Шестов думает, что Чехов тоже надорвался и "не от тяжелой большой работы, не великий, непосильный подвиг сломил его, а так пустой незначительный случай сломил его... и нет прежнего Чехова, веселого и радостного, а есть угрюмый, хмурый человек".
Далее Шестов пишет: ..."у разбитого человека обыкновенно отнимается все, кроме способности сознавать и чувствовать свое положение. Если угодно, мыслительные способности утончаются, обостряются, вырастают до колоссальных размеров..."
"Чехов был певцам безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей почти 25-летней литературной деятельности только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. В этом, на мой взгляд, сущность его Творчества".
..."то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре. Но, как казнить талантливого человека? Даже у Михайловского ... не поднялась рука на Чехова. Он предостерегал читателя, указывая на "недобрые огоньки", но дальше он не шел: огромный талант Чехова подкупил риторически строгого критика".
..."Молодое поколение ценило в Чехове талант, огромный талант, и ясно было, что оно от него не отречется ... и Чехов стал одним из любимейших русских писателей".
Как же могло ценить молодое поколение такого "убивателя"? - спрошу я.
..."посмотрите его за работой, - пишет Шестов. - Он постоянно точно в засаде сидит, высматривает и подстерегает человеческие надежды... Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее, переберите все слова, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал - не умирало в нем только его удивительное искусство... Более того, в этом искусстве он постоянно совершенствовался и дошел до виртуозности, до которой не доходил никто из его соперников в европейской литературе".
..."Чехов был кладокопателем, волхвом, кудесником, заклинателем. Этим объясняется его исключительное пристрастие к смерти, разложению, гниению, к безнадежности".
..."Единственная философия, с которой серьезно считался и потому серьезно боролся Чехов - был позитивистический материализм".
..."настоящий, _е_д_и_н_с_т_в_е_н_н_ы_й_ герой Чехова - безнадежный человек..."
..."У него нет ничего, он все должен создать сам. И вот "творчество из ничего".
Бердяев определяет "Творчество из ничего" в своей книге "Самопознание" так:
"В "Смысле творчества", - пишет он, - я уже выразил основную для меня мысль, что творчество есть творчество из ничего, т. е. из свободы. Критики приписывали мне нелепую мысль, что творчество человека не нуждается в материи, в материалах мира. Творческий акт нуждается в материи, он не может обойтись без мировой реальности, он совершается _н_е_ в пустоте, _н_е_ в безвоздушном пространстве. Но творческий акт человека не может целиком определяться материалом, который дает мир, в нем есть новизна, не детерминированная извне миром. Это и есть тот элемент свободы, который привходит во всякий подлинный творческий акт. В этом тайна творчества. В этом смысле творчество есть _т_в_о_р_ч_е_с_т_в_о_ _и_з_ _н_и_ч_е_г_о. Это лишь значит, что оно не определяется целиком из мира, оно есть также эманация свободы, не определяемой ничем извне. Без этого творчество было бы лишь перераспределением элементов данного мира и возникновение новизны было бы призрачным."
Шестов считает, что в творчестве своем Чехов находился под влиянием Толстого... Без "Ивана Ильича" не было бы и "Скучной истории".
Не знаю...
"У Толстого, - справедливо пишет Шестов, - тоже не очень ценившего философские системы, нет такого резко выраженного отвращения к идеям, мировоззрениям, как у Чехова..."
..."Под конец он совершенно эмансипируется от всякого рода идей и даже теряет представление о связи жизненных событий. В этом самая значительная и оригинальная черта его творчества".
Шестов считает, что в "Чайке"... "основой действия не логическое развитие страстей, а голый демонстративно ничем не прикрытый случай".
Он даже находит, что "читая драму, кажется, что перед тобой номер газеты с бесконечным рядом "faits divers", "...во всем и везде царит самодержавный случай, на этот раз дерзко бросающий вызов всем мировоззрением. В этом наибольшая оригинальность Чехова, источник его мучительнейших переживаний..."
Шестов думает, что "у Чехова был момент, когда он решился во что бы то ни стало покинуть занятую им позицию и вернуться назад. Плодом такого решения была "Палата No 6" (1892)".
Одно из самых замечательных произведений Чехова, - замечу я.
И далее Шестов пишет: "Чехов хотел уступить и уступил. Он почувствовал _н_е_в_ы_н_о_с_и_м_о_с_т_ь_ безнадежности, невозможность творчества _и_з_ _н_и_ч_е_г_о.
Замечательно то, что Шестов первый увидел, что у Чехова "беспощадный талант".
Кой на что я возражу ему.
По новому, подошел к Чехову и М. Курдюмов ("Сердце смятенное", о творчестве А. П. Чехова, 1934 г.), указавший на религиозность в подсознании Чехова.
"Твердо установилась не только у нас, - пишет Курдюмов, - но и на западе традиция искать ключа к постижению русской стихии исключительно у Достоевского. Достоевский и "âme slave", для интересующегося сложными русскими вопросами западного человека, - несомненно синонимы".
Чехов в своем творчестве как будто никаких проблем ни для себя, ни для читателя не ставил.
..."Чехова у нас _п_р_о_с_т_о_ _н_е_ _д_о_ч_и_т_а_л_и_ _д_о_ _к_о_н_ц_а", - пишет Курдюмов.
..."О Чехове без преувеличения можно сказать, что он - один из самых свободных художников в русской литературе. А по значению поставленных им вопросов, по его проникновению в глубину русской души с ее мучительными поисками высшего смысла жизни и высшей правды, Чехов превосходит и гениального бытописателя русских типов Гончарова..."
Чехов не любил Гончарова и серьезно раскритиковал Обломова в письме к Суворину, замечу я.
А вот это сказано удивительно верно:
"Мировоззрение Чехова-человека, близко связывало его с его эпохой, с торжествовавшим тогда рационализмом и позитивизмом. Но он не принял их до конца, не мог на них успокоиться".
..."Чехов и своей личностью, и духовным состоянием своих героев из среды русской интеллигенции уже знаменует кризис русского рационализма, как господствующего направления, еще довольно задолго до того момента, когда этот кризис наступил для значительного большинства уже с несомненной очевидностью. Чехов сумел ощутить его первые трещины. Есть все основания думать, что он носил их в самом себе, но появились они в нем, надо предполагать, со стороны его творческой интуиции... Иногда прорывалась она наружу и в его откровенных беседах".
Курдюмов правильно пишет:
"И никогда ни в чем он не скрывал того, что _ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_а_я_ скорбь ему всегда была несравненно дороже, важнее, интереснее "гражданской скорби".
И далее тоже верно:
..."И не только нашей молодежи, но и нам самим _с_е_й_ч_а_с_ трудно представить, до какой степени русский писатель времен Чехова был стеснен и подавлен нашим интеллигентным обществом, которое навязывало ему свои вкусы, оценки, свои злобы дня. И чем талантливее был автор, тем настойчивее все это ему навязывалось, тем решительнее от него требовали, чтобы он эти определенные лозунги провозглашал..."
"Чехова недооценила его эпоха..."
..."Чехов, внимательно читаемый теперь после кровавой русской катастрофы, не только не кажется изжитым до конца, но становится гораздо ближе, во многом понятнее и неизмеримо значительнее, чем прежде".
Курдюмов характеризует Чехова, как очень скромного человека, я с этим не согласен. Он знал себе цену, но этого не показывал. Не согласен, что он очень скрытен. А его письма к Суворину? В них он очень откровенен. Скрытный человек со всеми скрытен. Чехов не болтлив, и он должен был очень любить человека, чтобы говорить ему о своем.
"В то время как крикливо прославленный современник Чехова, Максим Горький, победно восклицал: "человек... это звучит гордо!", Чехов всем своим творчеством как бы говорил: "человек - это звучит трагически. Это звучит страшно и жалостно до слез".
..."для Чехова всегда на первом плане стояла личность, стояла данная индивидуальность, та единственная и неповторимая живая душа, которая по словам Евангелия, стоит дороже целого мира".
..."Жизнь всякого человека, не утонувшего в пошлом самодовольстве, трагична".
..."достаточно заглянуть в любую душу, чтобы проникнуться острой жалостью к ней".
..."Чтобы чувствовать трагедию, совершенно не нужно создавать трагических героев в духе Шекспира, ибо человеческая жизнь сама по себе уже есть трагедия, и одиночество человеческой души трагично".
Это чувствовал и отец Чехова, Павел Егорович, - заказав себе печатку с девизом: "одинокому везде пустыня"... - добавлю я, - эту печатку Чехов многие годы носил, ею же он и запечатывал письма к Авиловой.
"Печаль Чехова и его героев - печаль библейского Екклезиаста, - самой печальной книги в мире: "Что пользы человеку от всех трудов его, которыми он трудится под солнцем?"... "не может человек пересказать всего; не насытится око зрением; не наполнится ухо слушанием. Что было, то будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем". "Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после".
..."Его талант в самом большом и серьезном не вызывал энтузиазма у читателей, потому что Чехов по своему мироощущению оказывался стоящим одиноко в современной толпе".
Курдюмов пишет: "Для Липы и ее матери Прасковьи ("В овраге"), для Ольги ("Мужики"), для послушника Иеромонаха ("Святой ночью"), для старого священника о. Христофора ("Степь") и молодого дьякона ("Дуэль"), для студента духовной академии ("Студент") и других людей религиозного склада нет бессмыслицы в самом как будто бессмысленном, нет ужаса и безвыходности в наиболее ужасном".
"В овраге" - одно из самых замечательных произведений не только Чехова, но во всей всемирной литературе, - говорю я.
Курдюмов считает "Три сестры", "Дядя Ваня", "Вишневый сад" лучшими пьесами Чехова. Я не согласен: лучшая "Чайка", единственная. Но все же я неправильно писал о его пьесах. Прав Курдюмов, когда говорит, что "главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, - беспощадно уходящее время".
Далее опять правильно:
"Чехов подводит человеческую мысль и человеческое сердце к тоскливой мысли о неразрешимом. Для него проблема неразрешимого гораздо важнее всего остального на свете - важнее "прогресса", "блага человеческого и всех достижений".
Во второй половине марта 1891 года Чехов с Сувориным были в Венеции и там встретились с Мережковскими.
Вот как З. Н. Гиппиус описывает эту встречу:
"...Мы жили там уже две недели, когда раз Мережковский, увидев в цветном сумраке Св. Марка сутулую спину высокого старика в коричневой крылатке, сказал:
"- А ведь это Суворин! Другой, что с ним - Чехов. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус иная. Любопытный человек, во всяком случае.
"Чехова мы оба считали самым талантливым из молодых беллетристов. Мережковский даже недавно написал о нем статью в "Сев. вестнике". И, однако, меня Чехов мало интересовал... писанья Чехова казались мне какими-то жидкими.
"...Чехов, мне, по крайней мере, - казался без л_е_т".
"...и при каждой встрече - он был тот же, не старше и не моложе чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять нет возможности, если не понять основы его существа.
"Эта основа - статичность.
"В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один, если это дар, был дар не двигаться во времени".
О, Господи! - до чего можно дописаться!
"Всякая личность (в философском понятии), - пишет Гиппиус, - ограниченность. Но у личности в движении - границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз на всегда определенны. Что внутри есть - то есть; чего нет - того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему и лишь как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать в узлы. Чехов не знал узлов. И был таким, каким был - сразу. Не возрастая - естественно был он чужд "возрасту". Родился сорокалетним (? И. Б.) и умер сорокалетним, как бы в собственном зените".
Гиппиус далее уверяет, что С. Андреевский сказал про Чехова:
"Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента".
И Гиппиус с радостью подхватила: "да именно - момента". Времени у Чехова нет, а "момент" очень есть.
Боже, до чего некоторые люди лишены непосредственного чувства жизни!
Это Чехов родился сорокалетним! Это у Чехова не было возраста?
Чехов гимназист, Чехов студент и сотрудник юмористических журналов, Чехов врач во второй половине восьмидесятых годов, Чехов в первой половине девяностых годов, в год Сахалина, и затем во второй и наконец в начале двадцатого века, да это шесть разных Чеховых!!
Взять хотя бы его портреты.
И каким он был тонким поэтом!
..."В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело море внизу и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве и полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенной и очарованной в виду этой сказочной обстановки - моря, гор, облаков, широкого неба, - Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.
Подошел какой-то человек, - должно быть, сторож, - посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.
- Роса на траве, - сказала Анна Сергеевна, после молчания,
- Да. Пора домой.
Они вернулись в город".
1899. ("Дама с собачкой").
"...Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота... При лунном свете на воротах можно было прочесть: "Грядет час в онь же..." Старцев вошел в калитку и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлее чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, непохожий ни на что другое - мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядающих цветов вместе с осенним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы, и он вообразил..., что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние".
1893-5 ("Ионыч").
"В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, должно быть за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями далеко за городом, в полях и лесах развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось плакать".
1903. ("Невеста").
И как Гиппиус ошиблась: у Чехова не только был "момент", но есть и "время". До сих пор его читают и перечитывают, как настоящего поэта.
Далее она пишет: "слово "нормальный" - точно для Чехова придумано. У него и наружность "нормальная", по нем, по моменту нормальная. Нормальный, провинциальный доктор, с нормальной степенью образования, соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему - писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе - и грубоватые манеры, что тоже было нормально".
Грубоватых манер я у Чехова никогда не наблюдал, впрочем, я в ту пору с ним не был знаком, значит, и в этом отношении он изменился.
"Даже болезнь его была какая-то "нормальная", - пишет Гиппиус, - и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке "священной" эпилепсии, опрокинув дорогую вазу". "Или - как Гоголь постился бы десять дней, сжег "Чайку", "Вишневый сад", "Трех сестер", и лишь потом умер".
Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, говоря мягко.
Разве при его состоянии здоровья нормально было предпринимать путешествие на Сахалин? Разве нормально было так легкомысленно относиться к своему кровохарканью, как он относился с 1884 года, а в 1897 году, несмотря на болезнь, поехал в Москву, чтобы повидаться с Л. А. Авиловой?..
Гиппиус уверяет, что Чехов "нормально" ухаживал за женщиной, если она ему нравится.
Гиппиус находит, что и женитьба его была нормальна. А я нахожу, что это было медленным самоубийством: жизнь с женой при его болезни - частые разлуки, вечное волнение уже за двоих, - Ольга Леонардовна была два раза при смерти в течение 3-х лет брачной жизни, - а его вечное стремление куда-то ехать при его болезни. Даже во время Японской войны на Дальний Восток и не корреспондентом, а врачом!
Далее:
"Чехов уже по одной цельности своей, - человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к "норме", и к статике, но бессловесным".
Гиппиус выражает недоумение: "Впрочем, - не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и, Бог знает, что сделали с понятием "нормы"...
Я уже отмечал, что несмотря на то, что, по мнению Гиппиус, Чехов был человек "момента", его читают не только "души, тяготеющие к норме", его читают всякие души, положительно весь мир. Она совершенно не поняла Чехова не только, как писателя, а и как человека, ей казалось, что Чехову Италия совсем не понравилась, - не буду на этом останавливаться, так как об этом он очень много писал своим родным и друзьям. Видимо, он нарочно при Мережковских был сдержан, говорил пустяки, его раздражали восторги их, особенно "мадам Мережковской", которая ему, видимо, не нравилась, и она не простила ему его равнодушия не к Италии, а к себе.
И гораздо меньше изменялись на своем пути литературном, и жизненном Мережковские, чем Чехов, это у них не было "возраста", это они родились почти такими же, как и умерли!
Станиславский да и другие актеры, вспоминая Чехова, приписывают ему злоупотребление частицей "же", я же, вам же, сказал же и т. д. Я этого никогда не замечал за ним; если Чехов и употреблял "же", то в меру.
Читая воспоминания о нем Лазарева-Грузинского, я наткнулся, к своему удовольствию, на следующие строки:
"С легкой руки артистов Художественного театра, по многим воспоминаниям Чехов заговорил удивительным языком, каким он никогда не говорил в действительности: я же... вы же... и т. д."
Такого, как Чехов, писателя еще никогда не было!
Поездка на Сахалин, книга о нем, работа во время голода и во время холеры, врачебная практика, постройка школ, устройство таганрогской библиотеки, заботы о постановке памятника Петру в родном городе - и все это в течение семи лет при развивающейся смертельной болезни!
А его упрекали в беспринципности! Ибо он не принадлежал ни к какой партии и превыше всего ставил творческую свободу, что ему не прощалось, не прощалось долго.
- Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? -
Думаю, что нет.
"Любовь, - писал он в своей записной книжке, - это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь".
(Примечание В. Н. Буниной: Эти строки напечатаны Иваном Алексеевичем в десятом томе полного собрания сочинений, изданных "Петрополисом" в 1935 году. В 1953 году Иван Алексеевич в том же томе, на странице 237, красным карандашом, отметив слова "Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет", на нижнем поле страницы твердым почерком написал:
"Нет, была. К Авиловой").
Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом, были для меня открытием.
Я хорошо знал Лидию Алексеевну, отличительными чертами которой были правдивость, ум, талантливость, застенчивость и редкое чувство юмора даже над самой собой.
Прочтя ее воспоминания, я и на Чехова взглянул иначе, кое-что по-новому мне в нем приоткрылось.
Я и не подозревал о тех отношениях, какие существовали между ними.
А ведь до сих пор многие думают, что Чехов никогда не испытал большого чувства.
Так думал когда-то и я.
Теперь же я твердо скажу: испытал! Испытал к Лидии Алексеевне Авиловой.
Чувствую, что некоторые спросят: а можно ли всецело доверять ее воспоминаниям?
Лидия Алексеевна была необыкновенно правдива. Она не скрыла даже тех отрицательных замечаний, которые делал Чехов по поводу ее писаний, как и замечаний о ней самой. Редкая женщина!
А сколько лет она молчала. Ни одним словом не намекнула при жизни (ведь я с ней встречался) о своей любви.
Ее воспоминания напечатаны через десять лет после ее смерти.
Прочел я и предисловие к этому сборнику какого-то Котова и удивился его тупости. Он пишет:
..."При всем этом нельзя не отметить чрезмерную субъективность и односторонность автора (Авиловой! И. Б.) в освещении материала, связанного с Чеховым. Едва ли можно считать вполне достоверным, что свои отношения к Авиловой Чехов выразил в рассказе "О любви". В действительности же в отношении Чехова к Авиловой главным образом проявляется его интерес к ней, как к писательнице, которая могла бы выступить с темой, весьма волнующей, - о зависимости положения женщины, о ненормальности устройства семьи..."
(Примечание В. Н. Буниной: Эти строки в статье Котова Иван Алексеевич отметил двумя восклицательными знаками, нотабеной, подчеркнул синим и красным карандашом возмутившие его особенно места, а на полях синим карандашом написал:
"Какой замечательный ............ писал это!").
В ней все было очаровательно: голос, некоторая застенчивость, взгляд чудесных серо-голубых глаз...
И как хороша была она в трауре, по ее рано умершему развязному мужу, всегда с противной насмешливостью относившемуся к ее литературным писаниям.
- Ну, мать, пора в постель, довольно твоего "творчества"!
И она очень смущалась этим "творчеством", - как, например, чудесно рассказывала о своем первом посещении "Вестника Европы"...
Для меня целовать ее нежную благородную руку было всегда истинно счастьем.
А вся жизнь ее поистине глубокой любви к Чехову, трагической даже и по... (набросок Ивана Алексеевича не закончен. В. Б.).
Авилова (в девичестве Страхова, родная сестра толстовца), была как раз одна из тех, что так любил Чехов, употреблявший для них слово мне всегда неприятное: "Роскошная женщина". Таких обычно называют: "русскими красавицами", "кровь с молоком" (выражение для меня несносное, ибо что может быть хуже этой смеси - "кровь и молоко"?) И когда говорят так: "русская красавица" - чаще всего относят таких женщин к купеческой красоте. Но у Авиловой не было ничего купеческого: был высокий рост, прекрасная женственность, сложение, прекрасная русая коса, но все прочее никак не купеческое, а породистое, барское. Я знал ее еще в молодости (хотя уже и тогда было у нее трое детей) и всегда восхищался ею (при всей моей склонности к другому типу: смуглому, худому, азиатскому).
Я любил с ней разговаривать, как с редкой женщиной, в ней было много юмора даже над самой собой, суждения ее были умны, в людях она разбиралась хорошо. И при всем этом она была очень застенчива, легко растеривалась, краснела...
Например, с непередаваемым юмором необыкновенно весело рассказывала она о своем первом посещении редакции толстого журнала "Вестник Европы":
"Наконец после долгих колебаний я собралась с духом и понесла свой рассказ редактору Стасюлевичу. И как на грех дверь открывает мне он сам. Я так оробела, что начала, не поздоровавшись, бормотать: "Вот... я... я Матвей... Стасюлей Матвееви... Михаил Стясюлевич... Я потому... хочу предложить вам себя..." Тут я уже так запуталась, что, не отдав рукописи, выскочила, как угорелая на улицу... Он, вероятно, принял меня за сумасшедшую..."
Первая встреча Авиловой с Чеховым произошла 24 января 1889 года.
..."Я получила записочку от сестры, - пишет Лидия Алексеевна, - "Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов". Сестра была замужем за редактором-издателем очень распространенной газеты "Петербургская газета". Она была много старше меня. Маленькая, белокуренькая, с большими мечтательными глазами и крошечными ручками, она всегда возбуждала во мне чувство нежности и зависти. Рядом с ней я казалась самой себе слишком румяной, высокой и полной... Кроме того, я была москвичкой и только второй год жила в Петербурге. У нее бывали многие знаменитости: артисты, художники, певцы, поэты, писатели. Я была замужем за только что окончившим студентом, занимавшим теперь должность младшего делопроизводителя департамента народного просвещения. Что было в моем прошлом? Одни несбывшиеся мечты...
Была мечта - сделаться писательницей. Я писала стихами и прозой с самого детства. Я ничего в жизни так не любила, как писать. Художественное слово было для меня силой, волшебством, и я много читала, а среди моих любимых авторов далеко не последнее место занимал Чехонте. Он печатался, между прочим, и в газете, издаваемой моим зятем, и каждый его рассказ возбуждал мой восторг. Как я плакала над Ионой, который делился своим горем со своей клячей, потому что никто больше не хотел слушать его. А у него умер сын. Только один сын у него и был и умер. И никому это не было интересно. Почему же теперь, когда Чехов это написал, всем стало интересно, и все читали и многие плакали?
"Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов". Я сама кормила своего сынишку Левушку, которому было уже девять месяцев, но весь вечер я могла быть свободна, так как после купанья он долго и спокойно спал, да и няня у меня была надежная.
Миша (муж) был занят, да его и не интересовало знакомство с Чеховым, и я ушла одна.
- А, девица Флора, - громко сказал Сергей Николаевич, мой зять. - Позвольте, Антон Павлович, представить вам девицу Флору. Моя воспитанница.
Чехов быстро сделал ко мне несколько шагов и с ласковой улыбкой удержал мою руку в своей. Мы глядели друг на друга, и мне казалось, что он был чем-то удивлен. Вероятно, именем Флоры. Меня Сергей Николаевич так называл за яркий цвет лица, за обилие волос, которые я иногда заплетала в две длинные, толстые косы.
- Знает наизусть ваши рассказы, - продолжал Сергей Николаевич, - и, наверное, писала вам письма, но скрывает, не признается.
Я заметила, что глаза у Чехова точно с прищипочкой, а крахмальный воротник хомутом и галстук некрасивый.
Когда я села, он опять стал ходить и продолжать свой рассказ. Я поняла, что он приехал ставить свою пьесу "Иванов", но что он очень недоволен артистами, не узнает своих героев и предчувствует, что пьеса провалится. Он признался, что настолько волнуется и огорчается, что у него показывается горлом кровь.
Вошла сестра Надя и позвала всех к ужину. Сергей Николаевич поднялся, и вслед за ним встали и все гости. Перешли в столовую. Там были накрыты два стола: один, длинный, для ужина, а другой был уставлен бутылками и закусками. Я встала в стороне у стены. Антон Павлович с тарелочкой в руке подошел ко мне и взял одну из моих кос.
- Я таких еще никогда не видал, - сказал он. А я подумала, что он обращается со мной так фамильярно только потому, что я какая-то Флора, воспитанница. Вот если бы он знал Мишу и знал бы, что у меня почти годовалый сын, тогда...
За столом мы сели рядом.
- Она тоже пописывает, - снисходительно сообщил Чехову Сергей Николаевич.
Чехов повернулся ко мне и улыбнулся.
- Вы будете на первом представлении "Иванова"? - спросил он.
- Вряд ли. Трудно будет достать билет.
- Я вам пришлю, - быстро сказал он. - Вы здесь живете? У Сергея Николаевича?
Я засмеялась.
- Наконец я могу сказать вам, что я не девица Флора и не воспитанница Сергея Николаевича. Это он так зовет меня в шутку. Я сестра Надежды Алексеевны, и, вообразите, замужем и мать семейства. И так как я кормлю, я должна спешить домой.
Сергей Николаевич услыхал, что я сказала, и закричал мне:
- Девица Флора, придут за тобой, если нужно. Мы живем в двух шагах, - объяснил он Антону Павловичу. - Сиди. Спит твой пискун. Антон Павлович, не пускайте ее.
Антон Павлович нагнулся и заглянул мне в глаза. Он сказал:
- У вас сын? Да? Как это хорошо.
Как трудно иногда объяснить и даже уловить случившееся. Да в сущности ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много. У меня в душе точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом взвилась ракета. Я ничуть не сомневалась, что с Антоном Павловичем случилось то же, и мы глядели друг на друга удивленные и обрадованные.
- Я опять сюда приду, - сказал Антон Павлович. - Мы встретимся. Дайте мне все, что вы написали или напечатали. Я все прочту очень внимательно. Согласны?
Когда я вернулась домой, Левушку уже пеленала няня, и он кряхтел и морщился, собираясь покричать.
Миша вошел в детскую следом за мной.
- Взгляни на себя в зеркало, - сердито сказал он. - Раскраснелась, растрепалась. И что за манера носить косы. Хотела поразить своего Чехова. Левушка плачет, а она, мать, с беллетристами кокетничает.
Слово "беллетрист" было у Миши синонимом пустобреха. Я это знала.
- Чехов - беллетрист? - сухо спросила я.
И я почувствовала, как я потухала. Чувствовала, как безотчетная радость, так празднично осветившая весь мир, смиренно складывала крылья... Кончено. Все по-прежнему. Почему жизнь должна быть легка и прекрасна? Кто, это обещал?".
В этом году Чехов откровенно пишет о своей работе и одинокой жизни Суворину (4-го мая 1889 года из г. Сумы) так:
"...Если же из моей работы не выходит по две повести в месяц, или 10 тысяч годового дохода, то виновата не лень, а мои психо-органические свойства: для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работой, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать, не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на десять голов. Страсти мало и прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того, ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, к успехам, неуспехам, к большому гонорару - одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в _с_в_о_е_й_ _л_и_ч_н_о_й_ _ж_и_з_н_и".
Прошло три года после встречи Авиловой с Чеховым.
- Я часто вспоминала о нем, - пишет Лидия Алексеевна, - и всегда с легкой мечтательной грустью. У меня уже было трое детей: Лева, Лодя и грудная Ниночка.
В январе 1892 году Худяков праздновал двадцатилетний юбилей своей газеты.
- Торжество должно было начаться молебном, - пишет Авилова, - а затем приглашенные должны были перейти в гостиную, где был накрыт длиннейший стол для обеда. В столовой гости не поместились бы, и поэтому там все было приготовлено для церковной службы.
Из гостиной в столовую проходили вдоль балюстрады лестницы из передней. А против лестницы было вделано в стену громадное зеркало. Я встала у дверей гостиной и могла, не отражаясь сама в зеркале, видеть в нем всех, кто поднимался, до того, как они показывались на площадке. Шли мужчины и женщины, много знакомых, много незнакомых.
...И вдруг я увидела в зеркале две поднимающиеся фигуры. Я как сейчас вижу непривлекательную голову Суворина, а рядом молодое, милое лицо Чехова. Он поднял правую руку и откинул назад прядь волос. Глаза его были чуть прищурены. Они поспели к самому началу молебна. Все столпились в столовой, послышалось пение, тогда я тоже вмешалась в толпу. И, пока служили и пели, я вспоминала мою первую встречу с Антоном Павловичем, то необъяснимое и нереальное, что вдруг сблизило нас, и старалась