Главная » Книги

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека, Страница 27

Боборыкин Петр Дмитриевич - За полвека



о генеральства у него не было.
   Сравнение с Тургеневым тут более чем кстати. В Иване Сергеевиче, даже когда он ласково принимал вас, вы всегда находили что-то обособленное, не допускающее до настоящего сближения. Это чувствовалось даже тогда, когда я был уже, к 80-м годам, сорокалетним писателем. А в Герцене я видел вовсе не представителя поколения "отцов", а старшего собрата, с такой живостью и прямотой всех проявлений его ума, души, юмора, какая является только в беседе с близким единомышленником, хотя у меня с ним до того и не было никакой особенной связи.
   О дочери и ее болезни он говорил без сладких фраз, но с задушевной простотой:
   - Знаете, когда Александр прислал мне депешу сюда, я сейчас же сам собрался в путь. Он у меня человек серьезный, уравновешенный. Зря меня тревожить не стал бы. И это была для меня порядочная встряска:
   Он вытянул руку из-под манжеты и указал на что-то.
   - Видите? Желвак! То, что французы называют un clou. У меня диабет, и как только какое-нибудь волнение - сейчас и выскочит вот такая история!
   От диабета он ведь и угас так рано. Воспаление не унесло бы его без этого осложнения в виде нарыва легкого!
   Семейство А.И. было в сборе, кроме сына. Приехала и меньшая дочь Ольга, ставшая вскоре невестой профессора Моно, теперешнего известного ученого историка и важного персонажа в парижской Сорбонне.
   Подругу А.И., Н.А.Огареву, я до того нигде не встречал, но довольно часто слыхал про нее и был в общих чертах знаком с ее прошлым.
   Всякий бы на моем месте был удивлен - как это такая на редкость некрасивая женщина могла влюбить в себя Герцена, особенно если вспомнить, каким обаятельным представляется нам до сих пор образ его жены! Но правда и то, что та все-таки оказалась неверной женой, и хотя муж, когда она вернулась домой, принял ее с подавляющим великодушием, все-таки рана осталась на дне его души. Характерно и то, что Огарева, когда еще была девицей Тучковой, начала восторженным преклонением перед личностью покойницы и через нее получила также и культ к ее мужу. Потом, как жена Огарева, она незаметно приобретала все большее и большее влияние в семье овдовевшего Герцена. И всего этого она достигла, конечно, своим умом и характером, то есть силой воли, потому что характер ее, в тесном смысле, многие, если не все, считали неприятным.
   Я нашел в ней очень умную, тонко наблюдательную, много видавшую на своем веку женщину, с большим тактом, а он нужен ей был, потому что ее положение в семействе было, для посторонних и даже более близких знакомых, какое-то двойственное: жена не жена, хозяйка не хозяйка - и все-таки что-то гораздо большее, чем просто друг дома, приятельница... Сколько я помню (могу и ошибаться), они с Герценом при посторонних не были на "ты" или, во всяком случае, не держались обыкновенного тона между мужем и женой, что было бы даже гораздо более подходяще для них обоих как врагов всякого церковного или светского формализма.
   Об Огареве я не слыхал у них разговоров как о члене семьи. Он жил тогда в Женеве как муж с англичанкой, бывшей гувернанткой Лизы. Словом, они оба были вполне свободны, могли бы развестись и жениться гражданским браком для того, чтобы усыновить Лизу. Формально у Лизы было имя. Она значилась Огаревой, но никакого метрического свидетельства - в нашем русском смысле, потому что она ни в какой церкви крещена не была.
   Это по тогдашним временам даже и в среде радикалов было в редкость; поэтому многим странно могло казаться, что при такой "эмансипации" от всяких предрассудков они все-таки держались почему-то двойственного положения.
   С дочерьми А.И.Огарева была корректна, без особых проявлений участия или ласки. Лизу вела на особый лад так, как ее держали с младенческих лет, то есть предоставляла ей свободу - что хочет говорить и делать, что ей приятно.
   Баловство замечалось больше в Герцене. Он любовался не по летам развитым умом Лизы, ее жаргоном, забавными мыслями вслух. Она и тогда еще, по тринадцатому году, была гораздо занимательнее, чем Ольга. Та ничем не проявляла того, что она дочь Герцена. Хорошенькая барышня, воспитанная на иностранный манер, без всякого выдающегося "содержания". И всего менее подходила к своему жениху, слишком серьезному французскому ученому.
   Наташа тогда еще мало участвовала в общих беседах, больше молчала, но впоследствии, когда мне приводилось видеться с нею уже после смерти А. И., в ней я находил и его духовную дочь, полную сознания - какого отца она потеряла. И чертами лица она всего больше походила на него.
   У Герцена собирались по средам в довольно обширном салоне их меблированной квартиры. Только эту комнату я и помню, кроме передней. В спальню А.И. (где он и работал и умер) я не заходил, так же как на женскую половину. Званых обедов или завтраков что-то не помню. Раза два Герцен приглашал обедать в рестораны.
   Когда их жизнь несколько определилась, то есть к декабрю, кружок постоянных посетителей этих сред оказался очень небольшим. Из выдающихся французов политики, науки, литературы, прессы я не помню решительно никого. Может быть, они посещали Герцена днем, но на эти среды не являлись. Я только и видал Шарко (ездившего как медик к своей пациентке; тогда он еще был сильный брюнет) и жениха Ольги - Моно. Из русских, кроме Вырубова и меня, тоже не припоминаю никого, за исключением Е.И.Рагозина, являвшегося всегда в сопровождении своей невестки, жены старшего брата.
   Такой "абсентеизм" русских мог показаться очень странным, особенно тем, кто помнил паломничество в Лондон к издателю "Колокола" людей всякого звания и толка - от сановников до политических агитаторов и даже раскольников и атамана наших турецких старообрядцев - некрасовцев. Но мне, уже достаточно изучившему тогдашний Париж, это не могло казаться настолько странным.
   Вообще таких русских, которые сейчас бы кинулись к бывшему издателю "Колокола", почти что не было. Баре из Елисейских полей не поехали бы к нему на поклон, молодежи было, как я уже говорил, очень мало, эмигрантов - несколько человек, да и то из таких, которые были уже с ним по Женеве, что называется, "в контрах".
   Наверно, водилось несколько заезжих интеллигентов, симпатично относившихся к Герцену, но они, вероятно, не решались являться прямо, а вернее и то, что совсем даже не знали, что он поселился на зиму в Париже.
   Все это так, но впечатление было все-таки же довольно жуткое. Вокруг себя Герцен не мог не чувствовать пустоты, и после кризиса, пережитого "Колоколом", он уже видел, что прежний Герцен для большой русской публики перестал быть тем, чем был в Лондоне и из Лондона.
   Тут сейчас же поднимается у читателя вопрос: видно ли было, что он тоскует, что его гнетет и невозможность вернуться на родину, и то, что русская публика как бы отхлынула от него?
   Горечи он не выказывал в лирических, грустных или негодующих тирадах. Его натура была слишком импульсивная и отзывчивая. Он всегда увлекался беседой, полон был воспоминаний, остроумных тирад, анекдотов и отзывчивости на злобу дня - и русскую, и тогдашнюю парижскую. Дома, у себя в гостиной, он произносил длинные монологи, и каждому из нас было всегда ново и занимательно слушать его. Его темперамент по этой части в русском был прямо изумителен.
   Тургенев (уже после смерти Герцена) как-то вспоминал о том времени, когда он посещал А.И. в Лондоне.
   - Бывало, он говорит, говорит без умолку до поздних часов, так что бедная жена его, сидя с нами, совсем разомлеет. Я распрощаюсь с ним, он пойдет меня провожать, дорогой завернет в какую-нибудь таверну и там, за стаканом вина или эля, продолжает говорить с таким же жаром и блеском.
   Горечь и ядовитые тирады прорывались у него в Париже, когда речь заходила о разных "особах" из высших сфер, мужчинах и дамах, - как они льстили ему когда-то, а потом вели себя как доносчики и клеветники.
   За обедом у "Freres Provencaux" мимо нас прошла одна из таких дам петербургского "монда" и сделала вид, что не узнала его. И тогда он в нескольких штрихах дал ей беспощадную оценку.
   Как раз на этом обеде я впервые увидал, насколько А.И. сохранил привычку хорошо поесть и выпить.
   Он сам смотрел на себя по части "выпивки" строже, чем того заслуживал. Ему случилось даже при мне (было ли это именно тогда или позднее, точно не припомню) выразиться о себе так:
   - Кто я такой? Старый пьянчужка!
   Это было совсем не то, что он представлял собою по этой части.
   Но, возбуждаясь вином, он делался излиятельнее, и тогда сквозь остроумные оценки событий и людей и красочные воспоминания проскальзывали и личные ноты горечи, и ядовитые стрелы летели в тех, кого он всего больше презирал и ненавидел на родине.
   Громовых тирад против властей, личности Александра II, общего режима я не слыхал у него. И вообще речь его не имела характера трибунного, "митингового" (как ныне говорят) красноречия. У него уже не было тогда прямых счетов ни с кем особенно, но он к тому времени утратил почти все свои дружеские связи и, конечно, не по своей вине.
   Жизнь - его темперамент, стойкость идей, симпатий и пристрастий - развела его с такими когда-то друзьями, как Е.Корш, Кетчер, Щепкин, а позднее Кавелин и Тургенев. Их переписка, вышедшая отдельной книжкой в Женеве вскоре после его кончины, всем известна, и из нее видно, как нелегко было такому другу, как Кавелин, разрывать с ним.
   О Кавелине он при мне никогда не упоминал, так что и только по поводу этой печатной переписки узнал, как они были близки. Но о Тургеневе любил говорить, и всегда в полунасмешливом тоне. От него я узнал, как Тургенев относился к июньским дням 1848 года, которые так перевернули все в душе Герцена, и сделали его непримиримым врагом западноевропейского "мещанства", и вдохновили его на пламенные главы "С того берега".
   Я уже приводил, кажется, в другом месте то, что А.И. в лицах представил мне - когда они стояли где-то на улице, где войска под командою генерала Ляморисьера усмиряли восставших увриеров.
   - А он (то есть Тургенев) смотрит на лошадь генерала и восхищается - какие у ней богатые стати!
   И рассказ о том, как он повел Тургенева к знаменитому доктору Р-ру, и тот говорит ему про его приятеля:
   - Что это за дряблая натура! Человеку всего тридцать лет, а он уже совсем седой.
   У Герцена была такая же привычка прохаживаться насчет Тургенева, как у другого его приятеля, Григоровича, который и до смерти, и после смерти Тургенева был неистощим в анекдотах и юмористических определениях натуры и характера Ивана Сергеевича. Но с Григоровичем можно было и до смерти сохранять внешнее приятельство, а с такой личностью, как Герцен, принципиальная рознь должна была рано или поздно всплыть наверх, что и случилось.
   Герцен и в последние годы не потерял веры в устои народной экономической жизни, в общину, в артель. Он остался таким же пламенным обличителем буржуазной культуры. А Тургенев не хотел быть ничем иным, как западником и умеренным либералом.
   Они, как известно, одно время совсем разошлись и незадолго до этой зимы 1869-1870 года опять наладили немного свою переписку. Но все-таки у Герцена чувствовался против него то, что называется "зуб". Он и на его роман "Отцы и дети" все еще смотрел строгонько, если не совсем так, как в 1862 году, но с весьма вескими оговорками. И в художественном смысле не ставил его на подобающую высоту. Это меня гораздо сильнее удивило бы, если б я не брал в соображение - до какой степени первое впечатление может залезть в душу и питаться дальнейшим разладом политико-социального credo.
   Вообще же, насколько я мог в несколько бесед (за ноябрь и декабрь того сезона) ознакомиться с литературными вкусами и оценками А. И., он ценил и талант и творчество как человек пушкинской эпохи, разделял и слабость людей его эпохи к Гоголю, забывая о его "Переписке", и я хорошо помню спор, вышедший у меня на одной из сред не с ним, а с Е.И.Рагозиным по поводу какой-то пьесы, которую тогда давали на одном из жанровых театров Парижа. Рагозин напал на автора за несимпатичную тенденцию его пьесы и разбирал ее совершенно в духе нашей "направленской" критики. А Герцен - и тут же, во время нашего спора, и потом, с глазу на глаз со мною - оценивал пьесу без всякой чисто публицистической узости.
   О молодых тогдашних русских писателях у него не было повода высказаться: о Гл. Успенском или о Помяловском. Имя Михайловского (уже тогда начавшего писать) он ни разу не упоминал, так же как и про других писателей, более ранних генераций. Не заходила ни разу речь о Льве Толстом, а тогда он уже был автором "Войны и мира". К Некрасову он сохранял все то же неприязненно-брезгливое отношение, мотив которого слишком хорошо известен. И о поэте Тютчеве он рассказал очень язвительно такую подробность - как тот где-то за границей при входе Герцена читал вслух что-то из "Колокола" (или "Былого и дум") и восхищался так громко, чтобы Герцен это слышал, а потом, когда ветер переменился, выказал себя таким же, как и множество других, приезжавших на поклон к издателю "Колокола".
   Если б можно было для нас, бывавших у А.И., предвидеть, что смерть похитит его через какие-нибудь несколько недель, я первый стал бы чаще наводить его на целый ряд тем, где он развернулся бы "вовсю" и дал возможность воочию чувствовать его удельный вес как человека, писателя, мыслителя, политического деятеля.
   Все это я лично оценил вполне только после его смерти, когда стал изучать его произведения на досуге вплоть до самых последних годов, когда в Москве и Петербурге два года назад выступил впервые с публичными лекциями о Герцене - не одном только писателе-художнике, но, главным образом, инициаторе освободительного движения в русском обществе.
   В Париже блестящий собеседник заслонял собою писателя высокого таланта, а издатель "Колокола" тогда, и по собственному сознанию, уже потерял обаяние на читающую массу своей родины. Мне кажется, возвратись он тогда в свою родную Москву, он и там не сделался бы "властителем дум" молодых поколений. В Петербурге было бы то же, если еще не хуже, потому что его счеты с нашей эмиграцией были еще слишком свежи. А между тем до какой же степени он - как талант, ум и революционный подъем социальной критики - был выше не только тогдашнего общего уровня, но даже и двадцать и тридцать лет спустя.
   Как это часто бывает, в Герцене человек, быть может, в некоторых смыслах стоял не на одной высоте с талантом, умом и идеями. Ведь то же можно сказать о таком его современнике, как Виктор Гюго и в полной мере о Тургеневе. И в эти последние месяцы его жизни у него не было и никакой подходящей среды, того "ambiente", как говорят итальянцы, которая выставляла бы его, как фигуру во весь рост, ставила его в полное, яркое освещение.
   Я высказываю здесь искренно и без всяких оговорок тогдашние свои впечатления. У нас этого - я знаю! - не любят; у нас или кружковое недоброжелательство (жертвой которого сделался и он), или приторная слащавость, и притом "задним числом".
   Но и тогда, каким я находил Герцена как сына своей эпохи, как писателя и общественного деятеля второй половины XIX века, он выдержал бы сравнение с кем угодно из выдающихся людей в России и за границей, с какими меня сталкивала жизнь до той эпохи.
   До конца 1869 года я был знаком с такими беллетристами, учеными и журналистами, как Островский, Писемский, Полонский, Костомаров, Бутлеров, Лавров, когда-то друзья Герцена Кетчер и Е.Корш, В. Корш, Анненков, Тургенев и столько других. Герцен был и тогда, в сущности, всех интереснее, блестящее и живее, горячее, отзывчивее на все крупные вопросы не одной своей родины, но и всего человечества. И за границей я мог уже и тогда прикинуть его к таким писателям, как Дюма-сын, Жюль-Симон или Готье во Франции, как Дж.Элиот, Льюис, Фредерик Гаррисон - в Англии.
   Если он в чисто философском смысле не стоял на высоте Герберта Спенсера, или Литтре, или даже Дж.Ст.Милля, то ведь тут нужен другой оселок. Но я беру цельность писательской личности, в которой ум, талант и гражданские чувства сочетались бы в такое целое.
   В нем и тогда чувствовался всего более и общечеловек и европеец, который сам пережил и перестрадал все "проклятые" вопросы XIX века и поднялся над всем тем, чем удовлетворялось большинство его сверстников, не исключая, быть может, и такого изысканного европейца, каким был или казался Тургенев.
   Тургенев был, пожалуй, в общем тоньше его образован, имел более разностороннюю словесную эрудицию и по древней литературе, и по новой, но он в разговорах с вами оставался первее всего умным собеседником, редко во что клал душу, на много вопросов и совсем как бы не желал откликаться.
   Как я замечал и выше, вы (хотя я, например, был уже в конце 60-х годов мужчиной тридцати лет) всегда чувствовали между собою и Тургеневым какую-то перегородку, и не потому, чтобы он вас так поражал глубиной своего ума и знаний, а потому, что он не жил так запросами своей эпохи, как Герцен, даже и за два месяца до своей смерти.
   Могу его сопоставить - опять-таки, каким он был тогда, - со всеми крупнейшими писателями, нашими и иностранными, которых знал лично. Это ведь были в России Некрасов, Л.Толстой, Салтыков, Григорович, Михайловский, Гаршин, Короленко, Горький, Андреев, разные критики и публицисты, профессора и адвокаты, не исключая и таких как Спасович, Утин, князь Урусов. А за границей - французские романисты Гонкур, Золя, Доде, Мопассан, Бурже, психолог Рибо, Ренан и много других. Герцен никому не уступил бы цельностью своего душевного облика, содержанием своего политико-социального credo, не говоря уже о блеске и силе его диалектики.
   Если в наших тогдашних разговорах он очень мало касался известных русских писателей, то и об эмиграции он не распространялся. Он уже имел случай в печати охарактеризовать ее отрицательные качества; с тех пор он, по крайней мере в Париже, не поддерживал деятельных революционных связей, но следил за всем, что происходило освободительного среди молодежи.
   При мне зашла речь о Нечаеве, тогда уже прославившемся революционере. Кажется, сначала Герцен верил в него, но в это время он уже начинал распознавать, что, в сущности, представлял собою этот террорист как личность.
   Настроение А.И. продолжало быть и тогда революционным, но он ни в чем не проявлял уже желания стать во главе движения, имеющего чисто подпольный характер. Своей же трибуны как публицист он себе еще не нашел, но не переставал писать каждый день и любил повторять, что в его лета нет уже больше сна, как часов шесть-семь в день, почему он и просыпался и летом и зимой очень рано и сейчас же брался за перо. Но после завтрака он уже не работал и много ходил по Парижу.
   После долгой жизни на чужбине, где я, хотя и сталкивался с русскими, но не был вхож почти что ни в один русский семейный дом, меня очень согрела скоро сложившаяся близость с домом Герцена.
   Связующим звеном явилась всего больше Лиза, или "Лизок", как ее звали. Эта слишком рано развившаяся девочка привыкла с детства постоянно обходиться с большими. Про ее жаргон ходило много анекдотов, вроде того, что она садилась в Лондоне в приемные дни А.И. на диван и задавала гостю вопросы, вроде:
   - Скажите, что нового в политическом мире? - когда ей шел всего седьмой год.
   При переездах последних лет ее ничему правильно не учили, и она, говоря по-французски и по-английски с отличным акцентом, по-русски говорила почти что как иностранка, с сильной, хотя и милой, картавостью. Она и смотрела скорее английским подростком, чем русской девочкой по тринадцатому году; блондинка, с одной чисто британской особенностью: у нее выдавались два зуба в верхней челюсти, и она носила машинку из каучука, которая ее ужасно раздражала. Такою она у меня в "Дельцах", где есть девочка, вроде нее, дочь вдовы эмигранта, вернувшейся в Петербург.
   Лиза не была похожа ни на своего официального отца Огарева, ни на настоящего - Герцена, ни на мать ее.
   Я не видал ее взрослой девушкой и не могу сказать- что из нее вышло, но знаю от многих, в том числе и от Тургенева, что вышло что-то весьма малоуравновешенное. И неудачная любовь, вместе с сознанием, что она ничего хорошо не знает и ни к чему не подготовлена, были, вероятно, мотивами ее самоубийства, навеявшего мне рассказ "По-русски" в виде дневника матери.
   Но тогда, то есть в конце 1869 года в Париже, она была пленительный подросток, и мы с ней быстро сдружились. Видя, как она мало знала свой родной язык, я охотно стал давать ей уроки, за что А. И. предложил было мне гонорар, сказав при этом, что такую же плату получает Элизе Реклю за уроки географии; но я уклонился от всякого вознаграждения, не желая, чтобы наше приятельство с Лизой превращалось в отношения ученицы к платному учителю.
   На рождество я купил ей книжку популярной химии - в память моего когда-то увлечения этой наукой, и попросил Н.А.Огареву, как это делали нам, детям, положить ей книжку под подушку. И это было всего за несколько дней до болезни А. И.
   В это время Париж сильно волновался. История дуэли Пьера Бонапарта с Виктором Нуаром чуть не кончилась бунтом. Дело доходило до грандиозных уличных манифестаций и вмешательства войск, Герцен ходил всюду и очень волновался. Его удивляло то, что наш общий с ним приятель Г.Н.Вырубов как правоверный позитивист, признающий как догмат, что эра революции уже не должна возвращаться, очень равнодушно относился к этим волнениям.
   - Помилуйте! - говорил мне Герцен своим горячим, проникновенным тоном, - это не молодой человек, а мудрорыбица какая-то!
   Это прозвище было так удачно придумано, что мы потом не иначе звали нашего позитивного философа, по крайней мере за глаза, как "мудрорыбица".
   Не только днем Герцен выходил во всякую погоду, До и вечером - интересовался разными "conferences" на политические темы. И на одной из них тогдашнего молодого радикального публициста Вермореля в известной тогда Salle des capucines он и простудился. Первые два дня никто еще не видел ничего опасного в этой простуде, и среда прошла без участия хозяина, но без всякой особой тревоги. Его стал лечить все тот же Шарко. И на третий же день определилось воспаление легкого, которое от диабета вызвало нарыв.
   Я ходил каждый день узнавать о его здоровье в дообеденные часы. Сначала ко мне выходила Огарева, а потом стала высылать Лизу. Она мне, почти возмущенная, говорит:
   - Шарко поставил А.И. банки! Что это такое! Разве можно лечить потерей крови!
   И в эти тяжкие дни Огарева не раз сказала мне про Тургенева то, что я уже приводил в печати, как она просила его остаться хоть еще сутки, чтобы выждать кризис, но он заторопился в Баден, а между тем ездил на казнь Тропмана. Это и меня очень покоробило, и я не счел нужным умолчать об этом, что, может быть, мне и пеняли. Но я до сих пор помню слова подруги Герцена:
   - Тургенев, - сказала она ему, - вы мне всегда говорили, что после Белинского Герцена вы больше всех когда-то любили. Если он умрет, вам будет жутко, что вы не хотели подождать всего одну ночь!
   Но он не захотел. Должно быть, его вызывала в Баден ее повелительность.
   Больного я не видел. К нему уже не пускали. Он часто лишался сознания, но и в день смерти, приходя в себя, все спрашивал: есть ли депеша "от Коли", то есть от Н.П.Огарева. Эта дружба все пережила и умерла только с его последним вздохом. Позднее, уже в России, я взял этот мотив для рассказа "Последняя депеша". Такой дружбы не знали писатели моего поколения.
   Когда я утром пришел в Pavilion de Rohan, то в зале, у камина, стояли Вырубов и сын Герцена, только что приехавший из Флоренции.
   Еще за два дня Вырубов, когда я был у него, говорил тоном заправского врача:
   - Он не встанет! Образовался нарыв. Смерть неизбежна!
   Похороны Герцена я описывал в печати. Они довольно .еще свежи в моей памяти, хотя с тех пор прошло уже целых сорок лет!
   Довольно ясное зимнее утро, без снега. Группа парижских рабочих и демократов, несколько молодых русских и петербургский отставной крупный чиновник, который в передней все перебегал от одной кучки к другой и спрашивал:
   - А разве духовенства не будет? Разве отпевания не будет?
   Я не заметил ни одной известности политического или литературного мира. Конечно, были газетные репортеры, и на другой день в нескольких оппозиционных газетах появились сочувственные некрологи, но проводы А.И. не имели и одной сотой торжественности и почета, с которыми парижская интеллигенция проводила тело Тургенева тринадцать лет спустя.
   Речей у могилы решено было не произносить, но Г.Н.Вырубов, распоряжавшийся похоронами, нашел все-таки нужным сказать короткое слово, которое появилось потом в печати.
   Мы с Рагозиным и еще с кем-то из русских шли пешком от кладбища Pere Lachaisemm по большим бульварам, и мне тогда сделалось еще грустнее, чем было на кладбище в небольшой толпе, скучившейся около могилы. Для Парижа смерть нашего Герцена была простым "incident", но мы действительно осиротели.
   И для меня лично Париж как-то потускнел. Приманки зимнего сезона перестали занимать. Потянуло вон. Для газетного сотрудника было все-таки немало интересного и в Палате с такой новой силой, как Гамбетта, и в журнализме с "Фонарем" Рошфора, и в общем подъеме, направленном против бонапартизма, который искал популярности и шел на разные либеральные уступки.
   И в театрах шли новинки, и оперетка еще не выдохлась. В Сорбонне и College de France читали те же профессора. Но я не выжил всего сезона и собрался опять в Вену. Не могу теперь с точностью определить - какой главный мотив вызвал этот ранний отъезд; но смерть Герцена дала толчок более грустному настроению. И парижская зима меня физически утомила, я не выходил из простуд, мне надоело шлепать по жидкой грязи или сидеть с лихорадочной температурой в тесной комнате с каминишкой, который, как всегда в дешевых отелях, беспрестанно дымил.
   И потребность что-нибудь задумать более крупное по беллетристике входила в эти мотивы, а парижская суета не позволяла сосредоточиться. Были на очереди и несколько этюдов, которые я мог диктовать моему секретарю. Я мог его взять с собою в Вену, откуда он все мечтал перебраться в Прагу и там к чему-нибудь пристроиться у "братьев славян".
   Жаль было... мою милую ученицу и приятельницу Лизу. Я ее просил писать мне из Парижа по-русски, что было бы ей полезно для ее орфографии. И в первом же ее письмеце на русском языке стояли такие строки: "Пет Мич" (то есть Петр Дмитриевич). Я ее (то есть все) больше и больше рисую, а у нас здесь будет скоро revolution". Она осталась верна себе по части политики, хотя немножко рано предсказала переворот 4 сентября.
   Меня тогдашние парижские волнения не настолько захватывали, чтобы я для них только остался там на неопределенное время. Писатель пересиливал корреспондента, и я находил, что Париж дал мне самое ценное и характерное почти за целых четыре года, с октября 1865 года и по январь 1870, с перерывом в полгода, проведенных в Москве.
   В Вене на первых порах мне опять жилось привольно, с большими зимними удобствами, не было надобности так сновать по городу, выбрал я себе тихий квартал в одном из форштадтов, с русскими молодыми людьми из медиков и натуралистов, в том числе с тем зоологом У., с которым познакомился в Цюрихе за полгода перед тем.
   Припоминаю один инцидент, который впоследствии был связующим звеном с моим изучением нашего раскола старообрядчества. На вечернем журфиксе у священника Раевского я познакомился с одним русским химиком. Мы разговорились, и он мне как "бытописателю" рассказал про курьезных соседей своих по отелю - депутатов старообрядцев из Белой Криницы, живущих в Вене по делу об освобождении их от воинской повинности.
   - Для вас будет занимательно потолковать с ними.
   Мы с ним условились, когда мне зайти в его отель. Он их предупредит, а я их найду в столовой гостиницы.
   Старообрядцы явились, один - старец в монашеском клобуке и в лисьей шубе, другой - плотный бородатый брюнет в поддевке. Старец был знаменитый Алимпий Милорадов, тот, что отыскал для Белой Криницы упраздненного греческого митрополита.
   Они мне рассказали, что ждут здесь рассмотрения их "промемории" в Палате, что Бейст (первый министр) их обнадеживает, но они ему мало верят. От повинности они желают совсем освободиться, не только не попадать в солдаты, но даже и в военные санитары. Им хотелось, чтобы я просмотрел их "промеморию". По-немецки они, ни тот, ни другой, не знали, а составлял им местный венгерский чиновник - "становой", как они его по-своему называли.
   Меня они в первый раз не застали. Горничная доложила мне, что были какие-то "жиды" - "juden" и оставили какой-то пакет. Это и была их "промемория".
   Когда я с ней познакомился, я пришел в ужас от тех доводов, которыми составитель ее хотел убедить правительство. "Мы, - стояло там, - когда у нас власти хотели вводить оспопрививание - наотрез отказались. У нас перемерло больше тысячи человек, а мы все-таки оспопрививания не приняли!" Нетрудно было представить себе - какой эффект произвел бы этот аргумент на рейхстаг.
   Я им переделал эту докладную записку и написал текст по-немецки с русским переводом. И когда мы в другой раз разговорились с Алимпием "по душе", он мне много рассказывал про Москву, про писателя П.И.Мельникова, который хотел его "привесть" и представить по начальству, про то, как он возил Меттерниху бочонок с золотом за то, чтобы тот представил их дело в благоприятном свете императору, тому, что отказался от престола в революцию 1848 года.
   Они торопились домой, и я им послал докладную записку по почте, на что и получил от Алимпия благодарственное письмо от имени всего белокриницкого народа, где меня называли "адэмантом" и "любительным приятелем".
   В Вене я больше видал русских. Всего чаще встречался опять с зоологом У. - добрым и излиятельным малым, страстным любителем театра и сидевшим целые дни над микроскопом. Над ним его приятели острили, что он не может определить, кто он такой - Гамлет или Кёлликер - знаменитый гистолог и микроскопист. У него была страстишка произносить монологи, разумеется по-русски, ибо немецкий прононс был у него чисто нижегородский. Он умудрялся даже такое немудрое слово, как "Kase" (сыр) произносить как "Kaise".
   Другой волжанин из Казани, доктор Б. - был совсем другой тип, старше годами, с характерными повадками и говором истого казанца. Он уже имел в своем городе положение известного практиканта и стоял во главе лечебницы. В Вене, а потом в Берлине, он доделывал свою научную выучку, посещал и госпитальные клиники, и лекции теоретиков.
   Давно я не слыхал такого бытового жаргона, как у этого чада Казани. У него был целый словарь своих словечек, большею частью бранных, но с добродушными интонациями. Некоторые имели особый дружеский и хвалебный смысл. Кто ему нравился, кто с ним сходился - он и в глаза не иначе называл его, как "пса". И все почти существительные приобретали окончание на ец: вместо баба - бабец, вместо лягушка - лягушец, вместо кабак - кабачец.
   Его общество, хотя и не представляло для меня ничего выдающегося в высшем интеллигентном смысле, но давало вкус к той бытовой жизни, которая там, на родине, шла своим чередом и от которой я ушел на такой долгий срок.
   И У. - смесь Кёлликера с Гамлетом - возвращал меня на мою ближайшую родину, в Нижний, где он также родился и учился в гимназии. Он происходил из купеческой семьи и говорил довольно-таки явственно на "он", как в мое время говорили все купцы, мещане, мелкие чиновники и даже некоторые захолустные дворяне-помещики. С ним я проделал опять и венский фашинг.
   Для меня в фашинге уже не было обаяния новизны, но У., слабый насчет женских прелестей (хотя в общем даже целомудренный), увлекался маскарадными встречами с венскими "Цирцеями", как говорилось в пушкинское время.
   Мы с ним отдали всему этому "привычну дань". Я ведь был еще молодой человек, но излишество прожигания жизни никогда не могло владеть мною. Из Парижа после целых четырех зимних сезонов я вывез чувство большого душевного одиночества. И оно ничем не было заполнено, никаким даже чувственным сближением с сколько-нибудь любимой женщиной.
   В предыдущий фашинг, уже описанный мною выше, я на одном из маскарадов в дворцовых "Reduten-Sale" случайно вступил на верхней галерее в разговор с немкой, которая показалась мне очень бойкой, начитанной и с оригинальным складом ума, наблюдательного и скептического. Мы встречались несколько раз, без всяких ужинов и того, что за ними обыкновенно следует. Я сразу увидал, что это порядочная женщина - или девушка - без всяких замашек галантных посетительниц маскарадов и публичных балов.
   Я попросил ее продолжить наше знакомство, и мы сошлись на "Ринге" в дамском кафе. Я ей тогда же дал прочесть свою статью о театре из "Philosophic Positive", потому что по-немецки я и тогда и впоследствии сам ничего не печатал.
   Это было уже перед моим отъездом в Париж. Мы много говорили о Париже, куда она стремилась. Я узнал от нее, что она свободная девушка, сирота, родом с Рейна, скучает, не удовлетворена слишком пустой венской жизнью, хотела бы многому учиться и найти наконец свою дорогу. Она любила музыку и много работала, но виртуозки из нее не будет.
   Без маски лицо у нее оказалось некрасивое, с резковатыми чертами, но рост прекрасный и довольно стройные формы. Она была уже не самой первой молодости для девушки - лет под тридцать. Подействовать на мое воображение или на мои эротические чувства она не могла; но она меня интересовала как незнакомый мне тип немецкой девушки, ищущей в жизни чего-то менее банального.
   В тех маскарадах, где мы встречались, с ней почти всегда ходил высокий, франтоватый блондин, с которым и я должен был заводить разговор. Это был поляк П., сын эмигранта, воспитывавшийся в Париже, учитель французского языка и литературы в одном из венских средних заведений. Он читал в ту зиму и публичные лекции, и на одну из них я попал: читал по писаному, прилично, с хорошим французским акцентом, но по содержанию - общие места.
   Между ними был, конечно, флёрт, но больше с его стороны. И когда я ей посоветовал хоть к будущей осени приехать в Париж, где я непременно буду, то она схватилась за этот проект. Мы изредка переписывались, и осенью 1869 года она приехала в Париж; я нашел ей помещение в Латинском квартале, а потом приятель мой Наке предложил ей поселиться в виде жилицы у его приятельницы, госпожи А., очень развитой женщины, где она могла бы и усовершенствоваться в языке, и войти в кружок интересных французов.
   Между нами и в Вене и в Париже ничего не было, никакого даже невинного флёрта. Она как женщина мне не нравилась, и в ее характере и складе ума было что-то, что не отвечало на мою потребность в некотором лиризме, в нежности, в тех проявлениях женской души, которые мы находим в славянских женщинах.
   Она была честная, правдивая, очень умная и наблюдательная девушка, но с каким-то налетом, может быть напускным, скептицизма и склонности к сарказму. Быть может, и это воздержало меня от всяких попыток сближения. Из Парижа после смерти Герцена я не уехал бы так скоро, если б между нами закрепилась хоть та дружба, которая часто переходит в более нежную симпатию.
   Она осталась еще в Париже до конца сезона, в Вену не приехала, отправилась на свою родину, в прирейнский город Майнц, где я ее нашел уже летом во время Франко-прусской войны, а потом вскоре вышла замуж за этого самого поляка Н., о чем мне своевременно и написала, поселилась с ним в Вене, где я нашел ее в августе 1871 года, а позднее прошла через горькие испытания. Муж оказался очень печальной личностью, довел ее до бедноты (у нее были свои средства), и она должна была пойти в гувернантки в какое-то семейство в Англии.
   С тех пор мы нигде не видались, и только раз я получил от нее - уже не помню где - письмо по поводу моего - романа "Жертва вечерняя", который она прочла только что в немецком переводе.
   И выходило, стало быть, что мой второй венский фашинг не внес в мою эмоциональную жизнь молодого мужчины ничего такого, что бы хоть сколько-нибудь наполнило сердечную пустоту холостяка, уже довольно утомленного многолетней сутолокой заграничного корреспондента.
   Да и физическое здоровье не то что расстроилось, но получило некоторую аварию. Париж, кроме ряда простуд, дал мне впервые катар желудка - не кишечного канала, а желудка, в виде нервных припадков такого рода, что я, при всей моей любви к театру, стал бояться жарких театральных зал. Мне вдруг делалось не по себе и нападал страх, что я сейчас упаду в обморок. Этот катар нажит был, конечно, от ресторанной дешевой еды и от той привычки, какую приобретаешь в Париже к разным "consommations" в кафе, то есть к разного рода бурде, вроде наливок из черной смородины, крыжовника и т.д. Но абсента я никогда даже и не пробовал.
   В Вене я надеялся попасть на другой "корм" и вообще пожить с гораздо большим досугом, как у нас говорится - "с прохладцей".
   Здесь уместно будет подвести итог и тому, как я относился к француженке как женщине вообще, после такого долгого житья в Париже.
   На сцене французская женщина могла казаться мне привлекательной своим изяществом, тоном, дикцией, умом, но в жизни я очень скоро распознал в ней многое, что совсем не привлекало к ней моего мужского чувства.
   Правда, я мало бывал в парижских семейных домах, но знавал и артисток и тех девиц, с которыми ходил на курсы декламации. А в Латинском квартале, в театрах, на балах, в студенческих кафе и ресторанах бывал окружен молодыми женщинами, очень доступными, часто хорошенькими и, главное, забавными. Но я боялся, как огня, того, что французы зовут "collage", легкой связи, и ушел от нее в целых четыре парижских сезона оттого, вероятно, что все эти легкие девицы ничего не говорили моей душе.
   И я до сих пор того мнения, что француженки - и честные и продажные - совсем не годятся нам ни в жены, ни в возлюбленные. Но от этого было не легче, и жизнь сердца была в самые еще молодые года атрофирована.
   В России у меня ведь тоже не было ни одной связи. Студентом, в Казани и Дерпте, я годами жил без привязанности, а более мечтательная, чем реальная любовь к девушке, на которой я хотел жениться, кончилась ничем. Единственная моя дружба с моей кузиной пострадала от романа "Жертва вечерняя", а родная сестра моя писала мне редко и совсем не входила в мою жизнь.
   В Вене, кроме того чисто головного флирта, который завязался у меня с Агнессой П., я не имел ничего, кроме самых случайных встреч в мире доступных венских женщин.
   И тут кстати будет сказать, что если я прожил свою молодость и не Иосифом Прекрасным, то никаким образом не заслужил той репутации по части женского пола, которая установилась за мною, вероятно, благодаря содержанию моих романов и повестей, а вовсе не на основании фактов моей реальной жизни. И впоследствии, до и после женитьбы и вплоть до старости, я был гораздо больше, как и теперь, "другом женщин", чем героем любовных похождений.
   К 1870 году я начал чувствовать потребность отдаться какому-нибудь новому произведению, где бы отразились все мои пережитки за последние три-четыре года. Но странно! Казалось бы, моя любовь к театру, специальное изучение его и в Париже и в Вене должны были бы поддержать во мне охоту к писанию драматических вещей. Но так не выходило, вероятнее всего потому, что кругом шла чужая жизнь, а разнообразие умственных и художественных впечатлений мешало сосредоточиться на сильном замысле в драме или в комедии.
   Роман хотелось писать, но было рискованно приниматься за большую вещь. Останавливал вопрос - где его печатать. Для журналов это было тяжелое время, да у меня и не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией "Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову и Салтыкову. Ни того, ни другого я лично тогда еще не знал.
   Но первый роман, к которому я приступил бы, должен был неминуемо, по содержанию, состоять из того, что я переживал в России в короткий промежуток второй половины 1866 года в Москве, и того, что мои личные испытания и встречи с русскими дали мне за четыре года. Так оно и вышло, когда тот роман, который представлялся мне еще смутно, весной 1870 года стал выясняться в виде первоначального плана.
   А мои итоги как романиста состояли тогда из четырех повествовательных вещей: "В путь-дорогу", куда вошла вся жизнь юноши и молодого человека с 1853 по 1860 год, затем оставшихся недоконченными "Земских сил", где матерьялом служила тогдашняя обновляющаяся русская жизнь в провинции, в первые 60-е годы; "Жертва вечерняя" - вся дана петербургским нравам той же эпохи и повесть "По-американски", где фоном служила Москва средины 60-х годов. Роман "На суд" стоит совсем особо, и я им сам не был доволен, писал его урывками, и моя испанская кампания была главная виновница в том, что эта вещь не получила должной цельности,
   От своей мечты начала 1867 года, которая еще довольно сильно владела мною в Париже, я освободился, - идти на сцену; но ей я обязан был тем, что я так уходил в изучение театрального искусства во всех смыслах.
   В Вене, кроме интереса к тому, что я нашел нового в театрах за сезон 1870 года, я ознакомился с тамошним преподаванием, в лице тамошнего знатока театра и декламатора Стракоша, и посещал его класс в Консерватории.
   Стракош сделал себе имя как публичный чтец драматических вещей и в этом качестве приезжал и в Россию. При его невзрачной фигуре и дикции с австрийским акцентом он, на мою оценку, не представлял собою ничего выдающегося. Как преподаватель он в драме и трагедии держался все-таки немецко-условного пафоса, а для комедии не имел ни вкуса, ни дикции, ни тонкости парижских профессоров - даровитых сосьетеров "Французской комедии".
   В Бург-театре его ученики и ученицы могли видеть хорошее исполнение комедии, но в классическом репертуаре и там царствовал патетический декламационный стиль и тон, за самыми малыми исключениями. И даровитая Вальтер не могла вполне освободиться от декламационных интонаций. Актер на героические роли Зонненталь - был все-таки условный немецкий Гамлет; Ленинский, сильный и разнообразный актер, все-таки, на более ценную оценку, слишком подчеркивал и "переигрывал". Тот Баумейстер, который позднее вдруг поднялся до положения первой силы труппы Бург-театра, тогда считался только хорошей полезностью. В одном только старике Лароше, уже сходившем со сцены, жила традиция правдивой и реальной игры.
   Среди молодых актрис выделялись такие милые ingenues, как, например, Штрауке, но настоящий венский жанр женской игры был водевильный, в местной Posse. И тогда еще Галльмейер держала все то же амплуа венской субретки. И Гейстингер еще была царицей оперетки. И комики, как Блазель и его сверстники, продолжали смешить венцев в Posse и оперетке. Но весь этот комизм, когда его вкушаешь в большом количестве, очень скоро приедается. Он и теперь все такой же, с теми же "штуками" дикции, мимической игры, пения куплетов и выделывания смешных па.
   Оперетка к той зиме обновилась музыкой

Другие авторы
  • Лемуан Жон Маргерит Эмиль
  • Энгельгардт Александр Николаевич
  • Сосновский Лев Семёнович
  • Каншин Павел Алексеевич
  • Лесков Николай Семенович
  • Малеин Александр Иустинович
  • Клаудиус Маттиас
  • Уэдсли Оливия
  • Петров Александр Андреевич
  • К. Р.
  • Другие произведения
  • Островский Александр Николаевич - За чем пойдешь, то и найдешь (Женитьба Бальзаминова)
  • Ободовский Платон Григорьевич - Стихотворения
  • Добролюбов Николай Александрович - Мишура
  • Катенин Павел Александрович - Еще слово о "Фингале"
  • Вяземский Петр Андреевич - Характеристические заметки и воспоминания о графе Ростопчине
  • Краснов Петр Николаевич - Цесаревна
  • Богданович Ангел Иванович - Воскресшая книга.- "Знамение времени" г. Мордовцева
  • Аксаков Сергей Тимофеевич - Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове
  • Хафиз - Три стихотворения
  • Амфитеатров Александр Валентинович - Пять пьес
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 518 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа