Главная » Книги

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека, Страница 18

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека



да с интересом.
   Из специалиста по зоологии (он защищал даже диссертацию на магистра) он тоже, как и его приятель Аверкиев, превратился в словесника и, конечно, из тогдашних критиков был одним из самых начитанных, с солидным философским образованием.
   По внешности он сразу выдавал свое духовное происхождение: благообразный и всегда благодушно улыбающийся "батюшка", а впоследствии "владыка".
   Мне нравился его ум, тонкость вкуса, его язык и манера; но славянофильский налет его идей лишал его полной свободы в оценках и выводах.
   Продолжай "Библиотека" существовать и сделайся он у нас главным сотрудником, он стал бы придавать журналу маложелательный оттенок, или мы должны были бы с ним разойтись, что весьма вероятно, потому что если некоторые мои сотрудники "правели", то я, напротив, все "левел".
   "Как жил Петербург за эти два сезона: 1863-1864 и 1864-1865? И вообще, каково было общественное настроение?" - спросят меня.
  
   Мне в эти годы, как журналисту, хозяину ежемесячного органа, можно было бы еще более участвовать в общественной жизни, чем это было в предыдущую двухлетнюю полосу. Но заботы чисто редакционные и денежные хотя и расширяли круг деловых сношений, но брали много времени, которое могло бы пойти на более разнообразную столичную жизнь у молодого, совершенно свободного писателя, каким я был в два предыдущих петербургских сезона.
   После акта 19 февраля либеральное направление правительства стало подаваться все правее и правее.
   Процессы М.Л.Михайлова и потом Чернышевского уже наложили на общее настроение тогдашней либеральной доли общества траурный налет. Приговор Михайлова и его отправление на каторгу в кандалах (карточки продавались под спудом), а потом публичная казнь Чернышевского после долгого сиденья в крепости усиливали еще минорное настроение.
   Подробности этой казни передавал нам в редакции "Библиотеки" не кто иной как Буренин, тогдашний мой сотрудник. Он видел, как Чернышевский был взведен на эшафот, как над ним переломили шпагу в знак лишения прав, и он несколько минут был привязан. Буренин подметил, что тот сенатский секретарь, который читал его долгий приговор, постоянно произносил его фамилию "Чернышовский" вместо "Чернышевский".
   Манифестаций, разумеется, не было таких, которые вызвали бы беспорядки. Но радикальная молодежь ожесточилась, и к 1865 году усилилось подпольное движение, которое и вызвало в следующем, 1866 году, покушение Каракозова.
   Огромный успех среди молодежи романа "Что делать?", помимо сочувствия коммунистическим мечтаниям автора, усиливался и тем, что роман писан был в крепости и что его автор пошел на каторгу из-за одного какого-то письма с его подписью, причем почти половина сенатских секретарей признала почерк письма принадлежащим Чернышевскому.
   И тогда и позднее много говорили в городе о том, как это Чернышевский был осужден на каторгу за письмо к Плещееву в Москву, а сам Плещеев хоть и допрашивался, но остался цел.
   Это до сих пор многим кажется странным и малопонятным. Адресатом Чернышевского считали, несомненно, Плещеева. У него была одно время в Москве и типография. Известно было, что Всеволод Костомаров выдал Чернышевского.
   В настоящую минуту, когда я пишу эти строки (то есть в августе 1908 года), за такое письмо обвиненный попал бы много-много в крепость (или в административную ссылку), а тогда известный писатель, ничем перед тем не опороченный, пошел на каторгу.
   Один такой приговор показывал, как власть хочет расправляться с теми, кого считали крамольниками.
   И журналы в первую голову пострадали от перемены ветра сверху. Журнал Достоевского был запрещен за весьма невинную статью Н.Н.Страхова о польском вопросе, а "Современник" и "Русское слово" - вообще за направление.
   Польское восстание дало толчок патриотической реакции. Оно лишило и Герцена обаяния и моральной власти, какую его "Колокол" имел до того времени, когда Герцен и его друзья стали за поляков.
   В Москве Катков перешел в лагерь охранителей и в "Московских ведомостях" круто повернул фронт в национально-государственном духе.
   Литературный, то есть писательский, мир лишен был возможности как-нибудь протестовать. Та скандальная перебранка, которой осрамили себя журналы в 1863 году, не могла, конечно, способствовать единению работников пера.
   По-прежнему не существовало никакого общества или союза, кроме "Фонда" чисто благотворительного и притом совсем не популярного среди пишущей братии. Если б было иначе, я тогда, как редактор-издатель большого журнала конечно, принял бы участие в каждом таком товарищеском начинании.
   И вся литературная жизнь столицы сводилась за весь этот двухлетний период к нескольким публичным чтениям, где публика могла слышать Некрасова, Тургенева ("Довольно"), Достоевского, Полонского, Майкова, некоторых менее известных литераторов.
   Даже то театральное любительство, о котором я говорил в предыдущей главе, стало банальнее и тусклее. В театрах ни одного нового сильного дарования; а приезды иностранных знаменитостей относятся опять-таки к предыдущей полосе.
   Реформы, в виде предварительных работ, и земская и судебная, продолжались. Их обсуждали в журналах и газетах; но земство было сведено к очень тесным сословным рамкам. Судебные уставы явились в 1864 году; но новый суд начал действовать уже позднее, к 1866 году, когда меня уже не было в России.
   Газетная пресса в те годы стала уже играть некоторую роль. Явился такой газетный публицист, как Катков; а в Петербурге "Санкт-Петербургские ведомости", теснимые цензурой, все-таки выдерживали свое либеральное обличье.
   Тогда в газетном деле и у Корша и, позднее, у Краевского в "Голосе" амплуа воскресного фельетониста попало в особую честь.
   Суворин (под псевдонимом "Незнакомца") казался тогда настоящим радикалом. Остальные фельетонисты были тусклее его.
   Тогда же стала развиваться и газетная критика, с которой мы при наших дебютах совсем не считались. У Корша (до приглашения Буренина) писал очень дельные, хотя и скучноватые, статьи Анненков и писатели старших поколений. Тон был еще спокойный и порядочный. Забавники и остроумы вроде Суворина еще не успели приучить публику к новому жанру с личными выходками, пародиями и памфлетами всякого рода.
   В толстых журналах уровень критики понизился. Добролюбова не мог заменить такой писатель, как Антонович. Да вскоре замолк и "Современник". Аполлон Григорьев при всех своих славянофильских увлечениях все-таки головой стоял выше тогдашнего уровня рецензентов - и общих и театральных.
   О театре он писал горячо, стоял горой за Островского, за бытовую правдивую игру, поддерживал такое крупное дарование, как Павел Васильев, преклонялся перед Садовским.
   Петербург впервые увидал тогда Садовского на Александринском театре в лучших его ролях. Там он явился и в новой для него роли Подхалюзина в "Свои люди - сочтемся!".
   Литературно-художественная критика в журналах, несомненно, стояла не на высоте уровня самого творчества. Ведь только что минул год с тех пор, как появились "Отцы и дети". Тургенев хоть и решил было удалиться совсем с писательской арены, но все-таки дал "Призраки" и "Довольно". Некрасов был еще в полном расцвете своего таланта, так же как и Салтыков, который тогда только и начал давать меру своего сатирического дарования и беспощадного обличения тогдашней русской жизни. Да и поэты: Полонский, Фет, Майков, Тютчев - еще не замолкли. Достоевский только что явился с такой вещью, как "Преступление и наказание".
   Словесность, изящная литература, невзирая на цензуру, все-таки продолжала дело 60-х годов, и - повторяю - критика не была с нею на одном уровне.
   После долгого закрытия университета молодежь вернулась в него еще в 1862 году. Но я не помню, чтобы она заявляла себя в двухлетний период 1863-1865 годов чем-нибудь выдающимся. Не было "историй", но академическая жизнь вошла в другую колею, гораздо более тусклую. Университет разом лишился своих лучших профессоров еще в 1861 году из-за столкновения с начальством: Кавелина, Костомарова, Спасовича, Утина, Пыпина, Стасюлевича; а профессор П.Павлов попал в ссылку за одно восклицание с эстрады: "Имеющие уши слышать - да слышат!"
   С какой стороны ни взглянуть, предыдущий период, 1860-1863 годов, и в Петербурге и в Москве был гораздо ярче, живее, полнее новыми движениями и крупными фактами общественного и литературного характера.
   А через год, с лета 1866 года, началась уже та длинная полоса реакции, которая разрешилась 1 марта 1881 года и перекинулась через все царствование Александра III - до половины 90-х годов.
   Мне остается, чтобы закончить эту главу, поговорить о своей личной жизни молодого человека и писателя, вне моего чисто издательского дела.
   Но и это я обозрю здесь только в общем интересе, чтобы припомнить, какая жизнь за эти два сезона доставляла материал и частному лицу, члену общества, и профессиональному писателю.
   Материал этот не был разнообразнее, чем в предыдущую полосу. Конечно, я знал больше народа и должен был войти с ним в более жизненные сношения; но все это касалось главным образом (если не исключительно) моего журнала.
   Вне его моя столичная жизнь сводилась к некоторым выездам в светские круги, к зрелищам, к тем знакомствам в литературном мире, которые интересовали меня и помимо редакторско-издательских интересов и забот.
   Но в моей интимной жизни произошло нечто довольно крупное. Та юношеская влюбленность, которая должна была завершиться браком, не привела к нему. Летом 1864 года мы с той, очень еще молодой девушкой, возвратили друг другу свободу. И моя эмоциональная жизнь стала беднее. Одиночество скрашивалось кое-какими встречами с женщинами, которые могли бы заинтересовать меня и сильнее, но ни к какой серьезной связи эти встречи не повели.
   Тогда в Петербурге процветали маскарады. На них ездил весь город, не исключая и двора. Всего бойчее считались те, которые бывали в Большом театре и в Купеческом клубе, где теперь Учетно-ссудный банк. Тогда можно было целую зиму вести "интригу" с какой-нибудь маской, без всяких чувственных замыслов, без ужинов в ресторанных кабинетах.
   В театр я ездил и как простой слушатель и зритель, например в итальянскую оперу, и как рецензент; но мои сценические знакомства сократились, так как я ничего за этот период не ставил, и начальство стало на меня коситься с тех пор, как я сделался театральным рецензентом. Ф.А.Снеткова, исполнительница моей Верочки в "Ребенке", вскоре вышла замуж, покинула сцену и переселилась в Москву, где я всего один раз был у нее в гостях.
   Дела по журналу и имению вызывали ежегодно поездки в Нижний. Но я не мог оставаться там подолгу, а в деревню незачем было ездить. До продажи земли там хозяйничал мой товарищ З-ч.
   Когда мои денежные тиски по журналу стали лишать меня возможности работать - как беллетриста, я на шесть недель зимой в конце 1863 года уехал в Нижний и гостил там у сестры моей.
   Там я запирался и диктовал первую часть моего нового романа "Земские силы" (не предвидя еще, что он останется неоконченным за прекращением журнала), по вечерам ездил в гости и в клуб, где присматривался к местному обществу.
   Писал под мою диктовку местный семинарист из богословского класса, курьезный тип, от которого я много слышал рассказов о поповском быте. Проработав до вечерних часов, я отвозил его в семинарию, где отец ректор дал ему дозволение каждый день бывать у меня.
   В Москву я попадал часто, но всякий раз ненадолго. По своему личному писательскому делу (не редакторскому) я прожил в ней с неделю для постановки моей пьесы "Большие хоромы", переделанной мной из драмы "Старое зло" - одной из тех четырех вещей, какие я так стремительно написал в Дерпте, когда окончательно задумал сделаться профессиональным писателем.
   Ее взяла в 1864 году Ек.Васильева для своего бенефиса. Пьеса имела средний успех. Труппа была та же, что и в дни постановки "Однодворца", с присоединением первого сюжета на любовников - актера Вильде, из любителей, которого я знал еще по Нижнему, куда он явился из Петербурга франтоватым чиновником и женился на одной из дочерей местного барина - меломана Улыбышева.
   Главную женскую роль, актрисы из дворовых, играла Колосова, ее отца-музыканта - Садовский. Васильева взяла себе эпизодическую роль, так же как и Федотова-Познякова.
   Вильде играл соблазнителя и негодяя этой обличительной вещи из крепостной эпохи.
   Драма и в переделке оказалась слишком эпизодичной. И после первого спектакля я нашел нужным переставить последние две картины, что тогдашний рецензент одной из петербургских газет нашел странным.
   С московским писательским миром, в лице Островского и Писемского, я прикасался, но немного. Писемский задумал уже к этому времени перейти на службу в губернское правление советником, и даже по этому случаю стал ходить совсем бритый, как чиновник из николаевской эпохи. Я попадал к нему и в городе (он еще не был тогда домовладельцем), и на даче в Кунцеве.
   В Москве с ним на первых порах очень носились, и он сделался опять большим театралом и даже имел роман в мире любительниц. Но вскоре стал находить, что в Москве скучно и совсем нет "умных людей".
   Тогда еще не существовало "Артистического кружка", и интеллигенции негде было собираться, и Москва вообще в каждый мой приезд все больше и больше казалась мне огромным губернским городом.
   Тогда же я видал и Плещеева, еще молодого, женатого на очень милой женщине, жившего в собственном небольшом доме, еще не пустившегося в мытарства литераторского необеспеченного существования, какое начал, овдовев, в Петербурге, куда перебрался позднее.
   К моей личной жизни относится и мое собственное писательское развитие, и работа за эти два сезона 1863- 1865 годов.
   Редакторство и хозяйственные хлопоты и заботы должны были бы совсем отвлекать меня от писательского труда. Но этого не случилось. Напротив, журнал как бы побуждал меня очень много работать.
   Вне беллетристики я писал с первых же месяцев своего издательства критические статьи, публицистические этюды, а потом театральные рецензии и очерки бытовой жизни ("Нижний во время ярмарки") и многое другое.
   Необходимо было и продолжать роман "В путь-дорогу". Он занял еще два целых года, 1863 и 1864, по две книги на год, то есть по двадцати печатных листов ежегодно. Пришлось для выигрыша времени диктовать его и со второй половины 63-го года, и к концу 64-го. Такая быстрая работа возможна была потому, что материал весь сидел в моей голове и памяти: Казань и Дерпт с прибавкой романических эпизодов из студенческих годов героя.
   К 1865 году (когда "Библиотека" уже висела на волоске) хорошего романа в портфеле редакции не было. И я уехал в Нижний писать "Земские силы". Их содержание из тогдашней провинциальной жизни показывало, что я достаточно в эти четыре года (1861-1864) видел людей и новых порядков.
   Точно так же и петербургские зимы за тот же период сказались в содержании первого моего романа, написанного в Париже уже в 1867 году, "Жертва вечерняя". Он полон подробностей тогдашней светской и литературной жизни.
   Но как драматург (то есть по моей первой, по дебютам, специальности) я написал всего одну вещь из бытовой деревенской жизни: "В мире жить - мирское творить". Я ее напечатал у себя в журнале. Комитет не пропустил ее на императорские сцены, и она шла только в провинции, но я ее никогда сам на сцене не видал.
   Таковы итоги этой полосы моей жизни, бурной не по внешним фактам, а по внутренней борьбе с успехом по тем ударам, которые закалили меня как писателя.
   Без поездки за границу я бы не выдержал такого урока. В конце сентября 1865 года, очутившись в Эйдкунене, в зале немецкого вокзала, я свободно вздохнул, хотя и тогда прекрасно знал, что моя трудовая доля, полная мытарств, будет продолжаться очень долго, если не всю жизнь.
  

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

  
  
   "За границу"--Липецкие знакомства--Беготня по Парижу--Вырубов--Возвращение в Латинский квартал--Театры Наполеоно III--Французкая комедия--Французкие драматурги--Русские в Париже--Привлекательность Парижа--Литтре--Мои кредиторы не дремали--Работа в газетах--Сансон--Театральные профессора--Театральная критика--Гамбетта--Рикур--Наполеон III--Шнейдер--Онегин--В Лондоне--Английские манеры--Нормандия--Возвращение в Париж--"Жертва вечерняя"--Разнообразие парижской жизни--Гамбетта--Гамбетта, Рошфор, Фавр--Тьер--Французские литераторы--Лабуле--Сорбонна--Тэн--Повальное жуирство--О русских эмигрантах--Газетные мастера--Опять Лондон--Лондонская громадина--Луи Блан--Блан и Марлей--Джордж Элиот--Милль--Дизраэли--Спенсер--Театральный мир Лондона--Английские актеры--Контрасты мировой культуры--В Лондоне все ярче--Английское искусство--Английские увеселения--На континент
  
   Кто не был так издерган за целый год издательского существования, как я, тот не поймет, чем явилась для меня хотя бы краткая поездка за границу, где я мог прийти в себя, одуматься, осмотреться, восстановить свои силы. А я-за вычетом первого возвращения в мае 1866 года (которое длилось с полгода) - провел "в чужих краях" более пяти лет, с сентября 1865 по январь 1871 года.
   Начиная эту главу, я должен сейчас же оговориться. Итоги моих западноевропейских наблюдений и пережитков вошли уже, в значительной доле, в целую книгу, которою я озаглавил "Столицы мира", написал еще в 1897 году и продал петербургской издательской фирме (Маркса). Она появилась в печати лишь в начале 1912 года - не по моей вине. В ней главное содержание составляют итоги за тридцать лет о двух "столицах мира" - Париже и Лондоне, с 1865 по 1895 год. Туда вошли и мои личные воспоминания. Туда занесены и мои встречи со всеми выдающимися иностранцами. Их наберется там, пожалуй, не меньше сотни.
   Мне никак не хотелось бы, в этих чисто личных итогах русского писателя повторять и многое такое - из той книги, что было бы, однако, уместно привести и в этой главе. Но будут и здесь неизбежные дополнения.
   Здесь я имел главным своим объектом мои испытания и наблюдения как русского писателя все то, чем и заграничная жизнь могла действовать на каждого из моих "собратов", на каждого русского моего умственного развития и житейского опыта - до переселения "за рубеж". На таких чисто русских итогах я, главным образом, и буду останавливаться в этой главе. А картина западной жизни будет только сложить фоном. В книгу "Столицы мира" я, главным образом, занес мои встречи и знакомства с западными выдающимися деятелями политики, литературы, искусства, общественного движения. Здесь же первенствующий интерес получат общие итоги и оценки моих пережитков, а выдающиеся иностранцы будут появляться лишь попутно, в прямой связи с теми новыми сферами жизни, идей и всяких духовных приобретений, через которые я проходил за целых пять лет житья на западе.
   "За границу" кинулись к 60-м годам все, кто только мог. Рухнули николаевские порядки, когда паспорт стоил пятьсот рублей, да и с таким неслыханным побором вас могли - и очень! - не пустить.
   Теперь это сделалось банально. А надо было в 40-х годах состоять русским "интеллигентом", как Герцен, Огарев, Тургенев и их друзья, чтобы восчувствовать, что такое значило: иметь в кармане заграничный паспорт. Герцен после своих мытарств не помнил себя от радости. Но он все-таки поехал без твердого намерения сделаться изгнанником, скоротать свой век на чужбине. Так вышло, и должно было выйти, особенно после февральской революции, которая так напугала и озлобила николаевский режим.
   Люди герценского поколения попадали за границу вообще с большей подготовкой, чем та масса, которая кинулась туда с 60-х годов. Конечно, в этой "массе" было уже гораздо больше, чем прежде, молодых людей, ехавших учиться с университетским дипломом, с более определенной программой дальнейших "штудий". Но сколько же тронулось тогда всякого шляющегося народа!
   Выкупные свидетельства после 1861 года зудели в руках дворян-помещиков. Где же легче, быстрее и приятнее можно было их спустить, как не за границей, "дан летранже" - как выражалась несравненная "дама Курдюкова". Та ездила по немецким курортам еще в 40-х годах, но, право, между нею и большинством наших соотечественников, бросившихся "а л'етранже" в 60-х годах, разница была малая - более количественная, чем качественная.
   Тургенев в своем "Дыме" (значит, уже во второй половине 60-х годов) дал целую галерею русских из Баден-Бадена: и сановников, и генералов, и нигилистов, и заговорщиков, и "снобов" тогдашнего заигрыванья с наукой. На него тогда все рассердились, а ведь он ничего не выдумывал. Его вина заключалась лишь в том, что он не изобразил и тех, более серьезных, толковых и работящих русских, какие и тогда водились в заграничных городах, особенно в немецких университетских центрах.
   Ниже я дам и свои итоги по этой части за целых пять лет и вперед говорю, что для тех городов, где я живал, они совсем не блистательны ни в количественном, ни в качественном смысле. А я ведь живал (и подолгу, до нескольких сезонов и годов) в таких центрах Европы, как Париж, Лондон, Берлин, Рим, Вена, Мадрид, не считая других крупных городов и центров западной науки.
   Я упомянул сейчас о "Дыме" Тургенева. Его автор может (рядом и с Герценом) служить крупнейшим примером русского западника, который с юных лет стремился в Европу, там долго учился, там много писал в самый решающий период его творчества, там остался на весь конец своей жизни не как эмигрант, не по политическим причинам, а по чисто личным мотивам. Но если б он и не примостился "к чужому гнезду" (как он сам любил выражаться), то и тогда бы он, более чем вероятно, прожил половину своей жизни за границей. Слишком уже претили ему русские порядки, не одни только государственные, но и общественные: и нравы и повадки коренной Руси - и сословно-барской, и чиновничьей, и разночинской, и крестьянской, и нигилистической!
   Мне было не до того, чтобы отправляться за границу с определенной программой и на долгий срок. Я жаждал только отдохнуть, "найти самого себя", "сделать передышку" и размыслить, как окончательно ликвидировать свои материальные дела.
   Часть лета я провел в усадьбе отца и потом лечился на Липецких водах. Средств - даже и небольших - хотя бы и на короткую заграничную поездку у меня не было никаких. В Москве одна родственница (жена дяди, со стороны матери моей), старушка, жившая на свою ренту, сама предложила мне шестьсот рублей, тогдашними шестипроцентными билетами. Это был мой первый и единственный долг на личную надобность. Я его покрыл через несколько лет, уплачивая старушке ежегодные проценты, и возвратил ей занятую сумму теми же процентными бумагами.
   На характер моего первого пребывания за границей значительно повлияло знакомство, совершенно случайное, сделанное мною в Липецке, с двумя молодыми русскими - москвичами. Это были Г.Н.Вырубов (впоследствии издатель в Париже журнала "Philosophic Positive") и его приятель магистрант ботаники, А.Н.Петунников, еще недавно здравствовавший, как член Московской городской управы. Вырубов тогда собирался защищать диссертацию по минералогии. Он был из петербургских лицеистов, где перед тем кончил курс; но по родству - москвич, из дворянского старого общества, а как помещик - тамбовец. Он разъезжал по губернии с научной целью и остановился в Липецке на несколько дней.
   Оба эти москвича меня очень заинтересовали. И когда я им назвал себя, они оказались зрителями "Однодворца" и "Ребенка" и были на дебютах Позняковой. Это сейчас же придало нашей встрече более теплый и молодой оттенок. Тогда я уже мечтал, хотя и очень смутно, о заграничной поездке. Когда я сказал им, что, "может быть", в конце сентября попаду туда, они мне сообщили, что едут оба из Москвы прямо в Париж, где и останутся весь сезон. Петунников отправлялся за границу в первый раз, а Вырубов был уже жителем Парижа, много там учился, сошелся с Литтре - тогдашним самым выдающимся последователем Огюста Конта, и думал совсем там основаться.
   Перспектива - для меня - была самая заманчивая. Во мне опять воскрес "научник", и сближение с таким молодым сторонником научно-философской доктрины (которую я до того специально не изучал) было совершенно в моих нотах. Мы тут же сговорились: если я улажу свою поездку - ехать в одно время и даже поселиться в Париже в одном месте. Так это и вышло в конце сентября 1865 года по русскому стилю.
   Пикантна маленькая подробность, пришедшая мне сейчас на память, о которой я не упоминал в главе, где были рассказаны мои столичные сезоны до "Библиотеки для чтения". Тогда я совсем было собрался ехать за границу, выправил себе паспорт (стоивший уже всего пять рублей) и приготовил целую тысячу рублей, на что (по тогдашним заграничным ценам и при тогдашнем русском курсе) можно было прожить несколько месяцев. Но какие-то случайности и соображения (во всяком случае, не очень серьезные) задержали меня на некоторое время. Тот приятель, с которым я жил в одной квартире, попросил у меня эту сумму - для своего отца. Я не мог отказать, и тысяча рублей исчезла из моего бумажника, и я ее получил обратно уже гораздо позднее. Так я и не попал тогда за границу.
   А тут вот, в самых крутых обстоятельствах, нашлась добрая душа, которая сама предложила мне, правда очень. скромную, сумму. Но я решил жить на самые малые деньги, и всего несколько месяцев, так чтобы к весне вернуться домой, для окончательной ликвидации моего издательского дела.
   Опытный парижанин Вырубов уверял меня, что в Париже, устроившись в Латинском квартале, я могу жить очень сносно на каких-нибудь двести пятьдесят франков; а это составляло только около семидесяти рублей по тогдашнему курсу. Меня совсем не пугал такой бюджет. Я с полной решимостью и даже с внутренним удовольствием переходил с ежегодного расхода тысячи в четыре рублей на расходы в каких-нибудь восемьсот рублей, а может быть, и меньше.
   Определенного, хотя бы и маленького, заработка я себе не обеспечил никакой постоянной работой в журналах и газетах. Редакторство "Библиотеки" поставило меня в двойственный свет в тогдашних более радикальных кружках, и мне трудно было рассчитывать на помещение статей или даже беллетристики в радикальных органах. Да вдобавок тогда на журналы пошло гонение; а с газетным миром у меня не было еще тогда никаких личных связей.
   После Берлина, где я сейчас же встретил каких-то кутильных петербуржцев, мы с Петунниковым поехали вместе в Париж, а Вырубов должен был завернуть в Ганновер, где его товарищ по лицею служил секретарем миссии. (Ганновер был тогда еще самостоятельным королевством до австро-прусской войны.) И вот мы - в Париже, как в темном лесу. Но это нас не смутило. Запасшись планом и кратким гидом, мы в первый день с раннего утра до поздней ночи пешком и на империалах омнибусов "вкушали" столицу мира. И, возвращаясь домой в Латинский квартал, никак не могли найти нашего отельчика, долго блуждали вокруг да около и должны были обратиться к полицейскому сержанту. А этот дешевый отельчик (рекомендованный нам Вырубовым) стоит и теперь в совершенно том же виде на углу улицы Racine и бульвара St. Michel, главной артерии "Латинской страны".
   В 1900 году во время последней Парижской выставки я захотел произвести анкету насчет всех тех домов, где я жил в Латинском квартале в зиму 1865-1866 года, и нашел целыми и невредимыми все, за исключением того, где мы поселились на всю зиму с конца 1865 года. Он был тогда заново возведен и помещался в улице, которая теперь по-другому и называется. Это тотчас за музеем "Cluny". Отель называется "Lincoln", а улица - Des Matturiens St.Jacques.
   Трое суток беготни и езды по Парижу, проделанных нами с московским ботаником, были чем-то никогда и нигде не испытанным.
   Париж в светлую осеннюю погоду, со всем своим историческим прошлым, с кипучей уличной жизнью, красивостью, грацией, тысячью оригинальных картинок, штрихов, деталей, оставлял позади все, что было пережито и в России, и по дороге до Франции. Потом, даже и с неослабевшим интересом и симпатией к Парижу, уже нельзя было воскресить настроений этих первых трех суток Они были похожи на какое-то сладкое опьянение. И адская усталость ощущалась только тогда, когда мы еле живые поднимались в свои комнатки - очень высоко, раздевались и кидались в постель.
   Париж сразу проникает вас чувством вашей связи со всей своей историей и с мировой культурой, которой вы у себя дома желали всегда служить. Он делает вас еще более "западником", чем вы были у себя дома. Надо быть не знаю каким закорузлым "русофилом" (на славянофильской подкладке или без оной), чтобы не испытать от Парижа таких именно настроений.
   Но я знавал и славянофилов, и охранителей в нынешнем "истинно русском" духе, которые "пасовали" перед Парижем и, ругая все остальное в Европе (в особенности Лондон и Англию), делали всегда исключение для Парижа.
   А с меня, точно по мановению какой-то благодетельной феи, в эти блаженные дни беганья по Парижу слетели все печальные и тревожные итоги моей Петербургской "незадачи". Сейчас же явилось гораздо более молодое самочувствие. Любознательность, прелесть новизны, обилие впечатлений - и все высшего порядка - производили небывалый душевный подъем.
   Не знаю, долго ли мы с Петунниковым так наслаждались бы первым знакомством с Парижем, если б по приезде Вырубова не узнали (у него были знакомства в медицинском мире), что в Париж пожаловала незваная гостья - холера.
   Я с детства был привычен к ожиданиям холеры и пережил несколько эпидемий; в Нижнем в 1853 году тотчас по поступлении в Казанский университет болел даже слабой формой эпидемии, которую называли тогда "холериной".
   Но в Париже холеры очень боялись. И мы через несколько дней решили переждать до ослабления эпидемии и куда-нибудь переехать. Самым подходящим найдена нами была Женева. Туда мы и отправились, жили там в одном недорогом отеле и пробыли добрых шесть недель, до обратного переезда в Париж.
   В Женеву мы с Петунниковым попадали впервые, но Вырубов уже хорошо знал Швейцарию, особенно Французскую.
   Это женевское "сидение" не представляло собою ничего особенно интересного и нового. Погода скоро испортилась, дула холодная "биза". Самый город довольно скоро приелся. Театр был плоховатый, с опереточным репертуаром. Теперешнего университета еще не существовало, а только "Академия", где по вечерам читались кое-какие публичные лекции. Мы вели очень тихую и, поневоле, однообразную жизнь. И я тотчас же почувствовал в себе опять драматурга и стал работать над бытовой пьесой, которую задумал еще в России. У меня была возможность поставить ее в бенефис Павла Васильева. Она называлась "Иван да Марья", из крестьянской жизни, с комическим лицом барина на постоялом дворе. Мне было то приятно, что я так скоро после петербургских мытарств мог отдаться писательскому труду, и связь с Россией, с родной литературой как бы делалась новым живительным элементом, не допускала хандры, которая, весьма вероятно, и подкралась бы.
   Тогда (то есть в самом конце 1865 года) в Женеве уже поселился А.И.Герцен, но эмиграция (группировавшаяся около него) состояла больше из иностранцев. Молодая генерация русских изгнанников тогда еще не проживала в Женеве, и ее счеты с Герценом относятся к позднейшей эпохе.
   Вырубов не был до того знаком с Герценом. Он по приезде в Женеву послал ему свой перевод одной брошюры Литтре. Завязалось знакомство. Герцен стал звать его к себе. Он там несколько раз обедал и передавал потом нам - мне и москвичу-ботанику - разговоры, какие происходили за этими трапезами, где А. И. поражал и его своим остроумием.
   Из всех троих русских, попавших в Женеву из-за холеры, мне как писателю и бывшему редактору журнала всего прямее было бы познакомиться с издателем "Колокола", который тогда еще печатался, позднее - уже по-французски. Но я не представлялся Герцену и так до нашего возвращения в Париж и не бывал у него. Наша встреча в отеле была случайная. Герцен зашел раз к Вырубову, в сумерки, и просидел с полчаса. Я даже не видал его, а только слышал из своего номера его голос. Он что-то говорил о Краевском и его газете. Через пять почти лет, в Париже, я сошелся с Герценом и всю зиму 1869-1870-года, до его кончины, постоянно с ним видался, был вхож в его дом и проводил его в могилу. Обо всем этом я буду говорить дальше. А теперь отмечу здесь главный мотив: почему я тогда в Женеве как бы уклонялся от знакомства с ним?
   Во мне не было и тогда никакого революционного настроения, как читатель этих воспоминаний уже знает. Но это одно не явилось бы достаточной причиной того, что я не искал знакомства с Герценом, "не представлялся" ему, даже не просил Вырубова свести нас у себя. Мне не хотелось являться только "на поклон" к знаменитости, так, как это делали до того десятки русских. Я не считал себя достаточно солидарным с направлением, которое публицистика Герцена, под влиянием Огарева и Бакунина, получила тогда. Искать же знакомства из-за тщеславных мотивов, из-за любопытства я считал банальным. Я ждал других времен и других мотивов знакомства и сближения, и судьба меня не обманула, хотя это и случилось слишком поздно.
   Возвращение в Париж, в тот же Латинский квартал (где знакомый Вырубову француз приготовил нам несколько номеров в отеле "Линкольн"), опять сразу окунуло меня в такую жизнь, которая положительно сделалась для меня в своем роде "купелью паки бытия".
   Я превратился как бы в студента, правда весьма "великовозрастного", так как мне тогда уже шел тридцатый год. Но нигде, ни в каком городе (не исключая и немецких университетских городов), я так скоро не стряхнул бы с себя того, что привез с собою после моих издательских мытарств.
   Начать с того, что переход от обстановки и неизбежных расходов редактора-издателя с бюджетом не в одну тысячу рублей к "пайку" французского студента, то есть к двумстам пятидесяти франкам в месяц, не вызывал ни малейшего чувства лишений и "умаления" жизни. Напротив! Мне стало житься необычайно легко. Небольшая веселая комната в четвертом этаже (с платой сорок пять франков в месяц), пансион тут же, в отеле, в обществе приятных мне русских (за что хозяйка взимала сто франков) и сто франков на "лжерасходы" (faux feces), как называют французы, а они сводились к очень немногому.
   Разумеется, я на этот ежемесячный бюджет не мог позволять себе каждый вечер удовольствий "по ту сторону Сены", то есть на больших бульварах, театров и разных других увеселений. Но я все-таки не был их лишен. Я в зиму 1865-1866 года видел много новых пьес, посещал концерты, даже публичные балы. А в Латинском квартале были свои зрелища: "Одеон", и маленький театр "Bobino" (теперь уже несуществующий), и бал "Бюллье", тогда еще не утративший своего студенческого пошиба. Но главная привлекательность квартала была для меня доступность всяких лекций, и в Медицинской школе (куда я заглядывал по старой памяти), и в Сорбонне, и в юридической Ecole de droit, и в College de France - этом единственном в Европе народном университете, существующем для слушателей с улицы, без всяких дозволений, билетов и без малейшей платы.
   А тогда в College de France было несколько лекторов, придававших своим курсам большой интерес, в особенности публицист-писатель Лабуле, теперь забытый, а тогда очень популярный, имя которого гремело и за границей. Мы в "Библиотеке" давно уже перевели его политико-социальную сатиру "Париж в Америке". Он разбирал тогда "Дух законов" Монтескье, и его аудитория (самая большая во всем здании) всегда была полна.
   В College de France и при Второй империи не только допускались всюду женщины, но дамам отводили даже лучшие места - на эстраде, вокруг кафедры.
   Это постоянное посещение самых разнообразных лекций необыкновенно "замолаживало" меня и помогало наполнять все те пробелы в моем образовании, какие еще значились у меня. И тогда я, под влиянием бесед с Вырубовым, стал изучать курс "Положительной философии" Огюста Конта. Позитивное миропонимание давало как бы заключительный аккорд всей моей университетской выучке, всему тому, что я уже признавал самого ценного в выводах естествознания и вообще точных наук.
   В Петербурге (особенно если б журнал пошел бойко и стал давать доход) я решительно не нашел бы досугов для такого дальнейшего "самообразования", другими словами для возведения целого здания своего мыслительного и социально-этического credo. Этим я, безусловно, обязан Парижу и жизни в "Латинской стране", и моя благодарность до сих пор жива во мне, хотя я с годами и сделался равнодушнее к Парижу, особенно в самые последние годы. Никогда, даже и в студенческое время, я не жил так молодо, содержательно, с такой хорошей смесью уединения, дум, чтений и впечатлений от "столицы мира", которыми я не злоупотреблял, почему все, что я видел "по ту сторону реки", делалось гораздо ярче и ценнее: начиная с хранилищ искусства и памятников архитектуры, кончая всякими зрелищами, серьезными или дурачливыми.
   Париж второй половины 60-х годов был, без всякого сомнения, самым блестящим, даровитым и интересным городом за все царствование того "узурпатора", которого мы презирали и тогда от всего сердца.
   Но бонапартовский режим тогда уже значительно поддался либеральным влияниям. В Палате действовала уже оппозиция. Правда, она состояла всего из маленькой кучки в семь-восемь человек, да и в ней не все были республиканцы (а самый знаменитый тогда оратор Беррье так прямо легитимист); но этого было достаточно, чтобы поддерживать в молодежи и в старых демократах дух свободы и позволять мечтать о лучших временах.
   Прессу все еще держали в наморднике, с системой предостережений и фискальных мер; но все-таки либеральный "дух" давал себя чувствовать. Новые газеты нарождались. Уже Рошфор готовился к своей беспощадной кампании против бонапартизма. В Латинском квартале появлялись брошюры "бунтарского" оттенка.
   И сцена стала служить новым идеям, в серьезной драме и комедии ушла дальше скрибовских сюжетов, в сторону более смелого реализма, а шутка, смех, сатира и то, что французы называют "высвистыванием" (persiflage), получило небывалый успех в форме тогда только что народившейся оперетки.
   Театры так оживились и потому, что Наполеон III декретом 1864 года (стало, всего за полтора года до моего приезда в Париж) уничтожил казенную привилегию и создал "свободу театров", то есть сделал то, что император Александр III у нас к 1882 году для обеих наших столиц. До тех пор, и при либеральной Июльской монархии, и при Февральской республике, и во все время Второй империи, с 1851 по 1864 год, на открытие какого бы то ни было зрелища необходима была концессия, особый правительственный патент, с определением условий и того рода зрелищ, какие театру разрешалось давать. Это вызывало ряд курьезов, любопытных для того, кто интересуется историей театров. Так, например, в пьесе Дюма-сына "Дама с камелиями", то есть в настоящей драме, в первом акте поют куплеты. Почему? Потому что пьеса дана была в театре "Водевиль", а по его концессии он мог давать только пьесы с куплетами.
   До второй половины 60-х годов и такой род представлений, как оперетка, не получил бы такого развития, не имел бы в себе такого "духа". Дух этот проникнут был высмеиваньем разных общих мест по истории человечества, древней и новой культуры. Не имея еще возможности выводить на свежую воду господствовавший режим, остроумные и даровитые либреттисты - Мельяк и Галеви, найдя себе такого высокоталантливого композитора, как Оффенбах, стали смеяться над чем можно. Прошли вереницей в течение нескольких лет и боги Греции, и гомеровский мир героев, и средневековый мир, и придворная солдатчина Европы в XVIII веке. И оперетка заставила всю Европу и Америку устремляться в Париж - смотреть "Орфея в аду" и все другие вещи, вышедшие из-под пера та-кого трио, как Мельяк, Галеви и Оффенбах.
   Как раз к разгару успеха "Прекрасной Елены" мы и вернулись из Женевы. Эта прекрасная Елена - Шнейдер, кажется, еще жива. По крайней мере я не читал нигде ее некролога. Ей должно теперь (в 1910 году) быть сильно за семьдесят. Она не гремела красотой. Голос был приятный- и только, но без всяких претензий и на вокальную красоту. Когда я впервые увидал ее в театре "Varietes" в декабре 1865 года, она при своем появлении показалась мне белокурой, уже полнеющей женщиной "на возрасте" - и только. Но она первая создала тот жанр, который тогдашние парижане определяли словами: "Le sublime du canaille". И в самом деле, это был "верх канальства", но умного, по-своему очень стильного, смесь жаргонного говора с полуциничными интонациями и своего рода искренностью во всех лирических местах.
   Так уже никто и ни в какой стране Европы не играл и не пел, как эта бывшая палерояльская субретка. Все, даже знаменитые исполнительницы "Прекрасной Елены" (Гейстингер в Вене, у нас - Кронеберг) были или слишком торжественны, или пресно фривольны, без грации, без юмора, без тех гримасок, которыми Шнейдер так мастерски владела. Те, кто видал у нас Лядову (она умерла без меня, и я ее помню только как танцовщицу), говорили, что у нее было что-то по-своему "шнейдеровское".
   Режим Наполеона III, одобрительно относясь к оперетке, не понимал, что она являлась "знамением времени". Этот сценический "persiflage" перешел и в прессу и через два года породил уже такой ряд жестоких памфлетов, как "Фонарь" Рошфора и целый ряд других попыток в таком же роде.
   И вся дальнейшая оперетка за целых сорок лет уже никогда не имела "афинской соли" оффенбаховской эпохи.
   Но не одна оперетка царила тогда в Париже и не один канкан, хоть он и процветал везде на публичных балах - от студенческой "Closerie des Lilas" до интернационального "Мабиля". Театр, в более реальной и смелой комедии, давал импульс всей тогдашней западной драматургии. Только разве наш русский театр стоял особо в своем бытовом репертуаре Островского и его сверстников. Но и у нас влияние мотивов парижской драматургии и, главное, тона и постройки пьес точно так же чувствовались. А немцы, англичане, итальянцы - так те прямо обворовывали Париж.
   Такие писатели, как Александр Дюма-сын - в полном расцвете таланта - двигали комедию самостоятельно и, по тогдашнему времени, очень смело. Такая, например, вещь, как его "Полусвет", на огромное расстояние отстояла от слащаво-буржуазного склада скрибовского театра. И Сарду, тогда уже вошедший в славу, хоть и был более сценический мастер, чем глубокий наблюдатель нравов и психики его соотечественников, все-таки давал каждый сезон остроумные, меткие картины нравов. И вот на самый громкий успех его комедии "Семья Бенуатон" я попал в сезон 1865-1866 года в тогдашнем (вскоре разрушенном) старом "Водевиле". Пьеса шла круглый год. Ее комические лица и смелое высмеивание культа моды, шика и делячества в прекрасном исполнении труппы представляли собою вполне литературное, интересное зрелище. И в жанровом театре "Gymnase" шла другая пьеса Сарду - "Старые холостяки" с таким же почти, как ныне выражаются, "фурорным" успехом.
   На всех четырех-пяти лучших театрах Парижа (а всех их и тогда уже было более двух десятков) играли превосходные актеры и актрисы в разных родах. Теперь все они - уже покойники. Но кто из моих сверстников еще помнит таких артистов и артисток, как Лафон, старик Буффе, Арналь, Феликс, Жоффруа, Брассер, Леритье, Иасент, Фаргейль, Тьерре и целый десяток молодых актрис и актеров, тот подтвердит то, что тогда театральное дело с

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 498 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа