрят такими записями: "Дурные вести с войны", "Плохо в России", "На войне все хуже", "Страшные слухи".
   В отношении Блока к войне была еще одна сторона, которую учесть необходимо. Он "был против союзников" (передает В.Пяст). Ему нестерпима была мысль, что кровь русских мужиков льется ради наживы англо-французских буржуа.
   "Чувствую войну и чувствую, что вся она - на плечах России, и больнее всего - за Россию, - пишет он Любови Дмитриевне, - а остальные - бог с ними - им бы только выпутаться из своих бед, и для нас они пальцем не шевельнут". Тогда же он записывает: "Последний срок для представления в "День" отчета о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах или в прозе. Я же чувствую только Россию одну".
   "Война - глупость, дрянь..." - вот сжатая и емкая формула отношения Блока к происходящему. Он окончательно убедился, что эта восхваляемая в газетах и с парламентских трибун "великая европейская война", "великая освободительная война", и как ее еще там - есть просто "убогая пошлость", едва прикрытая лживыми лозунгами: "Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны - невеликость (невысокое). Она просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл... Отсюда - невозможность раздуть патриотизм; отсюда - особенный обман малых сих". И в другом случае: "Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-о?бразна".
   До чего же похоже это на выводы, к которым пришли истинные, а не поддельные гуманисты Запада. Бернард Шоу примерно в это же время писал своей многолетней корреспондентке актрисе Пэтрик Кэмпбелл: "Эта война становится такой глупостью, что не выразишь словами... Самое чудовищное в войне то, что, если не считать бессмысленных жестокостей и разрушений, в ней вообще нет никакого смысла, и она ничего не может решить".
   Проходит еще несколько тяжелых месяцев. Тучи все больше сгущаются над Россией. В 1915 году после весенних успехов русского оружия начались изнурительные, кровопролитные бои при чудовищном неравенстве вооружения и боеприпасов: наша артиллерия располагала 30-40 выстрелами на орудие, тогда как противник имел по 1200 снарядов на легкое и по 600 снарядов на тяжелое орудие.
   В июне русские войска оставили большую часть Галиции с Перемышлем и Львовом, в июле была сдана Варшава, в августе Ковно и Вильна. Русские армии были обескровлены: с начала войны потери составили около трех с половиной миллионов убитыми, ранеными и пленными, - таких потерь до тех пор не знала ни одна армия за всю мировую военную историю.
   К концу 1915 года царская Россия находилась в состоянии глубочайшего кризиса. Множились неудачи на фронте, ширилась хозяйственная разруха, начинался катастрофический развал всей государственной машины. В стране складывалась новая революционная ситуация.
   В ноябре Блок делает вывод из своих наблюдений. Кругом - непроглядная тьма, озлобленные лица у "простых людей", одичание и разложение в верхах. Наблюдения концентрируются вокруг близкого и знакомого: "Молодежь самодовольна, "аполитична", с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Победы не хотят, мира - тоже. Когда же и откуда будет ответ?"
   В понятие "ответ" Блок вкладывал громадный смысл. Речь шла о самой судьбе России, ее народа, ее культуры. Все мелкое, случайное, преходящее заслонялось одним - главным и решающим: доколе зловещая тень самодержавия и собственничества будет темнить прекрасный и заплаканный лик измученной Родины...
   Доколе матери тужить?
   Доколе коршуну кружить?

2

   Еще в самом начале войны случай свел Блока в ресторане Царскосельского вокзала с Гумилевым и Ахматовой. Пообедали вместе.
   Гумилев, пошедший на войну добровольцем, уже остриженный, в солдатской форме с уланским винтишкетом на гимнастерке, казалось, играл давно отрепетированную роль воина, послушного "зову боевой трубы". И рядом - Блок, ни в чем себе не изменивший, сдержанный, невелеречивый, печальный, не приемлющий ничего показного и крикливого. Легко представить себе всю человеческую несовместимость этих двух поэтов, никогда не понимавших и не принимавших друг друга...
   Умонастроение, позиция, поведение Блока были для Гумилева неприемлемы. Однако и он почувствовал, насколько органически Блок был чужд всему, что творилось вокруг него, и когда тот ушел, обронил сокрушенно: "Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев..."
   Пока такой угрозы не было: до призыва ратников 1880 года рождения было еще далеко. Можно было отдаться своему делу, - ничего другого Блок и не хотел.
   Он много занимался стихами - писал новое, дописывал старое, закончил "Соловьиный сад", возвращался к "Возмездию". Охотно принял предложение собрать и подготовить стихи всеми забытого и так горячо любимого им с юности Аполлона Григорьева.
   Он погрузился в эту кропотливую работу, взявшую много сил, но и доставившую много радости ("Аполлон Григорьев - начало мыслей", - помечено в записной книжке). Превратился в усердного библиографа, текстолога и комментатора, просиживал целые дни в библиотеке Академии наук, долго писал вступительную статью: "Кажется, никогда не было так трудно и интересно вместе с тем".
   Статья, написанная с блеском и полемическим запалом, превратилась в драматическую повесть о мучительно трудной жизни поэта, сгоревшего в огне своих бурных страстей. В ней есть богатый лирический подтекст: Григорьев понят как "наш современник", и за всем, что сказал о нем Блок, явственно сквозит его, Блока, личный духовный опыт.
   "Жизнь, пока что, летит и летит, - пишет Блок Любови Дмитриевне в ноябре 1914-го. - Вокруг меня много любви, и даже тень какой-то "славы"".
   Известность его, в самом деле, все росла. В

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 533 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа