Главная » Книги

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека, Страница 7

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека



поместить ее в "Русском слове".
   Я тут по необходимости забегаю вперед. Перед этим прошло два дерптских сезона. Уваров продолжал жить домом, и мы - русские студенты - сделались в нем постоянными "филистерьянами", следуя жаргону буршей. Там я ставил впервые в Дерпте комедию Островского "Не в свои сани не садись", где играл Бородкина, и этот памятный тамошним старожилам спектакль начался комическими сценами из шекспировского "Сна в летнюю ночь" в немецком переводе Тика; а мендельсоновскую музыку исполнял за сценой в четыре руки сам С.Ф. с одним из бывших "рутенистов", впоследствии известным в Петербурге врачом, Тицнером.
   Дом Уварова и был за этот период тем местом, где на русской почве (несмотря на международный гуманизм Сергея Федоровича) мои писательские стремления усилились и проявляли себя и в усиленном интересе к всемирной литературе и все возраставшей любовью к театру, в виде сценических опытов.
   От Уварова пошли и другие русские знакомства в той дворянской светской полосе, какая сложилась в Дерпте в последние мои зимы.
   На окраинах Дерпта стояла знаменитая "Мыза Карлово" - когда-то постоянная летняя резиденция Фаддея Булгарина - обширные хоромы с картинной галереей (с весьма грубоватыми новыми картинами), концертной залой и садом.
   В ней две зимы жило семейство князя М.А.Дондукова-Корсакова. Через Уваровых и старшую дочь князя, Марью Михайловну, я сделался вхож в их дом и сошелся со всем женским персоналом этой фамилии, начиная с самой княгини и двух старших дочерей. Здесь, в гостеприимном Карлове, происходила моя дальнейшая писательская "эволюция". Все свои досуги и в денные и в вечерние часы я проводил в Карлове целых два года. Здесь я брал уроки английского языка у одной из княжон, читал с ней Шекспира и Гейне, музицировал с другими сестрами, ставил пьесы, играл в них как главный режиссер и актер, читал свои критические этюды, отдельные акты моих пьес и очерки казанской жизни, вошедшие потом в роман "В путь-дорогу".
   Там же завязывались и мои остальные знакомства. Довольно часто на обедах и вечерах бывал у них профессор М.П.Розберг, слушал мои вещи и охотно рассказывал о литературно-университетской Москве 30-х и 40-х годов. Как профессор он был лентяй, и я ничем не мог у него попользоваться; но как у собеседника и человека своей эпохи - очень многим. Он же, когда я - уже автором, напечатавшим целую пятиактную комедию,- отправился окончательно в Петербург, дал мне письмо к своему сверстнику П.А. Плетневу, бывшему тогда ректором университета.
   В Карлове после Дондуковых поселилась семья автора "Тарантаса" графа В.А.Соллогуба, которого я впервые увядал у Дондуковых, когда он приехал подсмотреть для своего семейства квартиру еще за год до найма булгаринских хором.
   Признаюсь, он мне в тот визит к обывателям Карлова не особенно приглянулся. Наружностью он походил еще на тогдашние портреты автора "Тарантаса", без седины, с бакенбардами, с чувственным ртом, очень рослый, если не тучный, то плотный; держался он сутуловато и как бы умышленно небрежно, говорил, мешая французский жаргон с русским - скорее деланным тоном, часто острил и пускал в ход комические интонации.
   Таким оставался он и позднее, когда я стал часто бывать у Соллогубов, но больше у жены его, графини Софьи Михайловны (урожденной графини Виельгорской), чем у него, потому что он то и дело уезжал в Петербург, где состоял на какой-то службе, кажется по тюремному ведомству.
   Но мы с ним все-таки ладили. Я был к тому времени довольно уже обстрелянный "студиозус", любящий поспорить и отстоять свое мнение.
   Как писатель тогдашний граф Соллогуб уже мало "импонировал" мне, как говорят в таких случаях. Не один я находил уже, что он разменялся на мелкие деньги. Его либеральная комедия "Чиновник" совсем меня не обманула ни в "цивическом" (гражданском), ни в художественном смысле. И в первый же вечер, когда граф (еще в первую зиму) пригласил к себе слушать действие какой-то новой двухактной пьесы (которую Вера Самойлова попросила его написать для нее), студиозус, уже мечтавший тогда о дороге писателя, позволил себе довольно-таки сильную атаку и на замысел пьесы, и на отдельные лица, и, главное, на диалог.
   И со мною согласилась прежде всех остальных слушателей сама графиня. Автор не обиделся, по крайней мере не выказал никакого "генеральства", почти не возражал и вскоре потом говорил нашим общим знакомым, что он пьесу доканчивать не будет, ссылаясь и на мои замечания.
   От такого критического успеха я не возгордился.
   И граф не стал вовсе избегать разговоров со мною. Напротив, от него я услыхал - за два сезона, особенно в Карлове - целую серию рассказов из его воспоминаний о Пушкине, которого он хорошо знал, Одоевском, Тургеневе, Григоровиче, Островском.
   Он действительно был первый петербургский литератор, у которого Островский прочел комедию "Свои люди - сочтемся!". И он искренно ценил его талант и значение как создателя бытового русского театра.
   В таких людях, как граф Соллогуб, надо различать две половины: личность известного нравственного склада, продукт барски-дилетантской среды с разными "провинностями и шалушками" и человека, преданного идее искусства и вообще, и в области литературного творчества. В нем сидел нелицемерный культ Пушкина и Гоголя; он в свое время, да и в эти годы, способен был поддержать своим сочувствием всякое новое дарование. Но связи с тогдашними передовыми идеями у него уже не было настолько, чтобы самому обновиться. Он уже растратил все то, что имел, когда писал лучшие свои повести, вроде "Истории двух калош", и свой "Тарантас". Он действительно разменялся, кидаясь от театра (вплоть до водевиля) к этнографии, к разным видам полуписательской службы, состоя чиновником по специальным поручениям.
   Но и в этой сфере он был для меня интересен. Только что перед тем он брал командировку в Париж по поручению министра двора для изучения парижского театрального дела. Он охотно читал мне отрывки из своей обширной докладной записки, из которой я сразу ознакомился со многим, что мне было полезно и тогда, когда я в Париже в 1867-1870 годах изучал и общее театральное дело, и преподавание сценического искусства.
   В Соллогубе остался и бурш, когда-то учившийся в Дерпте, член русской корпорации. Сквозь его светскость чувствовался все-таки особого пошиба барин, который и в петербургском монде в года молодости выделялся своим тоном и манерами, водился постоянно с писателями и, когда женился и зажил домом, собирал к себе пишущую братию.
   И тут - в предпоследнюю мою дерптскую зиму - он вошел в наше сценическое любительство, когда мы с благотворительной целью (в пользу русской школы, где я преподавал) ставили спектакли в клубе "Casino", давали и "Ревизора", и "Свадьбу Кречинского", и обе комедии Островского. Он приходил в наши уборные, гримировал нас и одевал и угощал при этом шампанским.
   Его жена, графиня Софья Михайловна, была для всего нашего кружка гораздо привлекательнее графа. Но первое время она казалась чопорной и даже странной, с особым тоном, жестами и говором немного на иностранный лад. Но она была - в ее поколении - одна из самых милых женщин, каких я встречал среди наших барынь света и придворных сфер; а ее мать вышла из семьи герцогов Биронов, и воспитывали ее вместе с ее сестрой Веневитиновой чрезвычайно строго.
   Тогда графиня уже была матерью целой вереницы детей, и старшая дочь (теперь Е.В.Сабурова) еще ходила в коротких платьях и носила прозвище Булки, каким окрестил ее когда-то Гоголь.
   Воспоминания о Гоголе были темой моих первых разговоров с графиней. Она задолго до его смерти была близка с ним, состояла с ним в переписке и много нам рассказывала из разных полос жизни автора "Мертвых душ".
   В маленьком кабинете графини (в Карлове) я читал ей в последнюю мою зиму и статьи, и беллетристику, в том числе и свои вещи. Тогда же я посвятил ей пьесу "Мать", которая явилась в печати под псевдонимом.
   В семье Соллогуба в той же зале Карлова продолжалась, но уже менее широко и гостеприимно, жизнь дерптских русских.
   Не знаю, выдавались ли такие же эпохи в дальнейших судьбах русской колонии с таким оживлением, и светским, и литературно-художественным. Вряд ли. Что-то я не слыхал этого потом от дерптских русских - бывших студентов и не студентов, с какими встречался до последнего времени.
   В прямой связи с тем, что исходило от русских и шло из России, находились и мои поездки на вакации, сначала на все летние, а раза два-три и на зимние.
   Первая поездка - исключительно в Петербург - пришлась на ближайшую летнюю вакацию. Перевод учебника химии Лемана я уже приготовил к печати. Переписал мне его мой сожитель по квартире З-ч, у которого случилась пистолетная дуэль с другим моим спутником Зариным, уже превратившимся в бурша. З-ч стал сильно хандрить в Дерпте, и я его уговаривал перейти обратно в какой-нибудь русский университет, что он и сделал, перебравшись в Москву, где и кончил по медицинскому факультету.
   Впервые познал я в Петербурге хлопоты о помещении своего труда. Старик Клаус прослушал всю огромную рукопись с весны 1856 года и дал от себя удостоверение о достоинстве перевода. У меня были рекомендации к двум русским химикам - Воскресенскому и гораздо более известному, даже знаменитому, Н.Н.Зинину. Оба - бывшие ученики Юстуса Либиха, оба - академики, жившие в академических зданиях. Воскресенский ничего для меня не сделал. Зинин сейчас же познакомил меня с доктором Ханом, впоследствии редактором "Всемирного труда", где я печатал в конце 60-х годов свой роман "Жертва вечерняя". Доктор Хан свел меня к книгопродавцу Маврикию Вольфу, тогда еще только начинавшему свое книгоиздательство на том же месте, в Гостином дворе. Вольф купил у меня рукопись в сорок с лишком печатных листов за триста рублей. Из них он сто рублей мне не уплатил под тем предлогом, что перевод был не точен и он должен был отдать его кому-то на исправление. Это не помешало ему пропечатать то удостоверение, какое я получил от профессора Клауса.
   Из двухсот рублей заплатил я шестьдесят 3-чу за переписку, сто сорок рублей были моим первым гонораром. Это приходилось по три рубля пятьдесят копеек за перевод печатного листа in 8R, который я продолжал около двух лет. Не знаю, в какой степени перевод вышел удачен, но я, переводя и неорганическую и органическую части этого учебника, должен был создавать русские термины. Тогда химическая литература по-русски почти что не существовала. Вся она сводилась к двум учебникам: Гессе, русского немца, и к переводу неорганической химии француза Реньо. Органическую химию я слушал целый год у А.М.Бутлерова, но совсем не в таких размерах, какие значились в учебнике Лемана. Множество терминов я пустил впервые в русской печати, и мне некоторым подспорьем служили только учебники фармакологии, в том числе и перевод Эстерлена - того же доктора Хана - перевод местами очень плохой, с варварскими германизмами и с уродливыми переделками терминов.
   Академик Зинин заинтересовал меня в те визиты, какие я ему делал. Я нашел в нем отъявленного противника самостоятельного развития физиологической химии, как раз специальности моего дерптского учителя Карла Шмидта.
   Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно "разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии - француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
   Зинин изображал его жертвой тупоумия и ученого генеральства таких тузов химического мира, как Дюма и знаменитый швед Берцелиус.
   Я затруднился бы передать стенографически те выражения, какие соскакивали с губ Зинина. Некоторые были совершенно нецензурные.
   В этом сказывался настоящий казанец начала 40-х годов, умный, хлесткий в своей диалектике и рассказах русак, хотя он был, если не ошибаюсь, сын француженки.
   Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и в долгие годы
   заграничной выучки не утратил своего казанского "букета" во всем, что он знал, о чем думал и говорил. Тогда с молодыми учеными начальство не церемонилось. Зинина послали изучать химию, а потом ему приказали превратиться в технолога и еще во что-то по воле тогдашнего казанского самодура, попечителя Мусина-Пушкина. Он не без юмора рассказывал мне про все опыты, какие с ним проделывало начальство. И под конец, когда он перешел в медико-хирургическую академию, он должен был по тогдашнему уставу сдавать экзамены из всех естественных и медицинских наук.
   Я еще застал Зинина в живых, когда я поселился в Петербурге, и незадолго до его смерти встречал его. Его лаборатория в академии перешла к Бутлерову, и в его академической квартире я бывал вплоть до смерти Александра - Михайловича уже в 80-х годах.
   Оба знаменитых химика оказались казанцами. Бутлеров создал русскую "школу" химии, чего нельзя сказать про Зинина. Он оставался сам по себе, крупный ученый и прекрасный преподаватель, но не сыграл такой роли, как Бутлеров, в истории русской химической науки в смысле создания целой "школы".
   Личность Зинина сделала мою летнюю экскурсию в Петербург особенно ценной. В остальном время прошло без таких ярких и занимательных эпизодов, о которых стоило бы вспоминать. Муж кузины моего отца, тогда обер-прокурор одного из департаментов сената, предложил мне жить в его пустой городской квартире. Его чиновничья фигура и суховатый педантский тон порядочно коробили меня; к счастию, он только раз в неделю ночевал у себя, наезжая с дачи.
   Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до того не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно, как и провинциальному студенту Невская "перспектива" быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
   И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок по островам - не давали мне того столичного "настроения", какое нападало на других приезжих из провинции, которые годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
   Зимнего Петербурга вкусил я еще студентом в вакационное время в начале и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил по неделям и в Петербурге, возвращаясь в свои "Ливонские Афины". С каждым заездом в обе столицы я все сильнее втягивался в жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист и медик, по поводу своих научно-литературных трудов, а потом уже как писатель, решившийся попробовать удачи на театре.
   Москва конца 50-х годов (где З-ч знакомил меня со студенческой братией) памятна мне всего больше знакомствами в ученом и литературном мире.
   Через год после продажи перевода "Химии" Лемана я задумал обширное руководство по животно-физиологической химии - в трех частях, и первую часть вполне обработал и хотел найти издателя в Москве. Поручил я первые "ходы" 3-чу, который отнес рукопись к знаменитому доктору Кетчеру, экс-другу Герцена и переводчику Шекспира. Он в то время заведовал только что народившимся книгоиздательством фирмы "Солдатенков и Щепкин".
   Мой учебник (первую его часть) весьма одобрил тогдашний профессор химии Лясковский, к которому я привез письмо от Карла Шмидта. Мне и теперь кажется курьезным, что студент задумал целый учебник "собственного сочинения", и самая существенная часть его - первая, удостоилась лестной рекомендации от авторитетного профессора.
   Из-за издания моего учебника попал я к Кетчеру, и сношения с ним затянулись на несколько сезонов. Не один год на задней странице обертки сочинений Белинского стояло неизменно: "Печатается: Руководство к животно-физиологической химии. Петра Боборыкина".
   Но на деле рукопись "и не думала" печататься, и уже конечно не автор ее был виновник такого обмана публики. Зачем так поступал Кетчер - не знаю; но что я прекрасно знаю и помню - это то, что он затягивал печатание сначала потому, что потребовались рисунки по химико-микроскопическому анализу крови и других животных жидкостей, образцы которых (с одного немецкого издания) я и доставил; а потом он требовал, кажется, окончание моей работы. Вскоре, однако, выяснилось, что рукопись моя затерялась, и я после того не мог ее получить ни лично (в проезды Москвой), ни через 3-ча.
   Жаловаться, затевать историю я не стал, и труд мой, доведенный мною почти до конца второй части - так и погиб "во цвете лет", в таком же возрасте, в каком находился и сам автор. Мне тогда было не больше двадцати двух лет.
   У Кетчера я бывал не раз в его домике-особняке с садом, в одной из Мещанских, за Сухаревой башней. Этот дом ему подарили на какую-то годовщину его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого мне в те годы еще не удалось видеть.
   В посмертных очерках и портретах, вошедших в том, изданный тотчас после кончины А.И.Герцена, есть превосходная характеристика Кетчера-друга, с которым Герцен впоследствии разошелся, и заочно. Охлаждение произошло со стороны Кетчера, вероятно испугавшегося дальнейшей фазы революционной эволюции своего московского закадыки. Кетчер у Герцена как вылитый, со всеми беспощадными подробностями его интимной жизни, вплоть до связи с простой женщиной - связи (кажется, впоследствии узаконенной), которая медленно, но радикально изменила весь его душевный облик.
   И вот в такой период "перерождения" и зазнал я этого курьезного москвича, званием "штадт-физика" города Москвы, считавшегося еще в публике другом Герцена и Бакунина, Грановского, Огарева и всех радикалов 40-х и 50-х годов.
   Такого же точно литературного Собакевича я не знавал, не исключая и М.Е.Салтыкова! Кетчеровский "смех" сделался легендарным. Слово "смех" слишком слабо... Надо было сказать "хохочущее ржание", которое раскатисто гремело после каждой фразы. Он был виртуозный ругатель. Про кого бы вы ни упоминали, особенно из петербургских писателей, он сейчас разражался каким-нибудь эпитетом во вкусе Собакевича. Помню, в один из наших разговоров от него особенно круто досталось Полонскому и Некрасову - одному по части умственных способностей, другому по части личной нравственности, и то и другое по поводу изданий их стихотворений, которые он должен был корректировать, так как их издала фирма "Солдатенков и Щепкин". Вся Москва десятки лет знала кетчеровскую огромную голову, и его рот с почернелыми большими зубами, и его топорно сбитую фигуру в вицмундире медицинского чиновника.
   Дома он по утрам принимал в кабинете, окнами в сад, заваленном книгами, рукописями и корректурами, с обширной коллекцией трубок на длинных чубуках. Он курил "Жуков", беспрестанно зажигал бумажку и закуривал, ходил в затрапезном халате, с раскрытым воротом ночной рубашки не особенной чистоты. Его старая подруга никогда не показывалась, и всякий бы счел его закоренелым холостяком.
   Из его приятелей я встретил у него в разные приезды двоих: Сатина, друга Герцена и Огарева и переводчика шекспировских комедий, и Галахова, тогда уже знакомого всем гимназистам составителя хрестоматии. Сатин смотрел барином 40-х годов, с прической a la moujik, а Галахов - учителем гимназии с сухим петербургским тоном, очень похожим на его педагогические труды.
   Трудно мне было и тогда представить себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке, где Герцен провел годы "Былого и дум". И его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей ко всему его бытовому habitus. И то сказать: по тогдашней же прибаутке, он более "перепер", чем "перевел" великого "Вилли".
   Театр он любил и считал себя самым авторитетным носителем традиций Малого театра, но Малого театра мочаловско-щепкинской эпохи, а не той, которая началась с нарождением новой генерации исполнителей, нашедших в Островском своего автора, то есть Садовских, Васильевых, Косицких, Полтавцевых.
   К Островскому Кетчер относился прямо ругательно, как бы не признавал его таланта и того, чем он обновил наш театр. Любимым его прозвищем было: "Островитяне, папуасы!.." Этой кличкой он окрестил всех ценителей Островского.
   - Папуасы! Ха-ха! Островитяне! Ха-ха! Иерихонцы! Трактирные ярыги!
   Вот что звенело в ушах дерптского студиоза - автора злосчастного руководства, когда он шел от Сухаревой башни к тому домику мещанки Почасовой (эта фамилия оставалась у меня в памяти десятки лет), где гостил у своего товарища.
   Вероятно, Кетчер не мог не сознавать таланта и значения Островского, но ему, кроме разносной его натуры и вкоренившейся в него ругательной манеры, мешало запоздалое уже и тогда крайнее западничество, счеты с славянофилами, обида за европеизм, протест против купеческой "чуйки" и мужицкой "сермяги", которые начали водворяться на сцене и в беллетристике.
   Об Аполлоне Григорьеве он выражался так же резко, и термин "трактирные ярыги" относился всего больше к нему.
   Случилось мне за эти пять лет провести и зимние праздники в Москве, куда приехал пожить и полечиться и отец мой. Мы жили в тех архимосковских номерах челышевского дома, которые прошли через столько "аватаров" (превратностей) и кончили в виде миллионного "Метрополя" после грандиозного пожара. Тогда Малый театр снова захватил меня, после впечатлений гимназиста в зиму 1852-1853 года. Щепкин еще играл, и я его видел в "Свадьбе Кречинского" и в переделанной на русские нравы комедии Ожье "Le Gendre de m-r Poirier". Он уже сильно постарел и говорил невнятно от вставной челюсти, которая у него раз и выпала, но это случилось не при мне. Инцидент этот, как я говорю выше, передавал мне позднее в 60-х годах мой сотрудник по "Библиотеке для чтения" Ев.Н.Эдельсон.
   Таланты Шуйского, Самарина и всех "папуасов" (по номенклатуре Кетчера) - Садовского, Сергея Васильева, его жены Екатерины, Степанова, Косицкой, Колосовой,
   Бороздиных, Акимовой - были в полном расцвете; а две замечательные старухи - Сабурова и Кавалерова - уже доживали свой сценический век.
   Как я расскажу ниже, толчок к написанию моей первой пьесы дала мне не Москва, не спектакль в Малом, а в Александрийском театре. Но это был только толчок: Малый театр, конечно, всего более помог тому внутреннему процессу, который в данный момент сказался в позыве к писательству в драматической форме.
   Поездки в Нижний и в деревню почти в каждую летнюю вакацию вели дальше эту скрытую работу над русской действительностью. И в Нижнем, и в усадьбе отца, я входил в жизнь дворянского общества и в крестьянский быт с прибавкой того разнообразного купеческого и мещанского разночинства, которое имел возможность наблюдать на Макарьевской ярмарке.
   Сестра моя вышла замуж в Нижнем за местного дворянина, учившегося в Дерпте как раз в те годы, когда С.Ф.Уваров, приехав из-за границы, поступил в "Рутению" и готовился потом к магистерскому экзамену. Отношение ко мне всех моих нижегородских родных, начиная с матушки, вступило в новую фазу. Время и та самостоятельность, которая развилась во мне в Дерпте, сделали то, что на меня все смотрели уже как на личность. И прежняя разница между тем, как мне жилось в доме деда (где оставалась мать моя), и в тамбовской усадьбе у отца - уже не чувствовалась. Но с отцом все-таки жилось гораздо привольнее, как бы в воздухе товарищества. Мы проводили дни в откровенных беседах, я очень много читал, немного присматривался к хозяйству, лечил крестьян, ездил к соседям, с возрастающим интересом приглядывался и прислушивался ко всему, что давали тогдашняя деревня, помещики и крестьяне.
   Запахло освобождением крестьян. Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил за всем, что делалось по крестьянскому вопросу, разумеется не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но не позволял себе вслух никаких резких выходок. Отец не стоял на стороне реформы, как то меньшинство, которое поддерживало ее впоследствии, но особого раздражения не выказывал, не предавался преувеличенным страхам. Впоследствии он довольно долго состоял кандидатом в мировые посредники и не без гордости носил крест в память 19 февраля.
   Ежегодные мои поездки "в Россию" в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не одну книжную отвлеченную любознательность, а все возраставшее желание самому испробовать свои силы.
   В семействе Дондуковых я нашел за этот последний дерптский период много ласки и поощрения всему, что во мне назревало, как в будущем писателе. Два лета я отчасти или целиком провел в их живописной усадьбе в Опочском уезде Псковской губернии. Там писалась и вторая моя по счету пьеса "Ребенок"; первая - "Фразеры" - в Дерпте; а "Однодворец" - у отца в усадьбе, в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
   Петербургу принадлежит знаменательная доля впечатлений за последние дерптские годы и до того момента, когда я приступил к первой серьезной литературной вещи.
   Довольно свежо сохранился у меня в памяти тот проезд Петербургом, когда выставлялась картина Иванова "Явление Христа народу". Я попал в воздух горячих споров и толков на Васильевском острову и помню, что молодежь (в том числе мои приятели и новые знакомцы из студентов) стояли за картину Иванова; а в академических кружках на нее сильно нападали. На Васильевском острову зазнал я немало студентов, принимавших потом участие в волнении 1861 года. Я гостил в квартире братьев того Вл.Бакста, с которым мы в Дерпте перевели первый том "Физиологии" Дондерса. Оба они известны публике; старший - как один из первых передовых издателей, переводчик немецких и английских книг; второй - как профессор физиологии. Позднее, к 60-м годам, к тем же кружкам принадлежал студент Н. Неклюдов, вожак студенческой братии, который начал свою известность с Петропавловской крепости, а кончил должностью товарища министра внутренних дел и умер в здании "у Цепного моста", превратившись из архикрасного в белоснежного государственника и обличителя крамолы.
   Автором пьес я, еще студентом, попал и в тогдашний театрально-писательский мир, и в журнальную среду.
   Из тогдашних крупных литераторов зазнал я Дружинина, к которому явился как к члену Театрально-литературного комитета, куда я представил уже свою комедию "Шила в мешке не утаишь", переименованную потом в "Фразеры". Из-за пьесы вышло знакомство с Я.П.Полонским, жившим в доме Штакеншнейдера. Он заставил меня прочесть мою вещь на вечере у хозяев дома, где я впервые видел П.Л.Лаврова в форме артиллерийского полковника, Шевченко, Бенедиктова, М.Семевского - офицером, а потом, уже летом, Полонский познакомил меня с М.Л.Михайловым, которого я видал издали еще в Нижнем, где он когда-то служил у своего дяди - заведующего соляным правлением.
   Помню и маленький эпизод, о котором рассказывал С.В.Максимову в год его смерти, когда мы очутились с ним коллегами по академии. Это было в конце лета, когда я возвращался в Дерпт. У Доминика, в ресторане, меня сильно заинтересовал громкий разговор двух господ, в которых я сейчас же заподозрил литераторов. Это были Василий Курочкин и Максимов.
   В последнюю мою поездку в Петербург дерптским студентом я был принят и начальником репертуара П.С.Федоровым, после того как мою комедию "Фразеры" окончательно одобрили в комитете и она находилась в цензуре, где ее и запретили. В судьбе ее повторилась история с моим руководством. Редакция "Русского слова" затеряла рукопись, и молодой автор оказался так безобиден, что не потребовал никакого вознаграждения.
   Теперь, в заключение этой главы, я отмечу особенно главнейшие моменты того, как будущий писатель складывался во мне в студенческие годы, проведенные в "Ливонских Афинах", и что поддержало во мне все возраставшее внутреннее влечение к миру художественно воспроизведенной русской жизни, удаляя меня от мира теоретической и прикладной науки.
   В корпорации, как я уже говорил, в тот семестр, который я пробыл в ней "фуксом", я в самый горячий период моего увлечения химией для оживления якобы "литературных" очередных вечеров сочинил и прочел с большим успехом юмористический рассказ "Званые блины", написанный в тоне тогдашней сатирической беллетристики.
   После того прошло добрых два года, и в этот период я ни разу не приступал к какой-нибудь серьезной "пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще не дозрела. Но в эти же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню - все это поддерживало работу "под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
   Если б кто продолжал упорно отрицать бессознательную "церебрацию" - на моем примере должен бы был убедиться в возможности такого именно психического явления.
   Я продолжал заниматься наукой, сочинял целый учебник, ходил в лабораторию, последовательно перешел от специальности химика в область биологических наук, перевел с товарищем целый том "Физиологии" Дондерса, усердно посещал лекции медицинского факультета, даже практиковал как "студент-куратор", ходил на роды и дежурил в акушерской клинике.
   И в то же время писательская церебрация шла своим чередом, и к четвертому курсу я был уже на один вершок от того, чтобы взять десть бумаги, обмакнуть перо и начать писать, охваченный назревшим желанием что-нибудь создать.
   В какой форме? Почему первая серьезная вещь, написанная мною, четверокурсником, была пьеса, а не рассказ, не повесть, не поэма, не ряд лирических стихотворений?
   Поэтом, и даже просто стихотворцем - я не был. В Дерпте я кое-что переводил и написал даже несколько стихотворений, которые моим товарищам очень нравились. Но это не развилось. Серьезно я никогда в это не уходил.
   Драматическая форма явилась сразу в виде замысла большой комедии из современных нравов опять-таки как результат бессознательной психической работы.
   Наши спектакли в Дерпте, открывшие у меня актерские способности, и все мои русские впечатления делали для меня театр все ближе и ближе.
   И вот раз (это было осенью), возвратившись из Петербурга, я стал думать о комедии, где героиней была бы эмансипированная девица, каких я уже видал, хотя больше издали.
   Я попал в Александрийский театр на бенефис А.И.Шуберт, уже и тогда почти сорокалетней ingenue, поражавшей своей моложавостью. Давали комедию "Капризница" с главной ролью для бенефициантки. Но не она заставила меня мечтать о моей героине, а тогдашняя актриса на первое амплуа в драме и комедии, Владимирова. Ее эффектная красота, тон, туалеты в роли Далилы в переводной драме Октава Фёлье взволновали приезжего студента. И между этим спектаклем и замыслом первой моей пьесы - несомненная связь.
   Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений того лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской "Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась "Шила в мешке не утаишь", а заглавие "Фразеры" я поставил уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
   Этот прием имел решающее значение. Стало быть, целый комитет считал меня уже молодым писателем, достойным поощрения.
   Чем ближе подходил срок окончания курса, тем ближе был я к решению врачом не делаться, а заняться литературой как профессиональному писателю.
   Замысел "Однодворца", написанного в усадьбе отца, был уже совсем свой, нисколько не навеянный ни впечатлениями сцены, ни мотивами тогдашней беллетристики, по крайней мере никаким определенным произведением. Комитет принял "Однодворца" сразу; журнал "Библиотека для чтения" поместил его в октябрьской книжке 1860 года. Мое писательское крещение совершилось. Измена химии и медицине уже совсем назрела. Когда "Однодворец" лежал в комитете, а потом в редакции толстого журнала, я в следующее лето уже написал драму "Ребенок". В ней идеализм с оттенком прекраснодушия был навеян тем воздухом, каким я уже более года дышал в семье Донду-ковых. Это было и для меня пробуждение моего лиризма, потребности в любви и нежности, которые слишком долго лежали под спудом в душе студента, ушедшего в мозговую жизнь и в научную философию.
   Когда я с вакации из усадьбы Дондуковых вернулся в Дерпт, писатель уже вполне победил химика и медика. Я решил засесть на четыре месяца, написать несколько вещей, с медицинской карьерой проститься, если нужно - держать на кандидата экзамен в Петербурге и начать там жизнь литератора.
   И действительно, я написал целых четыре пьесы, из которых три были драмы и одна веселая, сатирическая комедия. Из них драма "Старое зло" была принята Писемским; а драму "Мать" я напечатал четыре года спустя уже в своем журнале "Библиотека для чтения", под псевдонимом; а из комедии появилось только новое действие, в виде "сцен", в журнале "Век" с сохранением первоначального заглавия "Наши знакомцы".
   Этот заряд "творчества" (выражаясь высоким термином), хотя самые продукты и не могли быть особенно ценны, показывал несомненно, что бессознательная церебрация находилась в сильнейшем возбуждении. И ее прорвало в виде такой чрезмерной производительности перед оставлением "Ливонских Афин".
   После напечатания "Однодворца" я стал считать драматическую литературу моей коренной областью.
   О повествовательной беллетристике я не думал в двухлетний, уже прямо писательский, период моего студенчества. Будь это иначе - я бы написал повесть или хотя бы два-три рассказа.
   После "Званых блинов" я набросал только несколько картинок из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа "В путь-дорогу") и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве, когда все они более или менее настраивали себя на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов. Но Писемский в своих "Людях сороковых годов" изображает тогдашние нравы далеко не в розовом свете; а его эпоха отстояла от студенческих годов профессора всего на какой-нибудь десяток лет.
   Эти казанские очерки были набросаны до написания комедий. Потом вплоть до конца 1861 года, когда я приступил прямо к работе над огромным романом, я не написал ни одной строки в повествовательном роде.
   А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на все, что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации "Рутения" я делал реферат о "Рудине". Такие повести, как "Ася", "Первая любовь", а главное, "Дворянское гнездо" и "Накануне", следовали одна за другой и питали во мне все возраставшее чисто литературное направление.
   О "Дворянском гнезде" я даже написал небольшую статью для прочтения и в нашем кружке, и в гостиной Карлова, у Дондуковых. Настроение этой вещи, мистика Лизы, многое, что отзывалось якобы недостаточным свободомыслием автора, вызывали во мне недовольство. Художественная прелесть повести не так на меня действовала тогда, как замысел и тон, и отдельные сцены "Накануне".
   Помню, я первый схватил книжку "Русского вестника", прибежал домой и читал до трех часов ночи в постели, и потом не мог заснуть до рассвета.
   С тех пор я не помню, чтобы какая-нибудь русская или иностранная вещь так захватила меня, даже и в молодые годы.
   Почти так же зачитывался я и "Обломовым"; и в нашем кружке, и в знакомых руоских домах о нем целую зиму шли оживленные толки.
   И все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его "Губернских очерках" я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов - все это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же дни по получении книжек всех тогдашних больших журналов.
   Островский, Потехин, Писемский (как драматург), Сухово-Кобылин так же питали мой писательский голод, как и беллетристы-повествователи.
   И я стал сильно мечтать именно о театре и выливать все, что во мне назревало в этот студенческий период писательства с 1858 по 1860 год включительно, в драматическую форму.
   Но в этот же трехлетний период я сделался и публицистом студенческой жизни, летописцем конфликта "Рутении" с немецким "Комманом". Мои очерки и воззвания разосланы были в другие университеты; составил я и сообщение для архилиберального тогда "Русского вестника". Катков и Леонтьев сочувственно отнеслись к нашей "истории"; но затруднились напечатать мою статью.
   Когда в Казани в конце 50-х годов подуло другим ветром и началось что-то вроде волнения, я, как бывший казанец, написал целое послание, которое отправил моему товарищу по нижегородской гимназии Венскому. Оно начиналось возгласом: "Товарищи, други и недруги!" с эпиграфом из Вольтера: "Права истины неоспоримы". И этот эпиграф я взял в "разрывной" по тому времени книжке Бюхнера "Сила и материя". В послании к казанцам я проводил параллель между тем, что такое была Казань в мое время, и как можно учиться в Дерпте, причем некоторым кафедрам и профессорам досталось особенно сильно. Это "послание" имело сенсационный успех, разошлось во множестве списков, и я встречал казанцев - двадцать, тридцать лет спустя, - которые его помнили чуть не наизусть.
   Мне самому было бы занимательно прочесть его в эту минуту; но я никогда не имел ни одного экземпляра. Я писал прямо набело, как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
   Стало, были опыты и по публицистике; но опять-таки ни одного цельного рассказа, ни плана повести и еще менее - романа!
  

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Наследство--Плетнев--Вейнберг--Камень Виногоров--Дружининский кружок--Дружинин--Писемский--Тургенев--Маркевич--Литературные сферы--Два лагеря--`'Библиотека для чтения''--Две мои пьесы--Александринка--Самойлов--Каратыгин--Бурдин--Порядки Александринки--Русская опера--Французская труппа--Анненков--Неклюдов--нравы пишущей братии--Михайлов--Плетнев
  
   Писательское настроение возобладало во мне окончательно в последние месяцы житья в Дерпте, особенно после появления в печати "Однодворца", и мой план с осени I860 года был быстро составлен: на лекаря или прямо на доктора не держать, дожить до конца 1860 года в Дерпте и написать несколько беллетристических вещей.
   Тогда драматическая форма владела всецело мною. Я задумал и выполнил в каких-нибудь три месяца целых четыре пьесы: одну юмористическую комедию, одну бытовую пьесу с драматическим оттенком и две драмы.
   Из легкой комедии "Наши знакомцы" только один первый акт был напечатан в журнале "Век"; другая вещь - "Старое зло" - целиком в "Библиотеке для чтения", дана потом в Москве в Малом театре, в несколько измененном виде и под другим заглавием - "Большие хоромы"; одна драма так и осталась в рукописи - "Доезжачий", а другую под псевдонимом я напечатал, уже будучи редактором "Библиотеки для чтения", под заглавием "Мать".
   Такая производительность кажется мне теперь просто фантастической. Молодость творит чудеса. Разумеется, эти пьесы, написанные в каких-нибудь три месяца, не были "перлами создания". Но для всех этих пьес у меня оказался все-таки реальный материал, накопившийся незаметно еще в студенческие годы.
   Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь - на первых же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
   Собственных обеспеченных средств у меня тогда не было. То, что я получал от отца, не превышало сносной студенческой субсидии. Первый гонорар из "Библиотеки для чтения" за "Однодворца" по пятидесяти рублей за лист составлял весьма скромную цифру.
   Но надежда окрыляла. "Однодворец" был уже сразу одобрен к представлению на императорских сценах и находился в театральной цензуре. Также могли быть одобрены и те четыре вещи, которые я так стремительно написал.
   Подо всем этим были еще и другие соображения и мечты.
   Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь "положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
   Словом, я сжег свои корабли "бывшего" химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб "штатского" молодого человека. На все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
   И только что я водворился там, как получил депешу из Нижнего: дед мой по матери, П.Б.Григорьев, престарелый генерал павловских времен, умер, оставив мне по завещанию прямо (помимо того, что получала моя мать) два имения в черноземной полосе Нижегородской губернии.
   Я сразу делался довольно состоятельным землевладельцем Лукояновского уезда Нижегородской губернии, где значилось, по тогдашнему выражению, сто с чем-то "душ" вскоре уже "временнообязанных" крестьян.
   Для меня это была совершенная неожиданность. Дед, когда я приезжал в Нижний на вакации, был ко мне благосклонен; но ласков он не бывал ни с кем, и не только в разговорах со мною, но и с взрослыми своими детьми никогда не намекал даже на то, как он распорядится своим состоянием, сплошь благоприобретенным.
   И вот я еще при жизни отца и матери - состоятельный человек. Выходило нечто прямо благоприятное не только в том смысле, что можно будет остаться навсегда свободным писателем, но и для осуществления мечты о браке по любви.
   Но эта спавшая сверху благодать не изменила ни на йоту моих ближайших планов. Я не кинулся сейчас же в Нижний получать наследство, а оставил это до летних месяцев, когда сдам экзамен на кандидата.
   И это ободрило меня больше всего как писателя- прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Де

Другие авторы
  • Тихомиров Павел Васильевич
  • Крузенштерн Иван Федорович
  • Стеллер Георг Вильгельм
  • Зотов Владимир Рафаилович
  • Лажечников Иван Иванович
  • Сорель Шарль
  • Хвощинская Надежда Дмитриевна
  • Ленский Дмитрий Тимофеевич
  • Ранцов Владимир Львович
  • Шаликова Наталья Петровна
  • Другие произведения
  • Страхов Николай Николаевич - Заметки о текущей литературе
  • Богданович Ангел Иванович - Типы Гоголя в современной обстановке. - "Служащий", рассказ г. Елпатьевского
  • Шекспир Вильям - Царствование Эдварда Iii
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Шулятиков В. И. Из истории подготовки "Очерков реалистического мировоззрения"
  • Кроль Николай Иванович - Ямпольский И. Г. Лермонтов и Бенедиктов в пьесе Н. И. Кроля
  • Зозуля Ефим Давидович - Всегда прав
  • Уоллес Эдгар - Ворота измены
  • Капнист Василий Васильевич - Милой Паше
  • Соколов Н. С. - Соколов Н. С.: Биографическая справка
  • Засулич Вера Ивановна - Вольтер. Его жизнь и литературная деятельность
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 539 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа