Главная » Книги

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека, Страница 12

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека



лает поставить "вполне литературную" вещь.
   Для себя он возобновил старинную пьесу Лукина "Рекрутский набор", в постановке "Ребенка" прямого участия не принимал, но, случаясь на сцене и во время репетиций, со мною бывал чрезвычайно любезен и занимал меня анекдотами и воспоминаниями из своей московской жизни и парижских похождений.
   Вообще, в личных сношениях он был очень приятный человек; а с актером я никогда не имел дела, потому что с 1862 до 80-х годов лично ничего не ставил в Петербурге; а к этому времени Бурдин уже вышел в отставку и вскоре умер.
   И случилось так, что я из-за репетиций "Ребенка" в Петербурге не попал на первое представление пьесы в Москве. Бенефисы Самарина и Бурдина совпали. Но я наверно бы урвался в Москву, если б не слетал туда на одну из последних репетиций - всего на двадцать четыре часа, провожая даму, у которой был роман с одним моим товарищем. Тогда на репетиции никого посторонних не пускали, так что я должен был просить директора, чтобы этой даме позволили сесть в глубине одной из лож бенуара. Репетиция была уже со всеми исполнителями бенефисного спектакля, а Познякова еще носила свое школьное голубое платье с пелериной - как нельзя более шедшее к лицу Верочки.
   Но это был не единственный спектакль с Верочкой - Позняковой, на котором я присутствовал в Малом театре. В мой приезд для постановки "Однодворца" начальство так было заинтересовано талантом, открытым в школе И.В.Самариным, что устроило пробный спектакль в таком же составе, какой играл передо мной в танцевальной зале Театрального училища.
   В кресла было приглашено целое общество - больше мужчины - из стародворянского круга, из писателей, профессоров, посетителей Малого театра. Там столкнулся я опять с Кетчером, и он своим зычным голосом крикнул мне:
   - Это вы? После химии?
   - Да, с вашего позволения, - ответил я ему в тон.
   А давно ли было, что я являлся к нему с рукописью учебника по "животно-физиологической химии"? Всего каких-нибудь три-четыре года.
   Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде "Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром "Горя от ума". Но я отвел душу в беседе с М.С.Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний не делал, а больше говорил о таланте Позняковой и, узнав, что ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке "Прежде маменька".
   Михаила Семеновича я тогда впервые видел вне сцены и разговаривал с ним. Он еще не был дряхлым стариком, говорил бойко, с очень приятным тоном и уменьем рассказывать; на этот раз без той слезливости, над которой подсмеивались среди актеров-бытовиков с Садовским во главе. Щепкин по своему культурному складу принадлежал к той эпохе в художественно-литературной жизни Москвы, когда связь актера с интеллигенцией - какая была у него - являлась редким фактом. И все его чисто сценические заявления отличались меткостью и любовью к правде прежде всего.
   Так я и не видал тогда ни в ту зиму, ни впоследствии - "Ребенка" на Малом театре. О триумфе дебютантки мне писали приятели после бенефиса Самарина, как о чем-то совершенно небывалом. Ее вызывали без числа. И автора горячо вызывали, так что и на его долю выпала бы крупная доля таких восторженных приемов.
   Шуйский хоть и участвовал в пьесе в маловыигрышной и весьма несимпатичной роли отца Верочки, но, видя, какое событие вышло с дебютом Позняковой - взял "Ребенка" и в свой бенефис не дальше как через неделю.
   Молодой автор не догадался условиться с этим вторым бенефициантом насчет гонорара и ничего не получил с Шуйского; а дирекция платила тогда только за казенные спектакли; да и та благостыня была весьма скудная сравнительно с тем, что получают авторы теперь. Тогда нам отчисляли пятнадцатую часть двух третей сбора, что не составляло и при полном сборе более пятидесяти - шестидесяти рублей в вечер.
   Передо мною прошел целый петербургский сезон 1861-1862 года, очень интересный и пестрый. Переживая настроения, заботы и радости моих первых постановок в обеих столицах, я отдавался и всему, что Петербург давал мне в тогдашней его общественной жизни.
   Закрытие университета подняло сочувствие к нему всего города. На Невском в залах Думы открылись целые курсы с самыми популярными профессорами. Начались, тогда еще совсем внове, и литературные вечера в публичных залах. В зале Пассажа, где и раньше уже состоялся знаменитый диспут Погодина с Костомаровым, читались лекции; а потом пошло увлечение любительскими спектаклями, в которых и я принимал участие.
   Писемский предложил мне сделаться фельетонистом "Библиотеки для чтения". Сам он уже ленился писать свои сатирические заметки "Статского советника Салатушки", которые молодой публике не нравились.
   Писать фельетонные заметки я согласился охотно. Тона моего предшественника я не хотел держаться; но не боялся быть самостоятельным в своих оценках и симпатиях. А выражать их пришлось сейчас же по поводу всяких новых течений и веяний, литературных и художественных новостей и выдающихся личностей.
   Задача сложная. Можно было очень легко не угодить тем кружкам, где народившийся тогда "нигилизм" являлся уже вроде мундира.
   В настоящую минуту, по прошествии почти пятидесяти лет, можно спокойно и объективно отнестись к тому, что делалось у нас тогда, и к своей тогдашней "платформе".
   Из Дерпта я приехал уже писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я мог считать себя как питомца университетской науки никак не ниже того уровня, какой был тогда у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
   В философском смысле я приехал с выводами тогдашнего немецкого свободомыслия. Лиловый томик Бюхнера "Kraft und Stoff" и "Kreislauf des Lebens" (Круговорот жизни) были давно мною прочитаны; а в Петербурге это направление только что еще входило в моду. Да и философией я, занимаясь химией и медициной, интересовался постоянно, ходил на лекции психологии, логики, истории философских систем.
   И по всеобщей литературе начитанность у меня была достаточная, особенно по немецкой литературе и критике, по Шекспиру и новейшей английской литературе, не говоря уже о французской.
   Все, чем наша журналистика стала жить с 1856 года, я и дерптским студентом поглощал, всему этому сочувствовал, читал жадно статьи Добролюбова и Чернышевского, сочувствовал отчасти и тому "антропологическому" принципу, который Чернышевский проводил в своих статьях по философии истории. Но во мне не было той именно нигилистической закваски, которая сказывалась в разных "ока-зательствах" - тона, вкусов, замашек, костюма, игры в разные опыты нового общежития.
   В аудиториях университета допуск женщин был мне симпатичен; но "нигилистическим" мундиром я не восхищался: ни стрижеными волосами, ни умышленно небрежным туалетом, ни резкостью манер и жаргона.
   Для того времени я имел право считать себя вполне свободомыслящим, особенно в вопросах религии, мистики, основных и всяких других предрассудков.
   Но я не метил в революционеры и не уходил еще в вопросы социальные, не увлекался теориями западных искателей общественного Эльдорадо: Фурье, Кабе, Пьера Леру, Анфантена; не останавливался еще с более серьезным интересом на критике Прудона.
   "Колокол" был в те годы уже на верху своего влияния. Я его читал, когда можно было достать; но не держался того обязательно восторженного тона, с каким молодежь относилась к нему, и не верил, даже и тогда, напускному радикализму петербургских чиновников, которые зачитывались лондонским изданием и - на словах - либеральничали всласть.
   Я был - прежде всего и сильнее всего - молодой писатель, которому особенно дороги: художественная литература, критика, научное движение, искусство во всех его формах и, впереди всего, театр - и свой русский, и общеевропейский.
   С такой платформой и с таким багажом я и стал писать фельетоны, сочинив себе псевдоним "Петр Нескажусь".
   И в одном из первых я выразил свое недоумение насчет двух девиц, которых встретил на лекции в Думе, куда молодежь стала ходить очень усердно. Это были две типичных нигилистки. Можно было, конечно, оставить их в покое. Но не было преступлением и отнестись к ним с некоторой критикой.
   Ведь и тогда М.Е.Салтыков занял уже положение самого радикального сатирика; а он и позднее гораздо язвительнее стал прохаживаться насчет крайностей тогдашних нигилистических нравов и повадок.
   Дух независимости с юных лет сидел во мне. Я и тут не хотел поддаваться модному поветрию и, не сочувствуя нимало ничему реакционному, я считал себя вправе, как молодой наблюдатель общества, относиться ко всему с полнейшей свободой.
   Представился как раз случай говорить и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу: "Имеяй уши слышать - да слышит!"
   Его сейчас же лишили места и сослали в уездный городишко Костромской губернии.
   А раньше выступил Чернышевский с пространной беседой о Добролюбове, только что тогда умершем.
   Добролюбов был мой земляк и однолеток. Но я его никогда не видал и в Петербурге уже не застал.
   И мне было в высшей степени интересно послушать о нем, как личности и литературной величине от его ближайшего коллеги по журналу, сначала его руководителя, а потом уступившего ему первое место как литературному критику "Современника".
   Когда Чернышевский появился на эстраде, его внешность мне не понравилась. Я перед тем нигде его не встречал и не видал его портрета. Он тогда брился, носил волосы "a la moujik" (есть такие его карточки) и казался неопределенных лет; одет был не так, как обыкновенно одеваются на литературных вечерах, не во фраке, а в пиджаке и в цветном галстуке.
   И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, - все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове - не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман "Что делать?"
   Главная его тема состояла в том, чтобы выставить вперед Добролюбова и показать, что он - Чернышевский - нимало не претендует считать себя руководителем Добролюбова, что тот сразу сделался в журнале величиной первого ранга.
   В сущности, это было симпатично; но тон все портил.
   Может быть, на меня его манера держать себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное.
   В ту зиму я уже мало водился с студенческой молодежью и еще не был достаточно знаком с персоналом молодых писателей.
   Сколько помню, публика на том вечере не сделала Чернышевскому особенно громкой овации, и профессор Павлов имел гораздо более горячий прием, что его и загубило.
   Когда впоследствии я читал о знакомстве Герцена с Чернышевским, который приехал в Лондон уже как представитель новой, революционной России, я сразу понял, почему Александру Ивановичу так не понравился Николай Гаврилович. Его оттолкнули, помимо разницы в их "платформах", тон Чернышевского, особого рода самоуверенность и нежелание ничего признавать, что он сам не считал умным, верным и необходимым для тогдашнего освободительного движения.
   Ведь и Чернышевский отплачивал ему тем же. И для него Герцен был только запоздалый либерал, барин-москвич.
   Как фельетонисту мне пришлось в ту же зиму говорить и о полемике, объектом которой сделался как раз тогда Чернышевский. Я держался шутливого тона и хотел выставить только его полемический темперамент; но в "Библиотеке для чтения" тотчас после "Статского советника Салатушки" мой тон мог показаться исходящим от принципиального противника всего, чем тогда "Современник" и его вдохновитель увлекали революционно настроенную молодежь.
   Но этого, в сущности, не было: утверждаю это положительно.
   Если я "прошелся" раз над нигилистками и их внешностью, то я совсем еще не касался тех признаков игры в социализм, какие стали вырастать в Петербурге в виде общежитии на коммунистических началах. В те кружки я не попадал и не хотел писать о том, чего сам не видал и не наблюдал.
   Все же, что было в тогдашней молодежи обоего пола по части увлечения естествознанием, точной наукой, протестов против метафизики, всяких предрассудков и традиционных верований, что вскоре так талантливо и бурно прорвалось у Писарева, - все это не могло не вызывать моего сочувствия.
   Я весьма своим студенческим ученьем доказал самому себе, до какой степени я высоко ставил точную науку, и к окончанию моего курса в Дерпте держался уже сам мировоззрения, за которое "Современник" и потом "Русское слово" ратовали.
   Но я был уже старше той "зеленой" молодежи, которая увлекалась Бюхнером, Фохтом и Молешоттом и восторженно приняла книгу Дарвина "О происхождении видов".
   Тогда и студенты и студентки повторяли в каком-то экстазе:
   - Человек - червяк!
   В этой формуле для них сидело все учение, которое получило у нас смысл не один только научный, а и революционный!
   Тогда я еще недостаточно познал ту истину, что в России все получает такой смысл и значение, всякая книга, пьеса, роман, статья, открытие!
   Так ведь идет и до сих пор, и будет так идти, пока между обществом и правящими сферами будет лежать или глубокая пропасть, или резкая демаркационная линия.
   Мне как писателю, начавшему с ответственных произведений, каковы были мои пьесы, не было особенной надобности в роли фельетониста. Это сделалось от живости моего темперамента, от желания иметь прямой повод усиленно наблюдать жизнь тогдашнего Петербурга. Это и беллетристу могло быть полезным. Материального импульса тут не было... Заработок фельетониста давал очень немного. Да и вся-то моя кампания общественного обозревателя не пошла дальше сезона и к лету была прервана возвращением в деревню.
   Именно оттого, что я в фельетоне "Библиотеки для чтения" был как бы преемником Писемского, я и воздерживался от всякой резкой выходки, от всего, что могло бы поставить меня в неверный и невыгодный для меня свет перед читателем, хотя бы и не радикально настроенным, но уважающим лучшие литературные традиции.
   И вот случился инцидент, где я как раз рисковал повредить себе в глазах той публики, какую я всегда имел в виду, и перед персоналом своих собратов.
   Писемский сильно недолюбливал "Искру" и, читая корректуру моего фельетона, вставил от себя резкую фразу по адресу ее издателей, Курочкина и Степанова, не сказав мне об этом ни слова.
   Вышла книжка. Не помню, заметил ли я сразу эту редакторскую вставку в мой текст, но когда заметил - было уже поздно.
   Я бросился сначала в контору, и там издатель журнала, узнав, что в "Искре" возмущены и собираются начать историю, добыл тотчас же последнюю корректуру из типографии и отдал мне ее, указав место, где рукою Писемского была вставлена та обидная для "Искры" фраза.
   С этим документом я и поехал к Алексею Феофилактовичу. Нельзя же было не объясниться и не позволить мне по меньшей мере сделать оговорку, что та резкая фраза не принадлежит автору, который подписывает свои фельетоны псевдонимом "Петр Нескажусь".
   У Писемского в зале за столом я нашел такую сцену: на диване он в халате и - единственный раз, когда я его видел - в состоянии достаточного хмеля. Рядом, справа и слева, жена и его земляк и сотрудник "Библиотеки" Алексей Антипович Потехин, с которым я уже до того встречался.
   Писемский был в совершенном расстройстве и сейчас же жалобным тоном стал сообщать мне, что редакция "Искры" прислала ему вызов за фразу из моего фельетона.
   Я вынул из кармана корректурный сверстанный лист и указал ему на то место, где вставлена была фраза его почерком. Он, конечно, не отрицал этого. Если б я сам написал это, - я, а не он должен был бы принять вызов. Он признавал вполне свою ответственность. Но дуэль ему не улыбалась. И мне было обидно за него, за то, что его передернуло, и за то, как он сейчас же прибегнул к вину и очутился в некрасивом виде. Выходило так, что эта дуэль непременно должна состояться. Но она не состоялась. В каких выражениях он извинился перед "Искрой" - я не видал; но если б он наотрез отказался от поединка и не захотел извиниться, редакция, наверное, потребовала бы тогда имя автора фельетона.
   Ко мне никто оттуда не обращался. Но у "Искры" остался против меня зуб, что и сказалось позднее в нападках на меня, особенно в сатирических стихах Д.Минаева. Личных столкновений с Курочкиным я не имел и не был с ним знаком до возвращения моего из-за границы, уже в 1871 году. Тогда "Искра" уже еле дотягивала свои дни. Раньше из Парижа я сделался ее сотрудником под псевдонимом "Экс-король Вейдавут".
   Мои оценки тогдашних литераторских нравов, полемики, проявление "нигилистического" духа - все это было бы, конечно, гораздо уравновешеннее, если б можно было сходиться с своими собратами, если б такой молодой писатель, каким был я тогда, попадал чаще в писательскую среду. А ведь тогда были только журнальные кружки. Никакого общества, клуба не имелось. Были только редакции с своими ближайшими сотрудниками.
   К "Современнику" я ни за чем не обращался и никого из редакции лично не знал; "Отечественные записки" совсем не собирали у себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала как с членом Литературно-театрального комитета, а потом всего раз был у него в редакции, возил ему одну из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист, а я же получал на 50% больше, даже в "Библиотеке", финансы которой были уже не блистательны.
   От Краевского только что перешли к В.Ф.Коршу "Петербургские ведомости". С Коршем я познакомился у Писемского на чтении одной части "Взбаламученного моря", но в редакцию не был вхож. Мое сотрудничество в "Петербургских ведомостях" началось уже в Париже, в сезоне 1867-1868 года.
   Но я бывал везде, где только столичная жизнь хоть сколько-нибудь вызывала интерес: на лекциях в Думе, на литературных вечерах - тогда еще довольно редких, во всех театрах, в домах, где знакомился с тем, что называется "обществом" в условном светском смысле.
   Настоящих литературных "салонов" тогда что-то не водилось в свете, кроме двух-трех высокопоставленных домов, куда допускались такие писатели, как Тургенев, Тютчев, Майков и некоторые другие. Приглашали и Писемского.
   Граф Кушелев-Безбородко держал тогда открытый дом, где пировала постоянно пишущая братия. Там, сначала в качестве одного из соредакторов "Русского слова", заседал и An. Григорьев (это было еще до моего переселения в Петербург), а возлияниями Бахусу отличались всего больше поэты Мей и Кроль, родственник графа по жене.
   Туда легко было бы попасть, но меня почему-то не влекло в этот барски-писательский "кабак", как его и тогда звали многие.
   Теперь я объясняю это чувством той брезгливости, которая рано во мне развилась. Мне было бы неприятно попасть в такой барский дом, где хозяин, примостившийся к литературе, кормил и поил литераторскую братию, как, бывало, баре в крепостное время держали прихлебателей и напаивали их. И то, что я тогда слыхал про пьянство в доме графа, прямо пугало меня, не потому, чтобы я был тогда такая "красная девица", а потому, что я слишком высоко ставил звание писателя. Мне было бы слишком прискорбно и обидно видать своих старших собратов - и в том числе такого даровитого поэта, как Мей, - безобразно пьяными.
   Я мог бы попасть и на тот литературный вечер, где Мей должен был произнести одно стихотворение наизусть. В нем стоял стих вроде такого:
   И смокла его рубашка...
   Поэт был уже на таком взводе, что споткнулся на этом самом стихе, дальше не пошел, а все повторял его и должен был наконец сойти постыдно с эстрады.
   Из остальных именитых "питухов" кушелевских чертогов с Григорьевым я познакомился позднее, о чем расскажу ниже, а Кроля видел раз в трактире "Новый Палкин" и, разумеется, "не в своем виде".
   Была еще редакция, где первым критиком состоял уже Григорьев, - журнала "Время" братьев Достоевских.
   С самим издателем - Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
   До возвращения его брата Федора и издания журнала "Время" Михаила мало знали в писательских кругах. И в публике у него не было имени. Кто интересовался театром, знал, что он переводчик "Дон-Карлоса" и написал одноактную комедию "Старшая и меньшая" или что-то в этом роде. И был ли он славянофил или западник - этим тоже не интересовались. Неославянофильскую "почву" его журнал стал проповедовать, когда его брат Федор нашел себе единомышленников и вдохновителей в Ап. Григорьеве и Страхове, с тем псевдонимом "Косица", который сделался мишенью нападок радикальных журналов.
   Страхова я тогда нигде не встречал и долго не знал даже - кто этот Косица. К Федору Достоевскому никакого дела не имел и редакционных сборищ не посещал. В первый раз я увидал его на литературном чтении. Он читал главу из "Мертвого дома", и публика принимала его так же горячо, как и Некрасова.
   Позднее, уже в мое редакторство, я с ним познакомился, и у нас были даже деловые свидания.
   Тогда публика, особенно молодежь, еще смотрела на него только как на бывшего каторжника, на экс-политического преступника. В его романе "Униженные и оскорбленные" все видели только борца за общественную правду и обличителя всего того, что давило в России всякую свободу и тушило каждый лишний луч света. "Мертвый дом" явился небывалым документом русской каторги. А то, что в нем уже находилось мистически-благонамеренного, - еще не было всеми понято, как должно, и тогдашний Достоевский еще считался чуть не революционером. Издание журнала, когда почвенное неославянофильство достаточно высказалось, - изменило взгляд на credo автора "Мертвого дома", но все-таки его ставили особо. В той жестокой полемике, какая завязалась между "Временем", а впоследствии "Эпохой", и радикальными журналами, Федор Достоевский весьма сильно участвовал, но не подписывал своих статей. И позднее, когда оба журнала - и "Время" и "Эпоха" - прекратились и началось печатание "Преступления и наказания", он продолжал быть любимым романистом, сильно волновал ту самую молодежь, идеям которой он нимало не сочувствовал.
   И еще позднее автор "Бесов" не только заставил себе все простить, а под конец жизни стал как бы своего рода вероучителем, и его похороны показали, как он был популярен во всяких сферах и классах русского общества. Полемика тогдашних журналов, если на нее посмотреть "ретроспективно", явилась симптомом того, что после акта 19 февраля на очереди не стояло что-нибудь такое же крупное, как падение рабовладельчества. Правительство держалось еще умеренно-либерального фарватера; на очереди стояли реформы земская и судебная. Но это еще не волновало публику и не отвлекало достаточно публицистику и критику от своих счетов, препирательств и взаимных обличений.
   "Библиотека" почти не участвовала в этом ругательном хоре. Критиком ее был Еф.Зарин, который, правда, вступал в полемику с самим Чернышевским. Но все-таки отличились "передовые" журналы. И то, что в "Свистке" Добролюбова было остроумно, молодо, игриво, то теперь стало тяжело, грубо и бранно. Автора "Темного царства" заменил в "Современнике" тот критик, который в начале 1862 года отличился своей знаменитой рецензией на "Отцов и детей".
   Если "Петр Нескажусь" позволил себе юмористически касаться нигилисток и рассказывать о полемических подвигах Чернышевского, то он не позволил себе ничего похожего на то, чему предавались тогда корифеи передовой журналистики.
   Все это не могло меня привлекать к тогдашней журнальной "левой". У меня не было никакой охоты "идти на поклон" в те редакции, где процветала такая ругань. В подобной полемике я не видел борьбы за высшие идеи, за то, что всем нам было бы дорого, а просто личный задор и отсутствие профессиональной солидарности товарищеского чувства.
   Ведь все это происходило между "собратами". А я так высоко ставил звание и дело писателя. И если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором, а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию.
  

ГЛАВА ШЕСТАЯ

  
  
   Костомаров--Сухово-кобылин--Островский--Новый купеческий мир--Героический период русского театра--Айра Олдридж--Рашель--Рубинштейн--Балакирев--Вагнер--Серов--Стасов--Тургенев--Чернышевский--"В путь дорогу"--О повествовательной беллетристике--Мой самый длинный роман--Судьба романа "В Путь дорогу"--Жизнь с матушкой
  
   Петербург жил (в сезон 1861-1862 года) на тогдашнюю меру очень бойко.
   То, что еще не называлось тогда "интеллигенцией" (слово это пущено было в печать только с 1866 года), то есть и люди 40-х и 50-х годов, испытанные либералы, чаявшие так долго падения крепостного права, и молодежь, мои сверстники и моложе меня, придавали столичному сезону очень заметный подъем. Это сказывалось, кроме издательской деятельности, в публичных литературных вечерах и в посещении временных университетских курсов в залах Думы.
   Газетное дело было еще мало развито. На весь Петербург была, в сущности, одна либеральная газета, "Санкт-Петербургские ведомости". "Очерки" не пошли. "Голос" Краевского явился уже позднее и стал чем-то средним между либеральным и охранительным органом.
   Розничная продажа на улицах еще не показывалась. И вообще газетная пресса еще не волновала публику, как это было десять и более лет спустя.
   Тогда первым тенором в газете был воскресный фельетонист. Это считалось самым привлекательным отделом газеты. Вся "злободневность" входила в содержание фельетона, а передовицы читались только теми, кто интересовался серьезными внутренними вопросами. Цензура только что немного "оттаяла", но по внутренней политике поневоле нужно было держаться формулы, сделавшейся прибауткой: "Нельзя не признаться, но нужно сознаться".
   "Свисток" и "Искра" привили уже вкус к высмеиванию, зубоскальству, памфлету, карикатуре, вообще к нападкам на всем известные личности. И Корш в своих корректных "Петербургских ведомостях" завел себе также воскресного забавника, который тогда мог сказать про себя, как Загорецкий, что он был - "ужасный либерал". Его обличительные очерки были тогда исключительно направлены на дореформенную Россию, и никто не проявлял большей бойкости и литературного таланта среди его газетных конкурентов. Все, кто жадно читал втихомолку "Колокол", - довольствовались въявь и тем, что удавалось фельетонисту "Петербургских ведомостей" разменивать на ходячую, подцензурную монету.
   Корш же дал ход (но уже позднее) и другому забавнику и памфлетисту в стихах и прозе, которым не пренебрегали и "Отечественные записки", даже к 70-м годам. Попал он и ко мне, когда я начал издавать "Библиотеку", и, разумеется, в качестве очень либерального юмориста.
   Что из этих "сиамских братьев" русского острословия сделала впоследствии жизнь - всем известно; но тогда честный и корректный Корш искренне считал их за самых завзятых радикалов.
   Молодая публика, принимавшая участие в судьбе петербургского студенчества - до и после "сентябрьской" истории, была обрадована открытием курсов самых известных профессоров в залах Думы.
   Главный контингент аудиторий Думы были, конечно, студенты и курсистки, хотя тогда такого звания для женщин еще не существовало.
   Хозяевами являлись исключительно студенты. Они составляли особый комитет, сносились с лекторами, назначали часы лекций, устанавливали плату. Их распорядители постоянно находились тут, при кассе и в разных залах.
   Одним из самых деятельных распорядителей был студент Печаткин, брат издателя "Библиотеки", женатый на одной из самых энергичных тогда девиц. Впоследствии он занимался издательством, держал, если не ошибаюсь, и свою типографию.
   Все шло хорошо. Курсы имели и немало сторонних слушателей. Из лекций, кроме юридических, много ходило к Костомарову.
   Николай Иванович никогда не был блестящим лектором и злоупотреблял даже цитатами из летописей - и вообще более читал, чем говорил. Но его очень любили. С его именем соединен был некоторый ореол его прошлого, тех мытарств, чрез какие он прошел со студенческих своих годов.
   И недавняя его "пря" (диспут) с Погодиным в зале Пассажа поднимала его популярность.
   Я ходил аккуратно на несколько курсов, в том числе и к Костомарову. И мне привелось как раз присутствовать при его столкновении со студенчеством.
   Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством курсов. Но Костомаров, как своеобычный "хохол", не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был такой: что если молодежь будет так вести себя, то она превратится, пожалуй, в "Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя "Расплюевы" я слышал; но всю фразу я тогда не успел отчетливо схватить.
   Это имя "Расплюевы", употребленное Костомаровым, показывало, что комическое лицо, созданное Сухово-Кобылиным, сделалось к тому времени уже нарицательным.
   А "Свадьбе Кречинского" было всего каких-нибудь пять лет от роду: она появилась в "Современнике" во второй половине 50-х годов. Но комедия эта сразу выдвинула автора в первый ряд тогдашних писателей и, специально, драматургов.
   Она сделалась репертуарной и в Петербурге и в Москве, где Садовский создал великолепный образ Расплюева.
   На Александрийском театре Самойлов играл Кречинского блестяще, но почему-то с польским акцентом; а после Мартынова Расплюева стал играть П.Васильев и делал из него другой тип, чем Садовский, но очень живой, забавный, а в сцене второго акта - и жалкий.
   Автор "Свадьбы Кречинского" только с начала 60-х годов стал показываться в петербургском свете.
   Я впервые увидал его в итальянской опере, когда он в антрактах входил в ложи тогдашних "львиц". Он смотрел тогда еще молодым мужчиной: сильный брюнет, с большими бакенбардами по тогдашней моде, очень барственный и эффектный.
   На нем остался налет подозрения ни больше ни меньше как в совершении убийства.
   Это крупное дело сильно волновало барскую и чиновную публику обеих столиц. Оно по своему содержанию носило на себе яркий отпечаток крепостной эпохи.
   О нем мне много рассказывали еще до водворения моего в Петербурге; а в те зимы, когда Сухово-Кобылин стал появляться в петербургском свете, А.И.Бутовский (тогда директор департамента мануфактур и торговли) рассказал мне раз, как он был прикосновенен в Москве к этому делу.
   Он служил тогда председателем Коммерческого совета в Москве и попал как раз на тот вечер у г-жи Нарышкиной, когда в квартире Сухово-Кобылина была убита француженка, его любовница.
   От Бутовского обвиненный хотел иметь на следствии показание, что он видел его еще на вечере, когда сам уезжал домой.
   Такого показания Бутовский не мог дать, потому что не хотел утверждать этого положительно, а для обвиненного это нужно было, чтобы доказать свое alibi.
   Француженку якобы убили повар и лакей, оба крепостные Сухово-Кобылина, и ночью свезли ее на кладбище, причем она, кажется, не была ими даже достаточно ограблена.
   Вся Москва, а за ней и Петербург повторяли рассказ, которому все легко верили, а именно, что оба крепостные взяли убийство на себя и пошли на каторгу. Но и барин был, кажется, "оставлен в подозрении" по суду.
   Рассказывали в подробностях сцену, как Сухово-Кобылин приехал к себе вместе с г-жой Нарышкиной. Француженка ворвалась к нему (или уже ждала его) и сделала скандальную сцену. Он схватил канделябр и ударил ее в висок, отчего она тут же и умерла.
   Мне лично всегда так ярко представлялась эта, быть может, и выдуманная сцена, что я воспользовался ею впоследствии в моем романе "На суд", где фабула и психический анализ мужа и жены не имеют, однако, ничего общего с этой московской историей.
   С автором "Кречинского" я тогда нигде не встречался в литературных кружках, а познакомился с ним уже спустя с лишком тридцать лет, когда он был еще бодрым старцем и приехал в Петербург хлопотать в дирекции императорских театров по делу, которое прямо касалось "Свадьбы Кречинского" и его материальной судьбы в Александрийском театре. Дирекция, по оплошности ли автора, когда комедия его шли на столичных сценах, или по чему другому - ничего не платила ему за пьесу, которая в течение тридцати с лишком лет дала ей не один десяток тысяч рублей сбору.
   Состоялось запоздалое соглашение, и сумма, полученная автором "Свадьбы Кречинского", далеко не представляла собою гонорара, какой он имел бы право получить, особенно по новым правилам 80-х годов.
   Сухово-Кобылин оставался для меня, да и вообще для писателей и того времени, и позднейших десятилетий - как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу в Больё - на Ривьере, по соседству с М.М.Ковалевским, после того как он в своей русской усадьбе совсем погорел.
   Петербургской встречей и ограничилось наше знакомство. Меня пригласил "на него" один чиновник Кабинета, которому он и был обязан успехом сделки с дирекцией. Я у этого чиновника обедал с ним, а потом навестил его в Hotel de France.
   Хотя он, кажется, немного красил себе волосы, но все-таки поражал своим бодрым видом, тоном, движениями. А ему тогда было уже чуть не под восемьдесят лет.
   Для меня было интересно поближе приглядеться к такому типу московского барина-писателя, когда-то светского льва, да еще повитого трагической легендой.
   Фешенебля в нем уже не осталось ничего. Одевался он прилично - и только. И никаких старомодных претензий и замашек также не выказывал. Может быть, долгая жизнь во Франции стряхнула с него прежние повадки. Говорил он хорошим русским языком с некоторыми старинными ударениями и звуками, например, произносил; не "философ", а "филозоф".
   И вот, когда мы с ним разговорились в его номере Hotel de France, то это и был всего больше "филозофический разговор". Впервые узнал я, что Александр Васильевич уже до 30-х годов прошлого века кончил курс по математическому факультету (тогда учились не четыре, а три года), поехал в Берлин и сделался там правоверным гегельянцем. И что замечательно: его светская жизнь, быстрая слава как автора "Кречинского", все его дальнейшие житейские передряги и долгая полоса хозяйничанья во Франции и у себя, в русском имении, не остудили в нем страсти к "филозофии". Он перевел всего подлинного Гегеля (кроме его лекций, изданных учениками, а не им самим написанных), и часть этого многолетнего труда сгорела у него в усадьбе. Но он восстановил ее и все еще надеялся, что кто-нибудь издаст ему "всего подлинного Гегеля". Он написал и философский трактат в гегельянском духе и стал мне читать из него отрывки.
   Тогдашним нашим литературным и общественным движением он мало интересовался, хотя говорил обо всем без старческого брюзжанья. И театр уже ушел от него; но чувствовалось, что он себя ставил в ряду первых корифеев русского театра: Грибоедов, Гоголь, он, а потом уже Островский.
   Суд над ним по делу об убитой француженке дал ему материал для его пьесы "Дело", которая так долго лежала под спудом в цензуре. Не мог он и до конца дней своих отрешиться от желания обелять себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда в номере Hotel de France он сделал на это легкий намек. Но у себя, в Больё (где он умер), М.М.Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него не раз протесты против такой "клеветы".
   Это черта - во всяком случае - характерная для тех, кто имел дело с обвиненными, которые в глазах общественного мнения (а тут, кажется, и по суду) оставлены "в подозрении".
   В Больё я попал в ту зиму, когда он уже был очень болен. Он жил одиноко со своей дочерью и оставил по себе у местного населения репутацию весьма скупого русского. Случилось и то, что я клал за него шар, когда его баллотировали в почетные академики.
   Возвращаясь к театральным сезонам, которые я проводил в Петербурге до моего редакторства, нельзя было не остановиться на авторе "Свадьбы Кречинского" и не напомнить, что он после такого крупного успеха должен был - не по своей вине - отойти от театра. Его "Дело" могло быть тогда и напечатано только за границей в полном виде.
   Цензура так же сурово обходилась и с Островским.
   "Свои люди - сочтемся!" попала на столичные сцены только к 61-му году. И в те зимы, когда театр был мне так близок, я не могу сказать, чтобы какая-нибудь пьеса Островского, кроме "Грозы" и отчасти "Грех да беда", сделалась в Петербурге репертуарной, чтобы о ней кричали, чтобы она увлекала массу публики или даже избранные зрителей.
   Культом Островского отличался только Ал. Григорьев - в театральной критике. На сцене о пьесах Островского хлопотал всегда актер Бурдин, но дирекция их скорее недолюбливала.
   У меня в памяти осталась фраза начальника репертуара Федорова. Выпячивая свои большие губы, он говорил с брезгливой миной:
   - Вот нас упрекают все, что мы мало играем Островского (он произносил Островского), но он не дает сборов.
   И правда: даже лучшая его вещь, "Свои люди - сочтемся!", не удержалась с полными сборами.
   Мало того, позднее Литературно-театральный комитет возвратил ему даже "Женитьбу Бальзаминова", найдя, что это - фарс, недостойный его.
   Но это случилось уже позднее; а пока Островский для Петербурга был еще новинкой, и очень немногие и в литературном кругу лично знали его.
   А тогда он уже сошелся с Некрасовым и сделался одним из исключительных сотрудников "Современника". Этот резкий переход из русофильских и славянофильских журналов, как "Москвитянин" и "Русская беседа", в орган Чернышевского облегчен был тем, что Добролюбов так высоко поставил общественное значение театра Островского в своих двух знаменитых статьях. Островский сделался в глазах молодой публики писателем - обличителем всех темных сторон русской жизни.
   В какой степени он действительно разделял, например, тогдашнее credo Чернышевского в политическом и философском смысле - это большой вопрос. Но ему приятно было видеть, что после статей Добролюбова к нему уже не относятся с вечным вопросом, славянофил он или западник.
   Ал. Григорьев по-прежнему восторгался народной "почвенностью" его произведений и ставил творца Любима Торцова чуть не выше Шекспира. Но все-таки в Петербурге Островский был для молодой публики сотрудник "Современника". Это одно не вызывало, однако, никаких особенных восторгов театральной публики. Пьесы его всего чаще имели средний успех. Не помню, чтобы за две зимы - от 1861 по 1863 год - я видел, как Островский появлялся в директорской ложе на вызовы публики.
   Но раньше всего я увидал его все-таки в театре, но не в ложе, а на самых подмостках, в качестве любителя.
   Тогда театральное "аматерство" (любительство) было уже в большом ходу и приютилось в Пассаже, в его зале со сценой, не там, где теперь театр, а на противоположном конце, ближе к Невскому.
   К этому любительству и я был привлечен. Тогда среди любительниц блистала г-жа Спорова, младшая дочь генеральши Бибиковой - курьезного типа тогдашней madame Sans-Gene. Спорова особой талантливостью не выдавалась, но брала красотой. Ее сестра, г-жа Квадри, была талантливее. Она и ее муж, офицер Квадри (недавно умерший), страстно любили театр и готовы были играть всегда, везде и какие угодно роли. К этому кружку принадлежала и даровитая Сандунова, когда-то артистка императорских театров" и писательница - в те годы, когда ее муж издавал "Репертуар и пантеон". Она была прекрасной исполнительницей бытового репертуара.
   И меня втянули в эти спектакли Пассажа. Поклонником красоты Споровой был и Алексей Антипович Потехин, с которым я уже водил знакомство по дому Писемских. Он много играл в те зимы - и Дикого, и городничего. Мне предложили роль Кудряша в "Грозе", а когда мы ставили "Скупого рыцаря" для такого же страстного чтеца и любителя А-А.Стаховича (отца теперешних общественных деятелей), то я изображал и герцога.
   В память моих успехов в Дерпте, когда я был "первым сюжетом" и режиссером наших студенческих спектаклей (играл Расплюева, Бородкина, городничего, Фамусова), я мог бы претендовать и в Пассаже на более крупные роли. Но я уже не имел достаточно времени и молодого задора, чтобы уходить с головой в театральное любительство. В этом воздухе интереса к сцене мне все-таки дышалось легко и приятно. Это только удваивало мою связь с театром.
   Квадри в труппе Пассажа выделялся большой опытностью и способностью браться за всякие роли. Он мог бы быть очень недурным легким комиком, но ему хотелось всегда играть сильные роли. Из репертуара Потехина он выступил в роли ямщика "Михаилы" (в "Чужое добро впрок не идет"), прославленной в Петербурге и Москве игрой Мартынова и Сергея Васильева, а в те годы и Павла Васильева, - на Александрийском театре.
   Пассаж оставался верен бытовому театру. И участие не только Потехина, но и самого Островс

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 491 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа