Главная » Книги

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека, Страница 23

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека



же непокрытая и неизлечимая нищета и заброшенность, несмотря на всевозможные виды благотворительности и обязательное призрение бедных.
   А.И.Бенни говаривал мне с тихой усмешкой:
   - Прекрасна конституция в Англии для тех, у кого есть золотые часы... А каково тем, у кого нет и медных?
   Лондон, как синтез британской городской культуры, научил меня чувствовать все роковые контрасты мировой культуры. Нельзя было и после Парижа не видеть мощи и высоты этой культуры, но в то же время и не сознавать, до какой степени.капиталистический и сословный строй Англии тормозил еще тогда истинное равноправнее этой прославленной стране свободы.
   Тогда в гостиных респектабельного общества нельзя было завести речи на некоторые жгучие темы общественной правды и справедливости. Сейчас же это называли:
   - Французский социализм!
   С тех пор в каких-нибудь тридцать лет и в светских салонах тон переменился, в чем я убедился еще в 1895 году, когда я ездил "прощаться" с Англией и пробыл часть летнего лондонского сезона.
   Да и в 1868 году рабочее движение уже началось, приняв более спокойную и менее опасную форму "Союзов" - тред-юнионов. И тогда можно было вынести на улицу любой жгучий вопрос, устроить какой угодно митинг, произносить какие угодно спичи, громить парламент, дворянство, капиталистов, поносить даже королеву.
   Но все это не пахло настоящим революционным брожением. Революция прорывалась только на почве расовой борьбы, в тогдашней Ирландии, в заговорах "фениев", по-нынешнему инородческих анархистов, врагов всего английского.
   Процесс их вожаков происходил при мне в одно из моих двух первых пребываний в Лондоне. Я до сих пор довольно живо помню и фигуры подсудимых, и залу, и судей в их на наш вкус смешных париках из конского волоса.
   Вот такой суд - с застывшими формами и вековой неподвижностью - всего лучше выказывал, до какой степени в Англии добро и зло переплетены в деле общей правды и справедливости. Суд - свободный и независимый; но с варварским нагромождением старых законов, с жестокими наказаниями, с виселицей; а в гражданских процессах - с возмутительной дороговизной; да и в уголовных - с такими же адскими ценами стряпчим и адвокатам.
   Несколько фениев были повешены. И никто-то этим не возмущался в респектабельной печати. Вся жесткая нетерпимость англичан - даже и к расам, которые объединены под общей кличкой "Британия", - выставлялась во всей своей неприглядности.
   Да и в мировой юстиции, особенно в City (где судьи из альдерманов, то есть из членов городской управы), бесплодность уголовных репрессий в мире воров и мошенников принимала на ваших глазах гомерические размеры. Когда масса так испорчена нищетой и заброшенностью, наказания, налагаемые мировыми судьями, производят трагикомическое впечатление. Я довольно насмотрелся на сцены у альдерманов и у судей других частей Лондона, чтобы быть такого именно мнения.
   Свобода, то есть ограждение личных прав британского подданного, делает то, что нельзя и органам власти действовать более энергично и против злоумышленников, и против уличной проституции, и против пьянства.
   Лондонские "Public-houses", то есть кабаки, и тогда уже поражали иностранца не только своим числом, но и обстановкой. Это и тогда были какие-то храмы пьянства, многие роскошно отделанные, но без всякой мебели. В этом и сказывалась двойственность всей публичной морали респектабельной Британии. Пьянство громадных размеров, развращенного вида матроны среди белого дня, драки между пьяными женщинами, нахальный уличный разврат и гнет англиканского ханжества, которое и до сей минуты не позволяет столице в 5-6 миллионов жителей иметь по воскресеньям чисто эстетические удовольствия.
   И никто и в 1868 году в общелиберальной печати не поднимал похода против этого запрета. Может быть, и сюфражистки XX века, и революционные социалисты, и анархисты не могут или не хотят добиваться этого законнейшего права свободных граждан наполнять свои воскресные досуги тем, что им нравится.
   А кутить за городом, в Ричмонде и других местах, объедаться и напиваться на бесконечных обедах в воскресенье - это можно! И я помню, как на таком загородном пикнике (куда я был приглашен) за столом сидели три часа, подавали, между прочим, до шести рыб и по крайней мере до двенадцати сортов разных вин!
   Но нигде, как в Лондоне, нельзя было получить такой заряд всякого рода запросов и итогов по всем "проклятым" задачам культурного человечества. Все здесь было ярче, грандиознее и фатальнее, чем в Париже и где-либо в Европе, - все вопросы государства, общества, социальной борьбы, умственного и творческого роста избранного меньшинства.
   За каких-нибудь три месяца в моей душе перебывало множество всяких впечатлений, идей, итогов, обобщений, проблем и дилемм, вызывающих тот или иной ответ. Только с того времени поднялся мой интерес к рабочему вопросу, к борьбе труда с капиталом. И это сделали не книжка, не чтение "Капитала" Маркса, а картины громадной нужды лондонского пролетариата, возмутительный контрас" с теми жертвами безработицы, которых я видал в лондонских доках и в трущобных переулках "Ост-Энда", вроде пресловутой Golden Lane. Такая наглядная школа - выше всего.
   Подводя итоги моему сезону в Лондоне, я должен был признать, что кругозор моих идей, наблюдений, запросов расширился, даже и после Парижа, на большой масштаб. Правда, как писатель-беллетрист я почти что ничего не сделал более крупного, но как газетный сотрудник я был еще деятельнее, чем в Париже, и мои фельетоны в "Голосе" (более под псевдонимом 666) получили такой оттенок мыслительных и социальных симпатий, что им я был обязан тем желанием, которое А.И.Герцен сам выражал Вырубову, - познакомить нас в сезон 1869-1870 года в Париже, и той близостью, какая установилась тогда между нами.
   Что бы я ни описывал в своих корреспонденциях и фельетонах в две русские газеты, все это было - по размерам материала, по картинам лондонской жизни - гораздо обширнее, своеобразнее и внушительнее, чем любая страница из жизни другой "столицы мира" - Парижа.
   Митинг ли в Гайд-Парке или на Трафальгар-Сквере, эпсомские ли скачки, массовые ли гулянья в "Кристал-Паласе", концерты ли, монстры, спектакли в опере или вечера в народных театрах с. драмами из мира лондонских вертепов, - все это давало чувство той громадной человеческой лаборатории, которая называется Лондоном.
   Чисто духовные интересы - наука, философия, искусство - волновали меньше, потому что они не стояли на виду, так, как в Париже, хотя бы и Второй империи. Я уже говорил, что тогдашнее английское свободомыслие держалось в маленьком кружке сторонников Милля, Спенсера и Дарвина, к знакомству с которым я не стремился, не считая за собою особых прав на то, чтобы отнимать у него время, - у него, поглощенного своими трудами и почти постоянно больного. Но благодаря моей статье в "Fortnightly Review" Дарвин получил фактическое понятие о нашем движении 60-х годов.
   Покойный В.О.Ковалевский (мой давнишний знакомый еще из того времени, когда он был юным правоведиком) рассказывал мне позднее, уже в начале 70-х годов, как он раз по приезде в Лондон сейчас же отправился к Дарвину, в семействе которого был принят всегда как приятель. И первое, что ему сказал Дарвин, поздоровавшись с ним, - было:
   - Я знаю теперь - кто вы! (who are you!)
   - Кто же? - спросил Ковалевский.
   - Нигилист! (a nihilist!) - ответил со смехом Дарвин.
   В моей статье я упоминал об издателях научных и философских книг того направления, которое считали "нигилистическим", называл и Ковалевского. И Дарвину захотелось подшутить над ним на эту тему.
   "Дарвинизм" сделался дорог гораздо больше его немецким и русским адептам, чем тогдашним англичанам.
   В самом Лондоне научная интеллигенция, кроме ученых обществ, группировалась около двух высших школ:
   Лондонского колледжа и Университетского колледжа. Если среди их преподавателей и было несколько крупных имен, то все-таки эти подобия университетов играли совсем не видную роль в тогдашнем Лондоне. Университетский быт и высшее преподавание надо было изучать в Оксфорде и Кембридже; а туда я попал только в 1895 году и нашел, что и тогда в них господствовал (особенно в Оксфорде) метафизический дух, заимствованный у немцев.
   Мир изящного творчества в Лондоне 1868 года сводился к немногому. Диккенс уже пропел свою песню.
   Джордж Элиот также напечатала все лучшее, что она создала, придворный лауреат Тенниссон допевал свои перепевы. Новые силы беллетристики и поэзии, как Мередит, Оскар Уайльд, еще несколько романистов и стихотворцев только еще выступали. А то движение в искусстве и его толковании, которому толчок дал Рёскин (и тогда уже довольно известный), все прерафаэлистское движение с Росетти и его единомышленниками - расцвело несколько позднее, а тогда еще ни в интеллигенции, ни в светских салонах не слышно было призывов к новым воззрениям на область красоты.
   Британский гений в мире пластического искусства был уже блистательно представлен "Национальной галереей", "Кенсинтонским музеем" и другими хранилищами. В Британском музее с его антиками каждый из нас мог доразвить себя до их понимания. И вообще это колоссальное хранилище всем своим пошибом держало вас в воздухе приподнятой умственности. Там я провел много дней не только в ходьбе по залам с их собраниями, но и в работе в библиотечной ротонде, кажется до сих пор единственной во всей Европе.
   Театр и музыка по своей тогдашней оригинальной производительности, можно прямо сказать, не давали ничего сколько-нибудь ценного сравнительно с тогдашней Германией, Италией и Францией. Мне как специальному изучателю театра Лондон дал несколько новых деталей по части техники, но, как я уже и заметил выше, ничего выдающегося ни по репертуару, ни по игре артистов. Тогда казалось, что весь литературный талант Англии ушел в роман и стихотворство, а театр был обречен на переделки с французского или на третьестепенную работу писателей, да и те больше все перекраивали драмы и комедии из своих же романов и повестей.
   По музыкальной части Лондон был (да остался в значительной степени и теперь) огромной сезонной ярмаркой. Отовсюду наезжают сюда всевозможные виртуозы, и начинается настоящий шабаш всяких музыкальных "exhibitions".
   И ничего своего, английского. Опера - чужая, концерты - монстры или вечера камерной музыки, певцы и певицы, скрипачи, пианисты, виолончелисты - все это появляется на подмостках, точно на ярмарке перед толпой, которая снует между балаганами. Рьяный потребитель всякой музыки найдет в лондонском "season" нечто вроде "обжорного ряда", но английского во всем этом - только публика, все эти десятки тысяч джентльменов обоего пола, у которых припасено на эту ярмарку столько-то гиней и фунтов стерлингов. Может быть, слабая производительность англичан по части музыки оперной и инструментальной объясняется тем, что они так привыкли получать за деньги все готовое, играть роль бар, которых разные заезжие штукари увеселяют целыми днями в течение четырех месяцев...
   Уровень музыкального тогдашнего образования лондонцев обоего пола стоял, конечно, ниже немецкого и русского, вряд ли выше и парижского, но дилетантство, в виде потребления музыки, громадное. В салонах светских домов было уже и тогда в большом ходу пение разных романсов и исполнение мендельсоновских песен без слов, и все это такое, что часто "святых вон выноси"!
   Но ездить в оперу, сновать по всевозможным концертам - это входило в обязательный обиход удовольствий всякого джентльмена и всякой порядочной женщины.
   И никакой попытки создать свою оперу, даже с иностранным репертуаром, но с английскими исполнителями, хотя бы даже свой опереточный театр, что явилось уже гораздо позднее. А главное, ничего для народа, для трудовой массы - популярных концертов или общедоступной школы, да и консерватории - тогда тоже не было. Весь барско-капиталистический захват привилегированных классов общества сказывался с полной бесцеремонностью и в мире искусства, да сказывается и до сих пор. Большой разницы не находил я и двадцать семь лет позднее, в сезон 1895 года.
   Толпа во всяких увеселениях по внешности культурнее, чем где-либо, но по вкусам - низменная, что особенно бросается вам в глаза и в нос во всяких "Music-halls". Атлеты, акробаты, грубое фиглярство, канкан (более циничный, чем даже в Париже), бессмысленные песенки, плоские остроты - вот духовная пища лондонской зрительной толпы. При такой политической свободе печатного слова - никакой сатирической жилки, ни в пьесах, ни в номерах кафешантанов. Так было еще и в 1895 году.
   Но свобода слова на подмостках, даже для серьезных пьес, до сих пор в Лондоне напоминает наши дореформенные порядки. Довольно того, что когда при мне приехала на сезон французская труппа, то она только после усиленных хлопот добилась постановки "Дамы с камелиями", которая у нас шла гораздо раньше и по-французски и по-русски. А на английском языке ее не пускали на сцену. Такой же цензурный ригоризм для всего, что связано с Библией. И цензурный "index" находится до сей поры в руках безответственного придворного чина.
   Между дешевыми зрелищами и характером ночной уличной проституции - прямая связь. То, что тогда в Париже 60-х годов смягчалось веселостью, дурачеством, грацией, то в Лондоне носило на себе или совсем мрачный, или тупо-цинический оттенок. Стоило только сравнить: тогдашний парижский студенческий бал "Бюллье" или даже "Ма-биль" с самым элегантным увеселительным танцевальным местом "Cremorn-Garden", рекламы которого занимали целые столбцы в самых больших газетах. Это было что-то напоминающее петербургские сады, только с более кричащей обстановкой и волнами ослепительного света.
   Если и можно было отдыхать от денных трудов, то, конечно, не в таких "садах", а в парках, когда там нет митингов, и в таком убежище растительного царства, как сад "Кью" за городом, какого тоже нет второго в Европе. Ежедневное катанье в Гайд-Парке с вереницей амазонок и всадников дает, опять-таки единственную, ноту Лондона, как вместилища барско-капиталистического слоя общества, который держал, да и до сих пор еще держит в своих руках все и вся и слишком редко и неохотно думает о том, что трудовая масса в какой-то момент все это опрокинет.
   Но когда?
   Пока вся китайщина старой Англии будет держаться: парики судей, парламентские порядки, виселица, церковная казенщина, - нечего бояться и социального переворота. Так, по крайней мере, .чувствовали и рассуждали все защитники британского status quo, все поклонники идолища, на котором написаны были три слова: "Королева, представители и народ". Но "народ" значился только в виде той черни ("mob"), которая должна была почитать себя счастливой, что она живет в стране, имеющей конституцию, столь любезную сердцу тех, "у кого есть золотые часы", как говаривал мой петербургско-лондонский собрат, Артур Иванович Бенни.
   Мой лондонский сезон я прервал на несколько дней поездкой в Париж. Не могу теперь совершенно точно сказать, какой главный мотив вызвал эту поездку. Но одним из поводов было желание самому прочесть корректуры статьи, которая должна была появиться у Вырубова в "Philosophic Positive". А тут еще вышло так, что петербуржец (поляк родом) д-р П-цкий, приезжавший в Лондон учиться у знаменитого тогда хирурга-специалиста по операциям каменной болезни, возвращался в Париж, и мы с ним условились переезжать Ла-Манш вместе. Взяли мы дешевый пароход, шедший не два часа, а целых пять, и ночью. Качка была сильная, и бедного моего спутника донимала морская болезнь, хотя и без рвоты, но с такой нервностью, что он беспрестанно подпрыгивал на своей койке и болезненно ныл. Вода сверху, через трап, брызгала и в нашу общую каюту. Я выносил качку спокойнее, но с сильной головной болью, лежа все время пластом, на спине, с закрытыми глазами.
   Этот общительный и образованный врач очень сошелся со мною; и наше приятельство продолжалось и в России, где я нашел его в Петербурге в 1871 году и где болезнь печени унесла его в половине 70-х годов, в ужасных страданиях, после того, как он женился во Франции на красивой девушке, дочери поляков-эмигрантов.
   Этот д-р П-цкий и тот агент русского Общества пароходства и торговли, Д-в, были почти единственные русские, с какими я видался все время. Д-в познакомил меня с адмиралом Ч-вым, тогда председателем Общества пароходства и торговли; угощая нас обедом в дорогом ресторане на Реджент-Стрите, адмирал старался казаться "добрым малым" и говорил про себя с юмором, что он всего только "генерал", а этим кичиться не полагается. Он был впоследствии министром.
   С нашими посольскими я не желал водиться после того, как секретарь посольства (впоследствии петербургский сановник) заявил мне, что он с интеллигенцией Лондона совсем не водится и нигде, кроме официальных мест и клуба С.Джеме, не бывает.
   В русскую церковь меня раз свели. Старый священник (о. Попов, если .не ошибаюсь) удивил меня тем, что брился, как католические патеры. Когда я спросил у кого-то, зачем он бреется, мне объяснили, что он сам испрашивал когда-то дозволения, не желая быть на улицах предметом насмешек из-за своей бороды и длинных волос. Но в 1868 году так же бриться - было бы совершенно излишне. Тогда как раз установилась мода на бороды и довольно долго держалась, вплоть до последнего времени, когда мода опят" приказывает всем джентльменам бриться, как лакеи и кучера.
   На континент меня потянуло к 15 августа, когда развал "season'a" уже прекратился. И парламентская жизнь замерла, и в Ковент-Гардене кончились оперные спектакли, а давали концерты для гуляющих в венском вкусе, с оркестром Иоганна Штрауса, тогда еще молодого и красивого. Под его дирижерским смычком вальс "На прекрасном голубом Дунае" звучал так подмывательно, что и чопорная британская публика приходила в игривое настроение, ходя кольцом вокруг эстрады, где Штраус не только играл, но и подпрыгивал под ритм своих вальсов.
   Собственно, в Париже еще нечего было делать, но я уже задумал поездку в Швейцарию, на Конгресс мира и свободы, а потом на часть сезона в Вену, где я никогда еще до того не живал.
   Мы с Д-вым фланировали по Парижу в самый день 15 августа, то есть в именины императора, смешивались с толпою на Place de la Concorde, в Tuileries и в Елисейских полях вплоть до ночных часов, когда загорелись огни иллюминации.
   Тогда империя казалась чем-то очень прочным и сам Наполеон III в массе столичного люда и во всей стране достаточно популярным после торжества Франции на выставке предыдущего года.
   О революции там, как и о какой-нибудь роковой войне, никто и не помышлял! Военный престиж империи никогда не стоял так высоко, несмотря на внезапное возвышение Пруссии после кампании 1866 года и битвы под Садовой.
   У меня в моем отельчике хозяйка передала мне карточку и с особой интонацией прибавила, что у меня был "сам Александр Дюма", очень пожалел, что я не в Париже, и написал мне на карточке несколько слов. И действительно, Дюма благодарил меня за что-то, просил бывать у него и напомнил, что его жена - моя соотечественница.
   Благодарил он меня за то, что и как я говорил о нем в моей статье "Phenomenes du drame moderne". Книжка журнала, где появилась статья моя, уже вышла тем временем. От Вырубова я уже знал, что с Дюма приятельски знаком проф. Robin, один из столпов тогдашнего кружка позитивистов. Он, вероятно, и дал ему книжку журнала с моей статьей.
   Личное мое знакомство с Дюма состоялось позднее, по возвращении моем в Париж. И я о нем расскажу дальше. А теперь кончаю эту главу на поворотном пункте моего заграничного пятилетнего житья - с конца 1865 по конец 1870 года.
  

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

  
  
   В Германии--Тургенев--Баден--Швейцария--Бакунин--Берн и Базель--Мировой конгресс--Мюнхен--Вена--Привлекательная Вена--Веселящаяся Вена--Театральная Вена--Венские любимцы--Грильпарцер--Венский фашинг--Славянская Вена--Чехия--Дюма--Разговоры с Дюма--Мои оценки Дюма--Наке--Корш--Об Испании--Испанские впечатления--Мадрид--В кругу иностранных корреспондентов--Поездка по Испании--Испанская политика--Испанский язык--Испанские музеи--В Барселонк--Моя программа пепеездов--"С Итальянского бульвара"--Герцен--Русские в Париже--Огарев--Отношения к Герцену--Кавелин--Разговоры с Герценом--"Общечеловек" Герцен--Огаревы и Герцен--Парижская суета--Снова Вена--Невинный флирт--О французких женжинах--Роман и актрисы--Планы на следующий сезон--Бакст--Гончаров--В Берлине--Политические тучи--Война--Седанский погром--Французские Политики--Возвращение в Россию--Берг и Вейнберг--Варшава--Польский театр--В Петербурге--Некрасов--Салтыков--Салтыков и Некрасов--Искра--Петербургские литераторы--Восстание Коммуны--Литературный мир Петербурга--Петербургская атмосфера--Урусов--Семевский и Краевский--Вид Парижа схватил меня за сердце--Мадам Паска--Мои парижские переживания--Опять Петербург--Театральные заботы--Дельцы--Будущая жена--Встреча русского Нового года
  
   В Париж я только заглянул после лондонского сезона, видел народное гулянье и день St.Napoleon, который считался днем именин императора (хотя св. Наполеона совсем нет в католических святцах), и двинулся к сентябрю в первый раз в Баден-Баден - по дороге в Швейцарию на Конгресс мира и свободы. Мне хотелось навестить И.С.Тургенева. Он тогда только что отстроил и отделал свою виллу и жил уже много лет в Бадене, как всегда, при семье Виардо.
   В Баден попадал я впервые. Но много о нем слыхал и читал, как о самых бойких немецких водах с рулеткой. Тогда таких рулеточных водных мест в Германии существовало несколько: Баден-Баден, Висбаден, Гамбург, Эмс. О Монте-Карло тогда и речи еще не заходило. Та скала около Монако, где ныне вырос роскошный игрецкий городок, стояла в диком виде и, кроме горных коз, никем не была обитаема.
   Всего полтора года прошло с выхода в свет романа "Дым". Толки и оценки его были мне известны и в Париже по газетам и журналам. Но самое место действия - Баден-Баден - делалось от этого еще привлекательнее. В истории творчества Тургенева Баден представляет собою полосу - после "Отцов и детей" - писательских счетов с публикой и критикой. В эти годы Тургенев и стал как бы отказываться от дальнейшей работы беллетриста-бытописателя, выставляя тот главный мотив, что он должен основываться за границей. А в Бадене и произошел как раз этот выбор оседлости. Семья Виардо поселилась там надолго в собственной даче, и Тургенев стал около их виллы строить свою, собираясь, вероятно, и скоротать свой век около властительницы своих дум и чувств. Иначе из-за чего же он стал воздвигать довольно обширный дом, который обошелся ему недешево?
   Не случись войны Германии с Францией, Тургенев не переехал бы на конец своей жизни в Париж. Его перевезла Виардо, возмутившаяся тем, как немцы обошлись с ее вторым отечеством - Францией.
   Баден в 1868 году привлекал и парижан совершенно так, как теперь Монте-Карло. Такую же тягу производил он и на других иностранцев, особенно на русских. Такого русского Бадена после войны и закрытия рулетки - к 1872 году уже не повторялось.
   С интересом туриста ехал я на Страсбур - тогда еще французский город, с населением немецкой расы, ехал демократично, в третьем классе, и дорогой видел много характерного, особенно когда из Страсбура отправился к немецкой границе. Со мною сидели солдаты и шварцвальдские крестьяне. Францию любили не только эльзасцы и лотарингцы, но и баденские немцы. Близость офранцуженных провинций делала то, что и в Бадене чувствовалось культурное влияние Франции.
   Попадал я в самый бойкий момент сезона, во время скачек, и увидал сейчас же весь Париж бульваров и театров, вплоть до кокоток, лица которых примелькались вам и в парижских кафе. Еле нашел я мансарду, в скромном отельчике "Deutsher Hof" (и теперь еще существующем, но с другой вывеской) и отправился сейчас же к зданию "Conversation", к той Promenade, с описания которой начинается тургеневский "Дым".
   Чего-нибудь типично немецкого (как теперь на всех водах Германии) я не нашел, зато - самый развал космополитической публики.
   Играли и в большой концертной зале кургауза, и в боковых залах. Не имея никакой игральной жилки, я не поставил даже гульдена - тогда можно было ставить и эту скромную монету, а только обошел все залы и постоял у столов. Помню, первый русский, сидевший у первого же от входа рулеточного стола, был не кто иной, как Николай Рубинштейн. Я его уже видал в Москве в конце 1866 года. Он сидел с папиросой в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным лицом страстного игрока.
   В той боковой зале, где шла более крупная игра в rente et quarante, я заметил наших тогдашних петербургских "львиц" и во главе их княгиню Суворову (рожденную Базилевскую), считавшуюся самой отчаянной игрицей. А рядом несколько тогдашних знаменитых кокоток с Корой Перль (Пирль) во главе, возлюбленной принца Наполеона. И тут, и у киоска музыки, у столиков - вы могли наткнуться на парижских знаменитостей той эпохи: и Оффенбах, и актриса Шнейдер, и тенор Марио, и целый ассортимент бульварных лиц.
   Приехал я в Баден под вечер, а на другой день, утром рано, пошел в гору к Старому Замку. Там ведь происходил" пикник молодых генералов из "Дыма". Мне представилась вся сцена на одной из лужаек. Вид с вышки замка на весь Баден его лощины и горы, покрытые черным лесом, на долину Рейна - чудесный, и он не мог не захватить меня после долгого сиденья в душных "столицах мира".
   Но Баден, как тогдашний "парадиз" европейских вивёров, не восхитил меня. Насколько потом, с 80-х годов, я привязался к этому милому месту - вот уже более 25 раз провожу я в нем весну и часть лета, - настолько я тогда простился с ним без всякого сожаления. И в фельетоне "Голоса", где я назвал его "парадизом", весьма насмешливо говорил о нем.
   Виллу Тургенева я довольно легко нашел на той Fremers-bergstrasse, которая с тех годов вся обстроилась. Тогда это казалось еще "урочищем", довольно отдаленным от центра. Место для виллы Тургенев выбрал в ближайшем соседстве с семейством Виардо, между двумя подъемами в гору, фасадом на Fremersbergstrasse, а сзади сад спускается к той дороге, что ведет к швейцарской ферме, где и тогда уже был "Molkenkur" (лечение молочной сывороткой) с рестораном в лесу.
   До сих пор вилла стоит в том же виде, немного потемневшая от годов, в стиле французских построек с двумя усеченными крышами, в два этажа. Не знаю, была ли она когда-либо изображена, в каком-нибудь русском иллюстрированном издании. В 1908 году я заказал ее фотографический снимок и два экземпляра послал в Россию. И железная решетка вдоль Fremersbergstrasse до сих пор все та же, с выкованными гирляндой словами: "Villa Turguenew". Сад теперь очень запущен, особенно пруд, и со стороны дороги к "Molkenkur'y" нет даже забора, лежит щебень и всякий мусор у самого входа.
   Собственником виллы был сначала московский банкир Ахенбах (еще при жизни Тургенева), от которого она перешла к его зятю из фамилии Бисмарков, потом была продана какой-то немке и от нее перешла, как выморочное имение, к одному из ганзейских городов (Бремену или Любеку) и куплена англичанкой. Одно время она была превращена в "меблировку". И вот тогда-то я напечатал письмо в газетах, где высказывал мысль - как хорошо было бы приобресть виллу (тогда ее можно было бы купить тысяч за 30-35 на русские деньги) для писательского дома. Мысли этой очень сочувствовал покойный Голубев, который тогда уже решил пожертвовать капитал "Фонду" как раз для создания подобного же убежища. Но моя мысль нашла себе отклик только в лице какой-то одной почитательницы имени Тургенева, которая прислала даже вклад. Думаю я и в настоящую минуту, что было бы желательно приобрести виллу Тургенева для какого-нибудь литературно-писательского назначения и не дать ей превратиться в нечто заброшенное и безвестное.
   Ивана Сергеевича (ему тогда было ровно 50 лет) нашел я у него в кабинете, в нижнем этаже, в длинноватой комнате, отделанной не особенно уютно, но стильно. Не помню, водил ли он меня наверх или я впоследствии, когда вилла ему уже не принадлежала, видел и залу, и другие комнаты. Зала была настолько велика, что в ней давались музыкальные вечера, где г-жа Виардо выступала с своими ученицами.
   Это было как раз то время, когда Тургенев, уйдя от усиленной работы русского бытописателя, отдавался забавам дилетантского сотрудничества с г-жой Виардо, сочинял для ее маленьких опер французский текст и сам выступал на сцене. Но это происходило не в те дни конца летнего сезона, когда я попал впервые в Баден.
   Наша денная беседа происходила с глазу на глаз. Никто не пришел ни из русских, ни из иностранных приятелей, ни из семейства Виардо. Кажется, Тургенев пришел от них и что-то мне сказал о каком-то испанце, с которым он играет в шахматы. Тогда он увлекался мыслью переводить "Дон-Кихота".
   В наружности и тоне Тургенева я не нашел разницы с тем впечатлением, какое вынес четыре года перед тем, когда был у него, в Hotel de France, в первый раз в Петербурге. Та же крупная фигура, еще бодрая и прямая, та же преждевременная серебристая седина, та же элегантность домашнего костюма.
   Наше предварительное знакомство было слишком еще незначительно, чтобы сейчас же завязался интимный или, во всяком случае, живой разговор. От Тургенева вообще веяло всегда холодком, но, как я заметил и в 1864 году, он и с незнакомым ему человеком мог быть в своем роде откровенным. Он как бы стоял выше известных щепетильностей и умолчаний.
   Не помню, чтобы в том, что он говорил тогда о России и русской журналистике, слышались очень злобные, личные ноты или прорывались резкие выражения. Нет, этого не было! Но чувствовалось все-таки, что у него есть счеты и с публикой, и с критикой, и с некоторыми собратами, например, с Достоевским, который как раз после "Дыма" явился к нему с гневными речами и потом печатно "отделал" его.
   Мне жутко было видеть в таком писателе, как И.С., какую-то добровольную отчужденность от родины. Это не было настроение изгнанника, эмигранта, а скорее человека, который примостился к чужому гнезду, засел в немецком курорте (он жил в Бадене уже с 1863 года) и не чувствует никакой особой тяги к "любезному отечеству".
   Его европеизм, его западничество проявлялись в этой баденской обстановке гораздо ярче и как бы бесповоротнее. Трудно было бы и представить себе, что он с душевной отрадой вернется когда-либо в свое Спасское-Лутовиново, а, напротив, казалось, что этот благообразный русский джентльмен, уже "повитый" славой (хотя и в временных "контрах" с русской критикой и публикой), кончит "дни живота своего", как те русские баре, которые тогда начали строить себе виллы, чтобы в Бадене и доживать свой век.
  
   Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод поговорить "по душе" о всем том, что ему самому и русская, и заграничная жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на писательское поприще.
   Тургенев вообще не задавал вам вопросов, и я не помню, чтобы он когда-либо (и впоследствии, при наших встречах) имел обыкновение сколько-нибудь входить в ваши интересы. Может быть, с другими писателями моложе его он иначе вел себя, но из наших сношений (с 1864 по 1882 год) я вынес вот такой именно вывод. Если позднее случалось вызывать в нем разговорчивость, то опять-таки на темы его собственного писательства, его переживаний, знакомств и встреч, причем он выказывал себя всегда блестящим рассказчиком.
   Но тогда и этого не было. Мне казалось даже, что он куда-то торопится, должно быть, к завтраку с семейством Виардо. Поэтому я очень порадовался, когда он пригласил меня позавтракать у него запросто на другой день, узнав, что я еще пробуду сутки в Бадене.
   Но этому завтраку не суждено было состояться. Я получил от него записку о том, что его кухарка "внезапно" заболела. Это мне напомнило впоследствии то, что его приятель П.В.Анненков рассказывал про Тургенева из его петербургской молодой жизни. Я не хотел его тогда ни в чем подозревать и готов был принять болезнь кухарки за чистую монету; но больше уже не счел удобным являться на виллу.
   В тот же день я видел Тургенева, издали, еще два раза. В дообеденный час он приехал один к Promenade в фаэтоне и прошел в книжный магазин, который тогда помещался в том флигеле кургауза, где была сначала читальня, а теперь временно кафе-ресторан. Тургенев постоял довольно долго на крыльце, и издали его фигура, в широком гороховом пальто, была видна очень отчетливо из-под колоннады кургауза, прославленной им Conversation. На фронтоне, под фризом, стояло собственно слово "Conversations hause". И его теперь замазали, к 1910 году, чем огорчили всех, кому дорога память тогдашнего "тургеневского" Бадена.
   Рулетка делала то, что в театре (только что перед тем отстроенном) давались оперные спектакли с итальянцами и приезжали на гастроли артисты "Французской комедии".
   Вечером я попал в оперу, с бывшей московской примадонной Фриччи Баральди, и с галереи верхнего яруса увидал в крайней ложе бельэтажа седую голову Тургенева. Он стоял позади стула г-жи Виардо. Тут сидело все ее семейство. И я в первый и в последний раз в жизни видел ее. Она уже смотрела пожилой женщиной и поражала своей типичной некрасивостью.
   Уехал я из Бадена после встречи с автором "Отцов и детей" не так, как бы мне тогда хотелось.
   Как человек 60-х годов и как молодой писатель, переживший все, что Тургенев вызывал в людях моей эпохи, я не был нисколько настроен против него, ни за "Отцов и детей", ни за "Дым". Лицо Базарова я и тогда уже считал крупнейшим и умнейшим лицом русской беллетристики. "Дымом" я не особенно восторгался и все недостатки этой вещи, и в постройке, и в творчестве главных лиц (за исключением, однако, великолепной фигуры генеральши Ратмировой и ее мужа) я распознавал, когда вчитывался в роман в Париже. Не очень мне нравилось и не совсем свободное отношение к русской заграничной компании разных сортов, злобность и обличительность. Но как хорош был пикник молодых генералов и с каким удовольствием мог всякий западник читать тирады Потугина против русофильских претензий на славянофильской закваске.
   Правда, тогда уже не у одного меня складывалась оценка Толстого (после "Войны и мира") как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и был всегда "эгоцентрист", но мы еще этого тогда недостаточно схватывали, а видели то, что он даже и в воспроизведении людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.
   И все-таки, повторяю, у меня, когда я ехал в Баден на разговор с Тургеневым, не было на него никакого предвзятого взгляда и несвободного к нему отношения. Если он показался мне тогда таким (хотя бы и временно) отрешенным от всего русского, то в этом, как я теперь соображаю, сидело то, что в те годы западная жизнь гораздо сильнее захватывала русских "интеллигентов", особенно тех, кто, как Тургенев, связал свою интимную жизнь с исключительным чувством к иностранке и как бы должен был состоять при ней и при ее семье.
   Да и помимо того, разве такого "россиянина", в какого складывался Тургенев еще к 40-м годам, могла захватывать тогдашняя русская жизнь? Он ведь всегда от нее бегал, и его сиденье в деревне было подневольное, в виде ссылки. А потом пошли года, когда он постоянно разрывался между своими русскими писательскими связями и тем, что его влекло в чужие края. После годов больших симпатий русской публики (с "Записок охотника" и "Дворянского гнезда" до "Отцов и детей") вдруг подозрительное непонимание молодежи, травля тогдашней радикальной критики, которую не могли ослабить и сочувственные рецензии Писарева! Что же было для него привлекательного дома в этот период, с 1862 по 1868 год? А он был всегда очень чувствителен к своим успехам.
   По-своему Тургенев любил родину, как художник умел изображать и русскую природу, и русских людей, но в нем не было такой русской закваски, как в его сверстниках-писателях: Островском, Писемском, Достоевском, Некрасове и Герцене. Почему его дружба с Герценом кончилась принципиальной размолвкой? Потому, что революционность Герцена была на архирусской подкладке, держалась за социалистическое credo в народническом духе. А Тургенева всегда держал в своих тисках культурный Запад, особенно Германия. Потому-то ему так легко и жилось в Бадене. Франции и французов Второй империи он тогда терпеть не мог и только после переселения в Париж, при Третьей республике, стал с ними сближаться. А тогда, то есть в 1868 году, им владели немецкие и отчасти английские симпатии.
   Главное, скажу я теперь, глядя назад, в эту культурно-историческую перспективу, было то, что "заграница", как ныне выражаются, захватывала русских интеллигентов гораздо сильнее - и тем сильнее, чем они сами бывали образованнее на европейский лад.
   И все-таки за границей Тургенев и при семье Виардо, и с приятельскими связями с немецкими писателями и художниками - жил одиноко. И около него не было и одной десятой той русской атмосферы, какая образовалась около него же в Париже к половине 70-х годов. Это достаточно теперь известно по переписке и воспоминаниям того периода, вплоть-до его смерти в августе 1883 года.
   Я поехал из Бадена сначала в Швейцарию на конгресс "Мира и свободы", который должен был собраться в Берне. У меня была совершенно выясненная программа: после этого конгресса пожить в Мюнхене и остаться в Вене на весь зимний сезон. Ни в Мюнхене, ни в Вене я еще до того не бывал.
   Эти конгрессы начались только с предыдущего года. Первый был в Женеве. На него я не попал. Они служили тогда как бы отдушинами от наполеоновского режима и сборным пунктом для представителей европейской эмиграции, в том числе и русской.
   Почему-то Герцен не приехал на Бернский конгресс. Не приехал и В.Гюго. Но все-таки собралось немало эмигрантов. Из русских - Бакунин, Н.Утин, из немцев - Фохт (брат физиолога), из французов - Кине и несколько революционеров-социалистов. Явился и Г.Н.Вырубов, стоявший как позитивист в стороне от политических фракций и поборников русско-французского социализма.
   Мир на этих конгрессах служил только предлогом, а главная гостья была свобода и пропаганда революционных идей, получивших тогда уже сильную политическую окраску даже и в группе Бакунина с его русскими последователями и с оттенком анархизма и коммунистической доктрины.
   Во всяком случае, можно было ждать чего-нибудь интересного.
   Мы с Вырубовым не примыкали ни к какой партийной группе. Но он принимал участие в конгрессе и активно произнес речь, а я был только слушатель. Нас, тогдашних позитивистов, было очень немного. Большинство делегатов принадлежало к материалистическому свободомыслию.
   Для меня лично как для русского писателя занимательнее и крупнее других была фигура М.А.Бакунина. Я его в первый раз и увидал именно там.
   О нем я и раньше слыхал рассказы лиц, лично его знававших, видал его портреты, и наружность его не могла меня поразить неожиданностью. Таким я себе и представлял его. Но "в натуре" он оказался еще крупнее размерами, еще махровев.
   И какой это был архироссийский бытовой тип! Барин с головой протодьякона и даже не очень старого "владыки". Таких типичных лиц великорусского склада немного видал я и среди народа, и среди купечества. И за мужика и за купца вы могли бы издали принять его, если б он захотел выдать себя за того или другого. Но главное - барин, пошедший в бунтари и долго скитавшийся по Европе и до и после крепости, ссылки и бегства из Восточной Сибири через Японию.
   Голоса такие, как у Бакунина, встречаются только среди русских: жирный басок, с раскатистой дикцией, легкой одышкой и чрезвычайно значительным и вкусным произношением отдельных слов на всех языках, какими он владел.
   Бакунин обладал даром слова, как очень редкие русские, а из своих сверстников был, конечно, самый красноречивый. Про него Вырубов говаривал, что он по-итальянски мог произносить перед толпой громовые речи, а заказать как следует бифштекс - затруднился бы. Французские фразы он выговаривал, как истый русский барин 40-х годов, долго живший в Париже. По-латыни он совсем не знал и раз, сидя около нас в кафе, протянул к нам номер какой-то французской газеты и попросил перевести ему очень известное римское изречение. А сидел я рядом с Элизе Реклю, и тогда уже переходившим к анархизму, хотя еще более умеренному.
   Около Бакунина и группировались, кроме русских (Утин с своей компанией) и поляков, французские увриеры (рабочие) революционно-коммунистического credo и интеллигенты из тогдашних самых крайних, вроде Жакляра, впоследствии долго жившего в России после участия в Коммуне 1871 года и бегства из Парижа, где он, конечно, был бы казнен.
   Для Бакунина конгресс "Мира и свободы" был только предлогом для его анархо-революционной пропаганды. На одном из первых же заседаний (они происходили в городской ратуше) он произнес красивую и необычайно убежденную речь, где, говоря о том, что его отечество, Россия, уже приготовлено к социальной революции, своим зычным баском воскликнул:
   - Таких, как я, там уже десятки тысяч!
   Мы много смеялись над этой фразой и над иллюзией Михаила Александровича. Один из нас (не помню уже кто:
   Вырубов или я говорит ему:
   - Михаил Александрович, помилосердствуйте! Не только десятков тысяч таких, как вы, не найдешь у нас, а даже и одного совсем такого, как вы!
   Он добродушно рассмеялся, но все-таки продолжал верить, что тогдашняя Россия уже готова к взрыву революции, о какой он мечтал.
   К нам - позитивистам - он относился с снисходительной шуткой, но не прощал нам нашего научно-положительного взгляда на эволюцию общества. Выводы социологии не были для него обязательны, и он к этой доктрине относился вроде того, как смотрел на нее и яснополянский вероучитель.
   Сидели мы перед началом заседания рядом с Вырубовым, в коридоре, ведущем в зал. Проходит своей грузной и величавой поступью Михаил Александрович с кем-то из своих "подручных" и, указывая на нас жестом головы, басит:
   - Вот сидят попы науки!
   И мы не обижались. Иначе он и не мог смотреть на нас.
   На съезд Бакунин привез и свою молодую жену, польку, на которой женился еще в Сибири, в ссылке. Возле него состояли поляки, и он везде и всегда являлся их бурным защитником.
   Но, вне своей кучки, он не действовал на большинство съезда, где собрались далеко не однородные элементы. Вполне серьезного политического интереса такие чисто академические конгрессы иметь не могли. И среди иностранных делегатов были даже курьезные индивиды, вроде какого-то скандинавского майора или полковника, который бывал даже скандализован такими речами, как бакунинские, лопотал на смешном французском языке и упорно называл свое отечество, Норвегию, по-французски: "Norvegie" вместо "Norvege".
   Из иностранцев самой крупной личностью был Кине. Но я не помню, чтобы он произвел сенсацию какой-нибудь речью. Он больше вызывал в толпе интерес своим прошлым как один из самых видных эмигрантов - врагов Бонапартова режима. Он был несомненный республиканец 1848 года, человек идей XVIII

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 515 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа