Главная » Книги

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека, Страница 20

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека



iv>
   Играть он почти и не учил, а только давал образцы прекрасного исполнения отдельных сцен и монологов из трагедий и комедий, а также и отдельных стихотворений.
   Самое ценное для меня в его классах и на частных уроках и было исполнение им самим лучших отрывков французской драматической и лирической поэзии. Так произносить тирады из "Мизантропа", как он умел это делать, не слыхал я ни у кого с тех пор, как знаком с французской сценой. Дикция у него была без всякой аффектации и без подчинения "традициям" французской комедии. Истинное наслаждение испытывал я и тогда, когда, бывало, у него на дому в конце моего урока я просил его продекламировать какую-нибудь вещь В.Гюго, или Ламартина, или тогда мне малоизвестного поэта Эжезиппа Моро.
   Рассказы и воспоминания Рикура сами по себе представляли для меня крупный интерес. В революции 1848 года он очутился в рядах самых ярых поборников не только политических, но и социальных реформ. Недаром он посещал даже лекции Фурье.
   - Вот что надо было тогда сделать, - любил он повторять, - и что я говорил тогдашним вожакам движения: закрыть все церкви, положить предел всем этим притворствам. Меня не слушались. И вот теперь опять мы в окружении попов.
   На курсах Рикура (где мне приводилось исполнять сцены с его слушательницами) испытал я впервые то, как совместная работа с женским полом притупляет в вас (а я был ведь еще молодой человек!) наклонность к ухаживанью, к эротическим замашкам. Все эти девицы, настоящие и поддельные, делались для вас просто "товарками", и не было никакой охоты выказывать им внимание как особам другого пола. Только бы она хорошо "давала вам реплики" и не сбивала вас с тона неумелой игрой или фальшивой декламацией.
   С Рикуром я долго водил знакомство и, сколько помню, посетил его и после войны и Коммуны. В моем романе "Солидные добродетели" (где впервые в нашей беллетристике является картина Парижа в конце 60-х годов) у меня есть фигура профессора декламации в таком типе, каким был Рикур. Точно такого преподавателя я потом не встречал нигде: ни во Франции, ни в других странах, ни у нас.
   Он сам хорошо сознавал, что не такую ему нужно аудиторию. Но надо было кормиться, и его курсы и уроки поддерживали его достаток. Он, бывало, говорит:
   - Пускай правительство даст мне кафедру в College de France и содержание в десять тысяч франков! Тогда я сейчас же закрою мою "лавочку" (boite).
   И в College de France такая кафедра была открыта для престарелого Легуве! Но куда же ему было до Рикура!
   Близилось открытие Всемирной выставки, по счету второй, в Париже. Она открылась, как обещано было, 1 апреля, но на две трети еще стояла неготовой и незаполненной во всех отделах.
   Я должен был приступить к своей роли обозревателя того, что этот всемирный базар вызовет в парижской жизни. Но я остался жить в "Латинской стране". Выставка оказалась на том же левом берегу Сены, на Марсовом поле. В моем "Квартале школ" я продолжал посещать лекции в Сорбонне и College de France и жить интересами учащейся молодежи.
   В первый раз пришлось мне обратиться к заведующему русским отделом - моему старшему собрату Д.В.Григоровичу, которого я уже встречал в Петербурге, но особого знакомства с ним не водил.
   Как корреспондент я надеялся иметь даровой вход на выставку, но мне в нем отказали, и я принужден был заплатить за сезонный билет сто франков, что для меня как для трудового человека было довольно-таки чувствительно. Этот стофранковый билет не предоставлял никаких особенных льгот, кроме права присутствовать при открытии с расчетом на появление императора с императрицей и на торжественное заседание, где Наполеон III должен был произносить речь.
   До тех пор мне случалось видеть императора только издали, когда он проезжал по бульварам и в Елисейских полях, всегда окруженный экипажами, в которых сидели полицейские агенты, а сзади скакали в своих светло-голубых мундирах лейб-кирасиры, известные тогда под кличкой "гвардейская сотня".
   В день открытия публику, имевшую сезонные билеты, не пускали всюду, а только туда, где пройдет процессия, то есть ей предоставлялось ждать на проходах, за веревками, которыми эти проходы были оцеплены. Зато тем, кто явился пораньше и стал тотчас за веревки, можно было хорошо рассмотреть императорскую чету.
   Наполеон выступал уже замедленной походкой человека, утомленного какой-то хронической болезнью. Его длинный нос, усы в ниточку, малый рост, прическа с "височками" - все это было всем нам слишком хорошо известно. Величественного в его фигуре и лице ничего не значилось. Евгения рядом с ним весьма выигрывала: выше его ростом, стройная женщина моложавого вида, с золотистой шевелюрой испанки, очень элегантная, с легкой походкой, но без достаточной простоты манер и выражения лица.
   Помню, что императорская чета двигалась слишком быстро, точно они боялись, что кто-нибудь на перекрестках выстрелит в них. Энтузиазма в публике не замечалось, Не помню, чтобы раздавались повсюду клики: "Да здравствует император!" или "Да здравствует императрица!" И тогда еще чувствовалось, что Париж все-таки не помирился с переворотом 2 декабря.
   На торжестве открытия в особой зале, где собралась многотысячная толпа, император в парадной генеральской форме произнес аллокуцию (краткую речь). Тогда я мог хорошо слышать его голос и даже отметить произношение. Он говорил довольно быстро, немного в нос, и его акцент совсем не похож был на произношение коренного француза, и еще менее парижанина, а скорее смахивал на выговор швейцарца, бельгийца и даже немца, с детства говорившего по-французски.
   Выставка была для меня, как и для многих за границей и в России, внове. Она возбуждала любопытство... показывала, кроме Франции, и другие страны в разнообразном виде. Но я не скажу и теперь, по прошествии с лишком сорока лет, чтобы ей можно было увлекаться.
   Вопроса о значении и пользе выставок вообще я здесь решать не стану. Конечно, они имеют (или имели тогда) свой смысл. Но для людей не специальных сведений и интересов - каждая выставка превращается, более или менее, в базар, в ярмарку, в грандиозную "толкучку". Так вышло и с выставкой 1867 года, и с последующими: в 1878, в 1889 и в 1900 годах.
   Но те делались все живописнее и богаче по своей архитектурной обстановке, красивее и ярче по отделке своих частей. А главное здание выставки 1867 года сами французы называли "газовым заводом" - "usine a gaz".
   Надо, однако, отметить, что система распределения по нациям и по отделам была в этом "газовом заводе" весьма удачная, гораздо больше помогавшая посетителю найти все, что ему было нужно.
   И тогда, как и в последующие три выставки, художественный отдел был для публики самый привлекательный.
   Снаружи эллипса, изображавшего собою главное здание, устроены были и потребительные заведения разных народов, попросту рестораны и кафе.
   И России впервые пришлось щегольнуть своими московскими трактирами и чайными. Купец Корещенко прославил себя на оба полушария. Его ресторан торговал бойко. И русских наезжало очень много в Париж; да и посетителей других национальностей влекло кулинарное и этнографическое любопытство. Во-первых - еда; во-вторых - цветные шелковые рубашки московских половых; в-третьих - две "самоварницы", в сарафанах и кокошниках. Из них Авдотья стала быстро очень популярной, особенно между французскими любителями женского пола.
   Ресторан Корещенко сделался местом сбора русских. Тут можно было встретить всякий народ, начиная с наших сановников (Валуева я видал на выставке в сопровождении своих сыновей-подростков) и вплоть до самых первобытных купцов из глухих приволжских городов.
   Русская интеллигенция не имела никакого другого пункта сбора. Тогда в Париже русские жили вразброд, эмигрантов еще почти что не водилось, молодые люди из Латинского квартала не знакомились с семейными домами на правом берегу Сены.
   Мне по обязанности корреспондента следовало бывать всюду. И выставка в первые два месяца отнимала много времени. На одну езду взад и вперед тратилось его немало.
   Увеселительная часть выставки не имела в себе ничего особенно привлекательного. Ни зала для концертов, ни театр не могли соперничать с тем, что город давал приезжим на бульварах.
   Тогда это был кульминационный пункт внешнего успеха Второй империи, момент высшего обаяния Франции, даже и после того, как Пруссия стала первым номером в Германии. Никогда еще не бывало такой "выставки" венценосцев, и крупных, и поменьше, вплоть до султана Абдул Азиса. И каждый венценосец сейчас же устремлялся на Бульвары смотреть оффенбаховскую оперетку "Герцогиня Герольштейнская" и в ней "самое" Шнейдершу, как называли русские вивёры.
   По той же программе проделал свой первый вечер в Париже и Александр II. Ему заказана была ложа в театре
   Varietes, а после спектакля он ужинал с Шнейдер. Париж много острил тогда на эту тему. А самую артистку цинически прозвали "бульваром государей", как назывался пассаж, до сих пор носящий это имя, на Итальянском бульваре. Позднее от старого писателя Альфонса Руайе (когда-то директора Большой Оперы) слышал пересказ его разговора с Шнейдер о знакомстве с Александром II и ужине. По ее уверению, ей, должно быть, забыли доставить тот ценный подарок, который ей назначался за этот ужин.
   Национальная самовлюбленность французов достигла тогда "белого каления". Даже эмиграция, в лице "поэта-солнца" - Виктора Гюго, воспела величие Парижа. В его статье (за которую ему заплатил десять тысяч франков издатель выставочного "Путеводителя") Париж назван был ни больше ни меньше как "город-свет" - "ville-lumiere".
   Для нас, более спокойных и объективных наблюдателей, Париж совсем не поднял своего мирового значения тем, что можно было видеть на выставке. Но он сделался тогда еще популярнее, еще большую массу иностранцев и провинциалов стал привлекать. И это шло все crescendo с каждой новой выставкой. И ничто - ни война, ни Коммуна, ни политическое обессиление Франции - не помешало этой "тяге" к Парижу и провинций, и остальной Европы с Америкой.
   Но на первых же порах съезд венценосцев был смущен выстрелом поляка Березовского в русского императора.
   Не скажу, чтобы у нас в "Латинской стране" это произвело особенно сильное впечатление. Тогдашние радикалы и даже либералы-бонапартисты Парижа недолюбливали русских и русское правительство. Это осталось еще после Крымской кампании, а польское восстание и муравьевские репрессии усиливали эти неприязненные настроения. Гораздо больше оживленных толков вызвала у нас сцена во Дворце юстиции, где молодой адвокат Флоке (впоследствии министр) перед группой своих товарищей выдвинулся вперед и громко воскликнул, обращаясь к русскому царю:
   - Да здравствует Польша, сударь!
   Эта маленькая фраза содержала в себе два главных мотива настроений тогдашней радикальной молодежи: демократизм в республиканском духе (Monsieur!) и сочувствие раздавленной Польше.
   Каких-нибудь проявлений патриотизма (по поводу покушения Березовского) среди тех русских, с какими я тогда сталкивался, что-то тоже я не помню.
   Всякого сорта соотечественников встречал я на Марсовом поле, у Корещенко и в других местах: компанию молодых чиновников министерства финансов и их старосту Григоровича, некоторых профессоров, художников и всего меньше литераторов.
   Приехал от Аксакова москвич-техник для специального отчета о выставке (фамилии его не помню); но этот москвич, направленный ко мне, оказался совсем неподготовленным, если не по части техники, то по всему - что Франция и Париж, не умевший почти что "ни бельмеса" по-французски.
   Кто был постоянным корреспондентом от "Санкт-Петербургских ведомостей", я не знал. Но если б встречал его, то наверно бы заметил. В "Голос" и "Московские ведомости" писал Щербань, давно живший в Париже и даже женатый на француженке. С ним мы познакомились несколько позднее.
   Из наших литературных "тузов", перворазрядных беллетристов или редакторов журналов и газет, я никого что-то не встречал в первые месяцы выставки - ни Тургенева, ни Достоевского, ни Гончарова, ни Салтыкова. С редакторами - Краевским, Коршем, Благосветловым - встречи произошли позднее. У Корша я стал писать как постоянный сотрудник с следующего сезона 68-го года, когда я перебрался на другой берег Сены и поселился поблизости от Бульваров, в Rue Lepeletier, наискосок старой (сгоревшей) Оперы. Поэтому моим двухнедельным фельетонам (сверх политических писем) я и дал общую рубрику: "С Итальянского бульвара".
   На мое писательство, в тесном смысле, пестрая жизнь корреспондента, разумеется, не могла действовать благоприятно. Зато она расширила круг всякого рода наблюдений. И знакомство с русскими дополняло многое, что в Петербурге (особенно во время моих издательских мытарств) я не имел случая видеть и наблюдать. Не скажу, чтобы соотечественники, даже из "интеллигенции", особенно чем-нибудь выдавались, но для беллетриста-бытописателя - по пословице - "всякое лыко в строку".
   Курьезные типы попадались и среди художников, и среди чиновников и посольских, и среди молодых полуобразованных купчиков. У Вырубова между чиновниками министерства финансов оказался товарищ по лицею Н-ин, добрейший малый, получивший потом в Петербурге известность своей благотворительной и просветительной деятельностью. Тогда же, в Париже, впервые встретил я у Вырубова (он у него и гостил) Е.В. де Роберти, еще очень молодого и франтоватого, любившего и тогда "французить", убежденного позитивиста, очень решительного в своих оценках и философских идей, и политических учений, и книг, и людей. Из русских интеллигентов он все-таки выделялся.
   На выставке познакомился я и с г. Онегиным, только что кончившим курс. Он тогда еще носил немецкую фамилию Отт, которую впоследствии переделал на имя героя пушкинского романа и превратился в библиофила-собирателя с собственным "музеем" в Париже. Его я встречал и впоследствии, в Петербурге, где он долго жил домашним наставником в одном богатом доме до окончательного переселения в Париж. Сносился с ним я и в дни болезни Тургенева (в лето его кончины), когда г. Онегин находился почти бессменно при умирающем в Буживале и надо было обращаться к нему.
   Весь этот русский образованный люд ничто тогда не объединяло, кроме разве благодушества в трактире и чайной Корещенко. Исключения не составляли и ученые по разным специальностям.
   Простой народ был характернее: сначала плотники, строившие русскую избу, потом половые, артельщики, мастеровые нашего отдела и весь хор кавалергардского полка, приехавший на всемирное состязание полковых оркестров, где рекорд побили немцы и, главное, австрийцы.
   Плотников я посещал не раз во время самой стройки, еще до открытия выставки (1 апреля). И около избы у меня вышел забавный разговор с четой французов, пришедших также поглазеть на этих "moujiks". Эта чета оказалась: комик Лемениль и его жена, оба бывшие артисты труппы Михайловского театра. Я сейчас же узнал их и воспользовался случаем высказать мое уважение таланту и мужа и жены - превосходной комической "старухи".
   - Разве вы не можете сказать мне несколько слов по-русски? - спросил я.
   - О, боже мой! - откликнулась первая жена. - Мой муж шестнадцать лет прожил в Петербурге и, вот видите, ничему не научился.
   - Это правда, - подтвердил комик с веселой усмешкой. - Но я еще мог сказать извозчику: "Pajalst (пожалуйста) Gastinai Dvor, dvatsat kopeks!" A madame Лемениль и того не может.
   - А кто виноват? - подхватила она. - Вы... вы... господа русские! Вы нас так балуете! Все говорите с нами по-французски.
   - Этого мало, - добавил Лемениль. - И с прислугой нам не надо учиться говорить по-русски. Горничных и кухарок мы, актеры Михайловского театра, передаем одни другим. И все они нас понимают и говорят... кое-как.
   Плотники слушали, ухмыляясь, как мы "балакали", в то время как они обрубали брусья и обтесывали доски, сидя на них верхом... как, бывало, "галки" (плотники Галичского уезда Костромской губернии), которые приходили летом работать к нам на двор в Нижнем Новгороде.
   Мы расстались с четой Лемениль добрыми друзьями. Она начала дотягивать свое пенсионное существование. Ни на какую сцену Парижа они больше уже не поступили.
   Выставочная служба вызвала во мне желание отдыха. Мне захотелось, к августу, проехаться. И я прежде всего подумал о Лондоне. Там уже жил изгнанником из России мой бывший сотрудник, А.И.Бенни, о котором я говорил в предыдущей главе. Он меня звал и обещал устроить в одном доме с собою.
   Из Англии я думал проехать в Нормандию, куда к началу сентября меня звал студент Шевалье, один из членов нашего кружка любителей естествознания, сын нормандской помещицы. Он пригласил меня в свою усадьбу, в местности невдалеке от Руана. А после угощения у него предполагалась поездка в первых числах сентября по морским курортам: Этрета, Фекань, Трувиль (тогда только что вошедший в моду), Гавр.
   К настоящей осени, то есть к октябрю (по новому стилю), я уже рассчитывал вернуться в Париж и опять в любезный мне Латинский квартал.
   Прожить в Лондоне меньше месяца - значит ограничиться только его осмотром с Бедекером в руках.
   Но можно уже получить довольно верное представление об этой второй столице мира, если считать законной претензию Парижа быть первой. И тогда же я сразу увидал, что по грандиозным размерам и такому же грандиозному движению Лондон занимал, конечно, первое место, особенно рядом с тогдашним Парижем - элегантным, привлекательным, центральным для материка Европы, но гораздо менее внушительным и обширным. А с тех пор Лондон еще разросся до населения (с пригородами) в семь миллионов жителей.
   Кроме Бедекера печатного, у меня оказался и живой путеводитель - А.И.Бенни, который нашел мне комнату в том доме, где и он квартировал, в квартале Британского музея, около самой бойкой и шумной Oxford Street.
   Обыкновенно утром за кофеем мы обсуждали с Бенни, какой мне программы держаться в этот день, чтобы "работать в монументах", как острят парижане ("travailler dans les monuments"). Его указания были для меня драгоценны и сделали то, что я в одну какую-нибудь неделю успел с толком "обработать" целую треть того, что действительно было стоящего изучения. Сам Артур Иванович редко ходил со мною по утрам. Он был занят своей газетной работой. Жил он в двух комнатках: уютно, с большой чистотой, экономно, завтракал и пил вечерний чай по-английски, с едой, всегда дома, часто и меня приглашал на эти скромные трапезы.
   Он познакомил меня тотчас же с тогдашним главным любителем русского языка и литературы - Рольстоном, библиотекарем Британского музея. Рольстон жил тут же, где-то поблизости. В следующий мой приезд в Лондон (когда я прожил в нем весь season с мая по конец августа) он был мне очень полезен и для моих занятий в читальне музея, и по тем экскурсиям, какие мы предпринимали по Лондону вплоть до трущоб приречных кварталов, куда жутко ходить без полисмена. Тогда Рольстон еще плоховато знал по-русски, говорить и совсем не решался. Вероятно, он многим был по этой части обязан Бенни.
   Лондон в августе 1867 года, особенно после 15-го, уже затихал во всем, что составляет жизнь "сезона", но для туриста, попадавшего туда впервые, трудно было подметить, что сезонная жизнь притихает.
   Кто в первый раз попадал в City на одну из улиц около Британского банка, тот и сорок один год назад бывал совершенно огорошен таким движением. И мне с моей близорукостью и тогда уже приходилось плохо на перекрестках и при перехождении улиц. Без благодетельных bobby (как лондонцы зовут своих городовых) я бы не ушел от какой-нибудь контузии, наткнувшись на дышло или на оглобли.
   Ни один город в Европе не дает этого впечатления громадной материальной и культурной мощи, как британская столица.
   После лондонских уличных "пережитков" и парижское движение в самых деловых кварталах кажется "средней руки". И этот "контраст" с десятками лет вовсе не уменьшился. Напротив! Двадцать восемь лет спустя, в третье мое пребывание в Лондоне, он сделался еще грандиознее и красивее - с новыми набережными. И опять, попадая прямо оттуда в Париж, и во второй половине 90-х годов вы не могли не находить, что он после Лондона кажется меньше и мельче, несмотря на то что он с тех пор (то есть с падения империи) увеличился в числе жителей на целых полмиллиона!
   Как я сказал в самом начале этой главы, я не буду пересказывать здесь подробно все то, что вошло в мою книгу "Столицы мира".
   В моих заграничных экскурсиях и долгих стоянках я не переставал быть русским писателем. Лондон сыграл немаловажную роль в моем общем развитии в разных смыслах. Но это вышло ужо в следующем году. А пока он только заохотил меня к дальнейшему знакомству с ним.
   По-английски я стал учиться еще в Дерпте, студентом, но с детства меня этому языку не учили. Потом я брал уроки в Петербурге у известного учителя, которому выправлял русский текст его грамматики. И в Париже в первые зимы я продолжал упражняться, главным образом, в разговорном языке. Но когда я впервые попал на улицы Лондона, я распознал ту давно известную истину, что читать, писать и даже говорить по-английски - совсем не то, что вполне понимать всякого англичанина.
   В первые дни говор извозчиков, кондукторов в омнибусах (трамваев тогда еще не было), полисменов повергал меня в немалое недоумение. И всем им надо произносить так, как они сами произносят, а то они вас не поймут. И вообще по этой части английский простой (да и пообразованнее) люд весьма туповат, гораздо менее понятлив, чем итальянцы, немцы, французы и русские. А лондонский простолюдин (в особенности извозчик) произносит на свой лад. Для них придыхательный звук "h" не существует. Когда кебмен предлагал нам прокатиться и, указывая на свою лошадь, говорит "Хорошая лошадь, сэр!", то слово horse выходит у него орс, а не хорс.
   С образованными англичанами другая беда - их скороговорка (она еще сильнее у барынь и барышень) и глотание согласных и целых слов. Вас они понимают больше, чем вы их. Но у тех, кто хоть немножко маракует по-французски, страсть говорить с иностранцами непременно на этом языке. Для меня это до сих пор великое мучение.
   И я помню, что в Лондоне в одном светском салоне одна титулованная старушка - без всякой надобности - заговорила со мною по-французски и начала мне рассказывать историю о кораблекрушении, где она могла погибнуть. Я только и понял, что, кажется, это происходило на море; но больше ровно ничего!
   Манера англичан и англичанок мямлить и искать слов может на нервного человека действовать прямо убийственно. Но все-таки в три недели, проведенные мною в постоянной беготне и разъездах по Лондону, я значительно наладил свое ухо. С уха и должен каждый приступающий к изучению английского начинать и проходить сейчас же через чисто практическую школу.
   Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли, кого угодно и не могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы. Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие, кто очень бойко говорит, так же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (если они не болтали по-английски в детстве) не могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком "the", которое у них выходит иногда как "зэ", а иногда как "тцс".
   В Лондоне испытал я впервые чувство великой опасности быть брошену как в море тому, кто не может произнесть ни одного слова по-английски. Теперь еще больше народу, маракующего крошечку по-французски или по-немецки, но тогда, то есть сорок один год назад, только особенная удача могла вывести из критического, безвыходного положения всякого, кто являлся в Лондон, не позаботившись даже заучить несколько фраз из диалогов.
   Из Англии я попал в Нормандию.
   В первый раз попадал я в настоящую нормандскую деревню и к местным помещикам.
   Мой сотоварищ по кружку "любителей природы" (по имени и фамилии Эводь Шевалье) был еще то, что называется "un gamin", несмотря на свой порядочный возраст - школьник, хохотун, затейник, остряк и, разумеется, немножко циник. Он пригласил к 1-му сентября, кроме своих коллег по нашему кружку, еще двух-трех парижских приятелей. И все мы сначала объехали морские купанья нормандского прибрежья: Гавр, Фекань, Этрета, модный и тогда уже Труйиль, Довиль... В воздухе молодости, с шутками и смехом, произвели мы наш объезд. Такие поездки более знакомят иностранцев с характером, нравами, всякими особенностями и своих знакомых и туземцев, чем житье многих тысяч туристов по заграничным столицам и курортам.
   Тогда стояли годы самого высшего подъема Бонапартова режима и его престижа на всю Европу. И в Трувиле - на обширном пляже - мы нашли все элементы тогдашнего парижского придворно-вивёрского "монда". Трувиль был тогда самое модное морское купанье.
   Гораздо занимательнее было для меня посещение чудесных памятников города Руана, его готических церквей и целых уличек, полных домов, уцелевших от XVII и даже XVI столетий.
   Такие церкви, как St.Ouen и St.Maclou, относят вас к живописному средневековью и считаются прекрасными образцами французской готики. И как противоречит таким готическим базиликам и старинным домам Руана монумент в виде конной статуи, воздвигнутый Наполеону I, который к жизни Руана и всей Нормандии не имел никакого "касательства", кроме разве тех административных распоряжений, в которых сказывалась его забота о поднятии материального благосостояния этого края.
   В усадьбе французской помещицы средней руки было весьма способно присмотреться к деревне и быту самих помещиков.
   Мать моего жизнерадостного парижанина была полная, рыхлая, нервная и добродушная особа, вдова, живущая постоянно в своей усадьбе, в просторном, несколько запущенном доме и таком же запущенном саде. Всем гостям ее сына нашлось помещение в доме и флигеле. Сейчас же мы вошли в весь домашний обиход, в жизнь их прислуги, в нравы соседней деревни.
   Нашим сборным пунктом была ранним утром, особенно перед нашими экскурсиями по окрестностям, кухня - низкая, просторная комната, с большим окном архаического типа. Кухарку все полюбили; а молодого "барина" она трактовала как бы своего питомца и говорила ему "ты". Постоянным предметом разговоров был ее сын, молодой, красивый малый, исполнявший должности и кучера, и садовника, и привратника. Он очень заботил и ее, и самих его господ своим импульсивным нравом. С ним уже случались истории весьма неприятного свойства. В кого-то он даже стрелял из ружья.
   А когда на него не находил "стих", он казался веселым, вежливым малым, умел обходиться с белой, старой и доброй лошадью по прозвищу Кокотка, которая и возила нас в небольшом шарабане.
   Я любил бродить и пешком по деревням. В эту пору года после уборки хлебов происходит уборка плодов. Нормандия славится своими грушами и яблоками; а виноград в ней не может дозревать как следует, и местного вина нет.
   Не знаю, как теперь, но тогда, то есть сорок один год назад, встречать по дороге крестьян (и старых, и молодых, и мужчин, и женщин) было очень приятно. Всегда они первые вам кланялись и не просто кивали головой, а с приветствием, глядя по времени дня. Случалось нам возвращаться домой, когда совсем ночь. Вам попадается группа крестьян, и только что они вас завидят в темноте, они, не зная, кто вы именно, крикнут вам:
   - Доброй ночи, сударь!
   И в те годы я уже не находил там народных головных уборов доброго старого времени, больших белых чепчиков и остальных частей костюма. Крестьянки - и старые и молодые - носили темные, плоские чепчики и одевались по-городскому, в капотцы, с платками и кофточками.
   Говор истых нормандцев - не диалект, а настоящая французская речь, но деревенская, с необычайно певучими переливами голоса и своеобразными звуками в двугласном "oi", которое они произносят не "уа", а "уэ-э", так что, например, слово "avoine" (овес) выходит у них "avouene".
   У моих помещиков справлялся день открытия охоты, 1 сентября, что приходится на день Св.Жилля. Раньше закон строго запрещает идти на охоту. Приехали еще несколько человек гостей из Руана и из Парижа, в том числе и зять госпожи Шевалье. И все мужчины с раннего утра отправились в большом возбуждении на охоту. Кругом какие есть леса - все это уже на откупе, для больших охот. Надо довольствоваться только дорогами, полянами, да и то не чужими. Поэтому во Франции привезти с охоты одного зайца или двух куропаток - это уже большой триумф. И обычай для гостей таков, что их добыча идет на обед, что было и у нас. Сели позднее, но еще засветло, на воздухе, в саду, под большим навесом. По тогдашнему русскому стилю, это было всего только 20 августа.
   Вот тогда я воочию убедился в том, как в Нормандии, в таких вот помещичьих и зажиточных крестьянских домах, едят. Мы, русские, славимся нашим многоедением, но нормандцы нас заткнут за пояс.
   В саду за обедом сидели добрых три часа, и блюдам не было конца. Я насчитал их до тринадцати, не считая десерта, то есть сыров, фруктов, печенья, конфект, варенья, бисквитов. Это было что-то поистине во вкусе Рабле, из его "Gargantua". И тот заяц, которого застрелил зять хозяйки, был уже превращен в вкусный пирог - паштет из зайца. И все куропатки, дрозды, кулики и другие пичужки были также поданы к концу этой гомерической трапезы.
   Посредине стола возвышалась широкая, плотная и плечистая фигура местного "батюшки", веселого и речистого "сиге", который напоминал собою самого Рабле. Он ел и пил за троих и каждого ему незнакомого неизменно спрашивал - "какого он прихода?" По-французски, на его жаргоне, вопрос этот звучал так:
   - Sous quelle paroisse est Monsieur или Madame?
   Дошла очередь и до меня. Я должен был огорчить его, ответив, что я ни к какому приходу не принадлежу, что я иностранец да еще "схизматик", как считают православных все добрые католики.
   Вот так и "благодушествовали" мы в благословенной Нормандии, вдали от столичной, политической и всякой другой злобы дня.
   Но надо было подумать и о возвращении в Париж.
   Я хотел остаться верным Латинскому кварталу, но взял себе меблированную квартирку из двух комнат в более тихом месте, чем центр бульвара St.Michel, где я прожил с января до отъезда в Лондон. Этот отельчик нашел я во всей его "непосредственности" и в 1900 году, когда производил анкету насчет всех отелей, где я живал. Он называется Hotel Montesquieu и находится в той улице, где помещались и курсы Русской школы после выставки 1900 года. У них был N16, а мой отельчик носил, кажется, N8 или 10. На этой улице всю левую сторону занимает здание университета (Сорбонны), и только правая состоит из обывательских домов.
   Там я, кроме очередной работы как корреспондент, приступил и к моему роману "Жертва вечерняя". Но его первоначальный замысел пришел мне не в Париже, а в Лондоне, и совершенно так, как должно по теории "непроизвольного творчества" всегда происходить, то есть неожиданно.
   Я шел по Regent-Street в обществе А.И.Бенни и Роль-стона и не знаю, какая внезапная ассоциация идей привела меня к такому же внезапному выводу о полной моральной несостоятельности наших светских женщин. Но это явилось мне не в виде сентенции, а в образе молодой женщины из того "круга", к которому я достаточно присмотрелся в Петербурге в сезоны 1861-1865 годов.
   Про меня рано сложилась легенда, что я все мои романы не написал, а продиктовал. Я уже имел повод оговариваться и поправлять это - в общем неверное - сведение. До 1873 года я многое из беллетристики диктовал, но с того года до настоящей минуты ни одна моя, ни крупная, ни мелкая вещь, не продиктована, кроме статей. "Жертва вечерняя" вся целиком была продиктована, и в очень скорый срок - в шесть недель, причем я работал только с 9 до 12 часов утра. А в романе до двадцати печатных листов.
   Эмигрант из московских студентов, поляк Г. (явившийся под другой фамилией Л.) ходил ко мне каждое утро, садился к столу, писал очень скоро на четвертушках с большими краями и за работу свою получал пять франков, клал их в карман и уходил. Он был в большой нужде, и такой заработок (при тогдашней дешевизне) свалился ему прямо с неба. А я был доволен его работой, доволен и тем, что даю ему заработок на порядочный срок. Работа не шла бы так споро, если б вещь эта не имела формы дневника героини - того, что немцы на их критическом жаргоне называют: "Tee - Romane".
   Да и весь фон этой вещи - светский и интеллигентный Петербург - был еще так свеж в моей памяти. Нетрудно было и составить план, и найти подробности, лица, настроение, колорит и тон. Форма интимных "записей" удачно подходила к такому именно роману. И раз вы овладели тоном вашей героини - процесс диктовки вслух не только не затруднял вас, но, напротив, помогал легкости и естественности формы, всем разговорам и интимным мыслям и чувствам героини.
   При тогдашней трудности - и для меня - найти помещение для вещи больших размеров было бы рискованно пускаться в такую работу. Но случилось так, что в Петербурге стал выходить новый толстый журнал "Всемирный труд". Издатель его оказался тот самый доктор Хан, который водил меня от академика Зинина к книгопродавцу М.Вольфу, когда я, дерптским студентом, приехал в мае 1856 года искать издателя для моего перевода "Руководства к химии" Лемана. Мы с ним познакомились на письмах, и я его так и не видал впоследствии. К моему возвращению в Россию в январе 1871 года "Всемирный труд" прекратил свое существование, а вскоре, кажется, и его издатель отправился "ad patres".
   "Жертва вечерняя" стала печататься с января 1868 года, и она в первый раз доставила мне "успех скандала", если выразиться порезче. Петербургская публика сильно ею заинтересовывалась. Но в "Отечественных записках" взглянули на нее как на роман чуть не порнографического характера, и в анонимной рецензии (она принадлежала, кажется, Салтыкову) прямо было сказано, что такие вещи пишутся только для возбуждения половых инстинктов. Такой приговор останется на совести того, кто его произносил, или его тени. Но в публике на роман взглянули как на то, что французы называют романом с намеками, то есть стали в нем искать разных петербургских личностей, в том числе и очень высокопоставленных.
   Цензура пропустила все части романа, но когда он явился отдельной книгой (это были оттиски из журнала же), то цензурное ведомство задним числам возмутилось, и началось дело об уничтожении этой зловредной книжки, доходило до Комитета министров, и роман спасен был в заседании Совета под председательством Александра II, который согласился с меньшинством, бывшим за роман.
   Открою здесь попутно небольшую скобку. Как я уже отчасти заметил выше - давно в журнализме и газетной прессе сочинили, как сейчас сказал, преувеличенную легенду о том, что я всю свою жизнь диктовал мои беллетристические вещи. Это верно только для некоторой доли "В путь-дорогу", для "Жертвы вечерней" и для одной трети "Дельцов". Но все это относится к периоду до 1872 года. С тех пор я все беллетристическое писал сам, а не диктовал. Если взять в расчет, что я начал писать как повествователь с 1862 года, стало быть, это относится лишь (да и то далеко не вполне) к одной четвертой всего 50-летия, то есть с той эпохи, как я сделался писателем. Но так обыкновенно пишется "история" не об одних покойных, но и о живых людях.
   "Успех скандала", выпавший на долю "Жертвы вечерней", и строгая, но крайне тенденциозная рецензия "Отечественных записок" мало смущали меня. Издали все это не могло меня прямо задевать. Книга была спасена, продавалась, и роман читался усердно и в столицах и в провинции. И далее, в начале 70-х годов, по возвращении моем в Россию, один петербургский книгопродавец купил у меня право нового издания, а потом роман вошел в первое собрание моих сочинений, издания М.О.Вольфа, уже в 80-х годах.
   Меня поддерживало убеждение в том, что замысел "Жертвы вечерней" не имел ничего общего с порнографической литературой, а содержал в себе горький урок и беспощадное изображение пустоты светской жизни, которая и доводит мою героиню до полного нравственного банкротства. Гораздо позднее, в 80-х и 90-х годах, я имел случай видеть, как "Жертва вечерняя" находила достодолжную оценку у самых избранных читателей, в том числе у моих собратов-беллетристов в поколениях моложе нашего. Я не называю имен, но читатель поверит мне на слово. Эти читатели были за тысячу верст далеки от всякого обвинения в намерении действовать на половые инстинкты, а брали только художественную сторону и бытописа-тельское содержание романа и выражали мне безусловное одобрение.
   Время берет свое, и то, что было гораздо легче правильно оценить в 80-х и 90-х годах, то коробило наших аристархов пятнадцать и больше лет перед тем и подталкивало их перо на узкоморальные "разносы". Теперь, в начале XX века, когда у нас вдруг прокатилась волна разнузданного сексуализма и прямо порнографии (в беллетристике модных авторов), мне подчас забавно бывает, когда я подумаю, что иной досужий критик мог бы и меня причислить к родоначальникам такой литературы. На здоровье!
   Хотя время и место действия "Жертвы вечерней" - Петербург, но и там есть много подробностей, навеянных прямо жизнью Парижа и специально Латинского квартала. Это относится больше всего до одного разговора героини с своим кузеном, молодым писателем, долго жившим именно в Латинском квартале. Я не говорю, что этот "Степа" - сам автор. Но тогда я мог бы точно так же и то же говорить на тему о проституции. Это все - наблюдения, доставленные мне в первую же мою зиму в Париже. Но, прибавлю я, оценку этого социального недуга, которую дает кузен героини, считаю я и теперь правильной. Проституция - явление более экономическое, чем моральное.
   Пикантно и то, что "Жертва вечерняя" был одним из первых моих романов переведен немцами, под заглавием "Abendliches Opfer", и в тамошней критике к нему отнеслись вовсе не как к порнографической вещи.
   Парижская жизнь развертывалась передо мною с этого второго по счету сезона 1867-1868 года - еще разнообразнее.
   Заработок беллетриста и работа корреспондента позволяли теперь привольнее и бойчее жить.
   Мой интерес к изучению сцены и театрального искусства и в теории и на практике все еще играл видную роль в моих тогдашних парижских экскурсиях, знакомствах и наблюдениях.
   В школе старика Рикура я слышал самую высшую "читку" (как у нас говорят актеры) и знакомился по его интересным, живым рассказам со всей историей парижских театров, по меньшей мере с эпохи июльской революции, то есть за целых тридцать пять лет.
   Никто никогда, на моей памяти, так не произносил монологов из мольеровского "Мизантропа". До сих пор я слышу его интонации, когда он начинал заключительный монолог Альцеста, где тот изливает свое негодование на весь род людской: "Нет, она принадлежит всем, и я ненавижу всех людей!" и т.д.
   Консерватория интересовала меня, да и то только на первых порах, тем, как было там поставлено дело. Я об этом уже говорил.
   Кроме личного знакомства с тогдашними профессорами из сосьетеров "Французской комедии": стариком Сансо-
   ном, Ренье, позднее Брессаном (когда-то блестящим "jeune premier" на сцене Михайловского театра в Петербурге), - я обогатил коллекцию старых знаменитостей и знакомством с Обером, тогдашним директором Консерватории, о чем речь уже шла выше.
   Такие фигуры уже не встречаются теперь в Париже. Никто в этом старике, с наружностью русского столоначальника николаевского времени, не признал бы создателя "Фенеллы" и "Фра-Дьяволо". Как директор Консерватории, он совсем не занимался ее сценическим отделением, да и вряд ли что-нибудь понимал по этой части.
   Изумительна была только его живучесть. Да и вся обстановка его обширной, скучноватой и холодноватой квартиры с старинным роялем, и его халатик, и его тон, и старомодная вежливость - все это было в высокой степени типичным для человека его эпохи.
   Связь моя с театральным миром поддерживалась и у Фр.Сарсе на его завтраках. Я уже говорил о том, как я Сарсе обязан был знакомством с Гамбеттой и по какому поводу Сарсе пригласил его для разговора со мною.
   Гамбетта действительно интересовался нашей внутренней политикой.
   Как я уже сказал выше, его личность представилась мне совсем в другом свете, чем позднее, особенно в годину испытаний Франции, когда он был ее диктатором в Type, куда перелетел в шаре.
   Тогда он мне показался умным и речистым (с сильным акцентом) южанином, итальянского типа в лице, держался довольно скромно и по манерам и в тоне и с горячей убежденностью во всем, что он говорил. О Каткове и о Николае Милютине он меня не особенно много расспрашивал; но когда мы пошли от Сарсе пешком по направлению к Палате, Гамбетта стал сейчас же говорить как радикал с республиканскими идеалами и как сторонник тогдашней парламентской оппозиции, где значилось всего-то человек семь-восемь, и притом всяких платформ - от легитимиста Беррье до республиканцев Жюля Фавра, Жюля Симона и Гарнье-Пажеса, автора книги о февральской революции. Но и тогда уже в Гамбетте чувствовался оппор-тюнист, который желает считаться с фактами и пользоваться тем, что есть. В таком духе он и заговорил со мною о тогдашней оппозиции.
   - Нужды нет, что в ней мало единства политического credo у разных ее членов. Но она бьет в одну точку. Она - враг бонапартизма, и надо всячески ее поддерживать.
   Узнав по дороге, что я пишу в газете, он предложил мне ввести меня в кулуары, в Salle des pas perdus, куда я еще не проникал, а попадал только в трибуны прессы. Сам он, при малой адвокатской практике, состоял парламентским репортером от газеты "Temps", тогда хотя и либеральной и оппозиционной, однако весьма умеренной.
   И тогда и позднее я, глядя на лицо Гамбетты, не замечал, что у него один глаз был вставной, фарфоровый. Потом стал я узнавать - который. Он, разумеется, был неподвижный и, видимо, слегка слезился.
   Гамбетта, приведя меня в Salle de pas perdus "Законодательного корпуса", как тогда называлась Палата депутатов, познакомил меня тут же с тремя членами оппозиции:
   Жюлем Симоном, Гарнье-Пажесом и Пикаром.
   Ж.Симон тогда смотрел еще совсем не стариком, а он был уже в Февральскую революцию депутатом и известным профессором философии. Вблизи я увидал его впервые и услыхал его высокий "нутряной" голос с певучими интонациями. Когда Гамбетта познакомил нас с ним, он, узнав, что я молодой русский писатель, сказал с тонкой усмешкой:
   - Из вашей литературы я знаю Пушкина и моего друга Ивана Тургенева ("et mon ami Jvan Tourguenew).
   Был ли он "другом" великого романиста, в нашем русском (а не французском) смысле, - я не знаю и не проверял, но помню только, что Тургенев в своих рассказах и разговорах со мною никогда не упоминал имени Ж.Симона.
   У Гарнье-Пажеса была преоригинальная внешность. Тогдашние карикатуры изображали всегда его седую голову с двумя длинными прядями у лица, которые расходились в виде ятаганов. Он смахивал н

Другие авторы
  • Ротчев Александр Гаврилович
  • Грум-Гржимайло Григорий Ефимович
  • Сейфуллина Лидия Николаевна
  • Лонгфелло Генри Уодсворт
  • Пальмин Лиодор Иванович
  • Индийская_литература
  • Кони Анатолий Федорович
  • Песталоцци Иоганн Генрих
  • Говоруха-Отрок Юрий Николаевич
  • Пушкин Василий Львович
  • Другие произведения
  • Сомов Орест Михайлович - Н. Петрунина. Орест Сомов и его проза
  • Григорьев Аполлон Александрович - Реализм и идеализм в нашей литературе
  • Ширяевец Александр Васильевич - П. П. Шпак. Воспоминания о поэте.
  • Дружинин Александр Васильевич - В. Г. Дружинин. А. В. Дружинин (1824—1864) и его дневник
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Господин Корбс
  • Григорьев Аполлон Александрович - Несколько слов о законах и терминах органической критики
  • Брешко-Брешковский Николай Николаевич - Книга, человек и анекдот (С. В. Жуковский)
  • Григорьев Аполлон Александрович - Человек будущего
  • Толстой Лев Николаевич - Война и мир. Том 2
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Очерки
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 502 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа