С праздником! Христос Воскресе!
В апреле, после вечера, устроенного в пользу писателей и журналистов, удалось выхлопотать для Авиловой 300 франков.
23 апреля 1923 года.
Не знаю, как и благодарить Вас! Я очень счастлива! Завтра перевожу деньги Нине. Она уже лечится, сестра пишет мне письма полные веры и надежды. Нина сама написала мне, и я удивилась, как изменился ее почерк: вместо совершенно неразборчивых крючков почти ровные буквы. Значит, рука уже тверже и не так дрожит и дергается.
К_р_о_м_е_ _В_а_с, кого я должна и могу благодарить? Вы не выручите меня? не научите? Я должна быть смешной в избытке моей благодарности. А у меня ее, действительно, избыток.
Из этих денег я уделила и на свое личное, громадное удовольствие: я сейчас же, не заходя домой, купила себе башмаки. Зять предлагает мне сохранить мою старую обувь для музея социального рая. Каждый шаг было мучение, а мне как на зло, приходится много ходить. Вот я и буду на каждом шагу благодарить Вас.
...Но, дорогие друзья, если бы Вы знали, как я устала! Ведь я уже старенькая, а мне приходится работать, как молодой и здоровой, и мне иногда плакать хочется, просто от того, что у меня нет сил, что мне так хотелось бы, чтоб меня пожалели и дали бы мне отдохнуть. И поэтому я стала и глупая и бестолковая. Простите мне это, и верьте, что душа-то у меня еще жива и всей душой я еще благодарна Вам за Ваше участие и за Вашу память.
В мае Лидии Алексеевне Авиловой было послано из "Комитета писателей и ученых" 500 франков.
16 мая 1923 года.
...Этого я уже никак не ожидала! Нина собиралась вернуться, но теперь может еще остаться в Будапеште продолжать лечение. Она стала писать мне длинные письма, чего раньше никак не могла, почерк у нее стал разборчивый и уверенный. Не знаю, стала ли она разговаривать, но со способностью писать вернулась возможность выражать свои мысли.
Сыновья мне пишут, что собираются вскоре помогать мне деньгами, так как заработок их значительно увеличивается, и нужды они уже не испытывают никакой. Я совсем ожила.
А уж как Вы мне помогли! В какую тяжелую пору протянули мне руку.
Простите, что пишу на обрывке. Моя должность няньки часто не дает мне иметь свободную минуту написать письмо или почитать...
4 июня 1923 г.
...Нина лечится в Будапеште, и я была совсем одна с Мишкой. Мой Мишка прекрасный ребенок, шаловливый, но ласковый, чуткий, нежный. Но ведь ему три с половиной года, и весь день разговоры о лошадях, лисицах, коте, волке и т. д. Весь день я на ногах. Спустишь с него глаза, а он набедокурит. Ни почитать, ни подумать - ничего нельзя. Сестра писала, что Нине лучше, что доктор обещает отпустить ее неузнаваемой. И вот наконец она вернулась...
Первые дни она действительно больше говорила; не только отвечала на вопросы, но и сама немного рассказывала. Это меня страшно радовало. Но здесь отвыкли с ней разговаривать, никто, кроме меня, ее не поддержал, и со дня на день ее оживление исчезало, опять она стала тенью среди живых. Стала она меньше спать. Днем не засыпает, ходит быстро и даже бегает; читает, не роняя книги. Все это успехи. Но до чего она похудела! Экономила на еде и плохо питалась... Кроме того, она стала плохо видеть, ей застилает зрение. Это от приемов атропина. Судорог тоже меньше. Но иногда все улучшения исчезают и картина ужасная... А ее дома ждала крупная неприятность: вышел тут новый закон об иностранцах, и всюду убавили жалованье на 60 процентов. Это раз. Мы занимали хорошую комнату, а теперь должны освободить ее. Это два. Об этом ей поспешили донести, как только она вышла из вагона. Но на другой день ее приезда я получила письмо от Игоря Александровича Кистяковского, (что я могу продать, или заложить мои акции. В первом случае я получу 10.000 фр.) При этом он приложил 100 шведских крон (400 фр.) взаймы до лучших дней.
Вы можете вообразить, до чего я обрадовалась! У меня крылья выросли. Я уже ничего не боялась. Написала брату, чтобы он подыскал нам осенью комнату в Будапеште, что я приеду с Ниной и Мишей. (А уехать, пожалуй, будет необходимо). Рассчитала я дни, когда могут придти для подписи бумаги. Но все сроки давно прошли, и ничего я не получаю. Когда мне приходит в голову, что Кистяковский ошибся и что я ничего не получу, то мне становится холодно и хочется куда-нибудь провалиться.
Я написала, что нам, пожалуй, необходимо будет уехать. Вот этого Нина не знает и, надеюсь, не подозревает. Это печальное и, вероятно, неизбежное последствие ее болезни. Ее муж молодой и в достаточной мере легкомысленный... Кажется, он и от сына готов отступиться и оставить его мне. Во всяком случае он сказал мне, что решит этот вопрос "зрело" и тогда доложит мне. Но дело не в зрелости решения, а в том, что если Нина останется здесь и узнает и увидит то, что знают и видят все, то здоровье ее от этого не поправится... Я с зятем в лучших отношениях, говорю с ним откровенно, но мягко и ласково. Я не могу слишком строго винить его. Я хочу только, чтобы он пощадил Нину и скрыл бы от нее все до поры до времени.
Теперь, представьте себе, что Кистяковский ошибся, что денег у меня не будет, и мы все останемся на иждивении зятя... А зять сделал себе сокольский костюм с ментиком и прочими принадлежностями и гарцевал на коне перед своей дамой на сокольском празднике...
Нет, вы знаете: они все тут с ума сошли! и женатые и холостые... Один бывший товарищ прокурора ищет себе жену или любовницу и при встрече с женщиной или девушкой прямо делает ей то или другое предложение. Когда ж от него шарахаются, он ходит угрюмый, злой и жалуется, что ему не везет. Другой, здоровый парень, только и делает, что жалуется на свое здоровье, позволяет себе истерические выходки и не заслуживает другого названия, как то, которое я как-то слышала в Москве "хандра кислая". И эта хандра велик и горд, потому что он "откуда-то последний ушел, что-то последний сделал". Конечно, первый будет метать, убивать, казнить. Он велик и горд, потому что сохранил "дух", потому что не поколебался ни в одном своем убеждении, не пошевелил с тех пор ни одной частицей своих мозгов. Они тут пьют что попало, лишь бы допьяна, но никто не выписывает ни одной газеты, ни одной книги и не говорят ни о чем, кроме своих дел. Они все, все что-то "свершили", и успокоились. Их главное, неоспоримое достоинство - непримиримость, и они зорко следят, нет ли кого, кто не то что примирился, но "не пылает ненавистью". Надо пылать! И это пылание должно быть единственным признаком жизни.
У всех женатых либо вторая, либо третья жена, у более счастливых две сразу. Но они за священный брак, за домострой; они за церковность, за обрядность, а главное, главное за правильное воспитание детей: ребенок должен почитать родителей: "целуй ручку отца!" Ребенок должен молиться. И, когда мой зять присутствует при том, как Мишка ложится спать, молитва обязательна: "Помилуй, Господи, папу, маму... Помилуй, Господи, папку, мамку! гуся моева без головы, лошадку пустую, не живую..." - "Опять шалость!"... Раздается шлепок, Мишка кричит: "бьют, спасайте!" Но он так благодушно настроен, что не огорчается и не обижается. Начинается сначала: "Помилуй, Господи" - с перечислением неизвестных бабушек, теть и дядей. Потом: "Целуй руку отца" и душеспасительный разговор: "хочешь быть солдатом? пойдешь на войну?..." Исполнив таким образом свой долг, отец исчезает на весь вечер и возвращается пьяным. "Я особенно настаиваю на поддержании в Мишке этого духа, - объясняет мне. - Мой сын должен быть не рассуждающим, а исполняющим. Мы слишком много рассуждали..."
Иногда что-то во мне прорвется, и я устраиваю такой скандал всей этой почтенной публике, что потом самой совестно. Но ведь они все так недоступно высоки! разве они могут допустить хоть на миг, что они пропащие, никуда не годные опустившиеся люди, боящиеся света и воздуха, пропыленные и затхлые. Им ясно одно, что я "передалась большевикам", а еще вернее, - эсерка, из тех, которых они "драть будут". Если же не то и не другое, то во всяком случае поврежденная. Да и наконец баба... Что с бабы взять? А забавная... И потому относятся ко мне, как к смешной чудачке. Кроме меня некому их и насмешить. Но мне мои выступления обходятся дорого: какое отчаяние! Их тут приезжает много, много, и все идут поговорить ко мне, потому что я недавно, сравнительно, "оттуда". С двумя, тремя отвела душу, поговорила. Но мне кажется, что они подлаживались. Ведь тут нельзя жить со своей точкой зрения на что бы то ни было. Надо подравняться. А у меня и точки-то нет. Я ненавижу там одно, здесь другое; я ищу и тоскую и, представьте себе! я люблю до отчаяния свою родину, своих русских, каких-то "своих", которые куда-то теперь исчезли и без которых я жить не могу... там у одного извозчика, я помню, такое старенькое в морщинах, доброе лицо. Он предложил мне: "поедем что ли?" Я засмеялась. А он выразительно крякнул и махнул рукой: "Эх, времена!"
Там кто-то что-то понимает. Там мне было очень плохо. Здесь мне противно и скучно. И я боюсь здесь умереть.
К счастью, у одного знакомого чеха много русских книг. Он дал мне всего Герцена, Мережковского (трилогия "Воскресшие боги"), несколько книг Л. Толстого, Горького, Лескова, Щедрина. Горького (сказки) я читать не могла. Много раз принималась и бросала. А "Власть тьмы", что прежде не любила, едва не выучила наизусть. Как мне хочется "Мужики" {Характерная ошибка: Лидия Алексеевна Авилова назвала мою "Деревню" "Мужиками" (так озаглавлена повесть Чехова).} Бунина. Хотела выписать из Праги, но каталога нет.
15 августа 1923 года.
...Ах, дорогие друзья мои.
...За это время события шли у нас усиленным темпом: Нина с мужем разошлась. Кистяковский сообщает, что деньги из Парижа в Прагу переведены. Мы собираемся ехать в Россию. Когда передаешь только факты, то все кажется очень просто. Может быть, что и действительно все очень просто, но, вообразите, что я совершенно ничего во всем этом не понимаю и что мне все кажется, что я вижу во сне какую-то нелепость и, когда проснусь, то буду удивляться: приснится же этакое!
После двухнедельного знакомства с разведенной дамой, мой зять, несмотря на мои просьбы, объявил Нине, что хочет на ней жениться. Он очень торопится с разводом, но обещал Нине, что, если даже выхлопочет его неожиданно скоро, не женится, пока она еще в Чехословакии. Сына он отдает ей, под тем условием, что он будет воспитываться в любви к нему, будет навещать в Москве его мать, а Нина будет сообщать о нем вести раз в месяц. Это отречение от сына, откровенное признание больной жене в своей новой любви и еще кое-что в этом роде, так возвысили его в его собственных глазах, что он пришел сам от себя в неописуемый восторг, прекрасное настроение духа и, вместо драмы, получился такой водевиль, что не знаешь, чему удивляться. Ведь никто не видит того, что я вижу: Нинину душу. В водевиле она неуместна. О Господи!
Вера Николаевна пишет, что Иван Алексеевич восхищался Ниной. Почему? Она никогда не была красива, всегда слишком сдержанна и скромна. Она так мало ценила себя, что всегда старалась пройти незаметной. Только близкие друзья знали ее такой, какой она была на самом деле. Иван Алексеевич угадал ее. Он, вероятно, почувствовал в ней то, что ставит выше красоты - "милое". Именно в этом роде он высказывался в одном из своих рассказов. Нина - это кротость, мягкость, вдумчивость, но при этом у нее и сильная воля и непобедимое упорство. У нее какое-то свое тайное душевное хозяйство, в котором она незаметно, но неустанно работает, чтобы все было в порядке: чисто, светло и ясно. Очень уступчивая, всегда готовая стушеваться, она способна на самый энергичный отпор, если затронуть это ее хозяйство. Болезнь замуровала его, сделала совсем недоступным чужому глазу, но работа там идет все та же. В этом мне пришлось убедиться теперь. После неожиданного для нее заявления мужа, что он желает жениться и торопится с разводом, Нина была ошеломлена, не спала всю ночь и все сидела над своим сынишкой и глядела на него, не спуская глаз. У меня была такая потребность говорить, обвинять, бранить, уличать, что я даже не обратила внимания, слушает она меня или нет, и не умолкала, не иссякала в обвинениях, в воспоминаниях и только, когда я уже устала, она сказала мне: "Помни, что я во всем виновата, потому что больна. У меня нет зла. Я так могу и хочу. Помоги мне, а не мучь". Это была программа и по ней мы теперь живем... а зять думает, что это он сумел все так прекрасно устроить и в упоении своей виртуозностью, фамильярничает; а с Ниной нежен, снисходителен, игрив: "Ну, как мы? принарядились? авантажны? ну, улыбнитесь! ручку!" После ручки он уходит к своей "невесте" до поздней ночи, а, вернувшись, кричит из своего коридора, где он спит: "Нинок, спичек! Не приготовила мне чистые носки. Пошевеливайся, мать моя!"
Иногда, я прошу: "Нина, позволь мне швырнуть ему спички!" Она смиренно целует мою руку. "Мамочка... он отдает мне Мишку". Да он отдает потому, что ребенок только мешал бы ему, потому что это обуза. Он отдал и потому, что он легкий, и ему все легко.
Кистяковский в _д_е_н_ь_ _р_а_з_р_ы_в_а_ прислал 1.000 фр. Вечером Вл. Вл. объявил Нине о своей женитьбе, а на другой утро я получила деньги. Это было чудо! С этого утра я взяла на свое попечение Нину и Мишу и отказалась от помощи Вл. Вл. Если бы я не могла этого сделать, я не знаю, что бы со мной было.
...Нина лечиться не хочет. Она даже бросила принимать лекарства... Сыновья пишут, что нам необходимо ехать к ним, как можно скорей. Я ужасно соскучилась без них, Нине и Мишке будет там тепло и уютно: братья Нину обожают.
Да я не могу не вернуться. Надолго ли хватит моих денег с больной и малышом? А если я сама заболею? все-таки у меня туберкулез и болезнь сердца, я не прочна. Надо везти своих покинутых под верную защиту и прочное покровительство. И я начала хлопотать о Нининой репатриации. Это очень трудно. Я даже не знаю, как это делается, и мне здесь обещали помочь...
Почему у людей бывает такая разница в психике, что даже слова получают другое значение? Почему у человека такой, другой психики, даже лицо немое и на нем ничего нельзя прочесть? Как можно быть до такой степени чужими, как чужды мы здесь?
...Большинство чрезвычайно любезно, это все. Я тоже любезна. Это решительно все. А слова должны быть поверхностные...
25 октября 1923 года.
Дорогие друзья мои.
Наверное Вы уже в Париже. Так давно я вам не писала! Впрочем, это не верно: писала я часто, но никак не могла дописать и отправить. Прервут меня, а на другой день новые известия и посылать написанное не годится. Жизнь моя удивительно однообразна по внешности, но до чего же она пестра по настроениям! Была я бедна, как церковная крыса, - стала богата; была в подчинении, - стала хозяйкой; не видала конца-краю моему пребыванию в Чехословакии, - теперь почти на пути к своим, домой. Весь ряд волшебных изменений сопровождался опасениями, волнениями, надеждой и отчаянием. Удивляюсь я одному: как при такой нервной трепке, при утомительной и непрерывной работе, я не только выдержала, а поправилась, поздоровела и даже помолодела?
Вера Николаевна права: со мной происходят чудеса: чудом я получила деньги (10 т. франков), чудом мне подарили обратно дочь и в придачу внученка. А теперь я жду еще третьего чуда: выздоровления Нины. Дело в том, что открыли новый способ борьбы с энцефалитом, уже применили его с блестящим успехом, а теперь Нина лечится этим средством... Вы можете себе представить, с каким трепетом я слежу за Ниночкой? Последнее время ей стало значительно хуже. Появилось осложнение: сильная невралгическая боль в спине и руке. Мне приходится ее одевать и умывать, так как к медленности движений прибавилась еще несносная боль. Ходить она тоже почти не может. (По правде сказать, трудно мне очень. До того устаю за день с моими двумя беспомощными, что вечером уж ничего делать не могу). Эта невралгия должна пройти вместе с энцефалитом, но пока облегчения еще нет. Вернулся ее натуральный голос, и это большая радость. Иногда, хотя редко, она оживляется, смеется, шутит. Но улучшение это, или случайность? Был один день удивительный, когда она сама говорила, что чувствует себя прекрасно, что ей много лучше, но он был и прошел, и от него следа не осталось.
Разрешение на въезд в Россию мы уже получили и теперь я хлопочу из всех сил, чтобы нам дали визу на Польшу. Если не дадут, я буду самый несчастный человек. Ехать кругом, с пересадками, ехать по морю страшит меня смертельно. Я не справлюсь! я их простужу.
...Пишу и чувствую, что едва держу перо от усталости. В голове шум, и я ищу самых простых слов. Мишка кашляет, и я плохо отдыхаю даже ночью. А какой смешной этот мой Мишка! Учимся с ним говорить по-французски. Дается ему очень легко. Но он ловит и чешские и мадьярские слова и вставляет их в свою французскую речь. "Это тоже иностранное". Я ему все сказки сочиняю. Есть у меня сказки Афанасьева, но мне они так не нравятся! А он слушает с упоением. Напишите мне еще сюда, пожалуйста. Можно Вам писать из России? Я и отсюда еще напишу перед отъездом. Дай вам Бог всего лучшего.
Мне ничего неизвестно о судьбе Авиловой после возвращения ее в Россию. Переписка наша прекратилась.
В примечаниях, приложенных к сборнику воспоминаний современников о Чехове, кратко сказано:
Авилова Лидия Алексеевна (1865-1942).
НАБРОСКИ, - ЗАМЕТКИ, ВЗЯТЫЕ ИВАНОМ АЛЕКСЕЕВИЧЕМ БУНИНЫМ ИЗ СВОЕЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ 1914 ГОДА. - ВЫДЕРЖКИ ИЗ ЧЕХОВСКИХ ПИСЕМ (О ТВОРЧЕСТВЕ, ПИСАТЕЛЯХ, ОБЩЕСТВЕННОСТИ И О ЖИЗНИ И БОЛЕЗНЯХ АНТОНА ПАВЛОВИЧА), КОТОРЫЕ ДОЛЖНЫ БЫЛИ ВОЙТИ В КНИГУ О ЧЕХОВЕ. - ЗАМЕЧАНИЯ, СДЕЛАННЫЕ ВО ВРЕМЯ ПОДГОТОВИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ НА ПОЛЯХ КНИГ ЛИТЕРАТУРОВЕДА БИЦИЛЛИ, ЕРМИЛОВА И ВО ВРЕМЯ ЧТЕНИЯ ВОСПОМИНАНИЙ СОВРЕМЕННИКОВ (ГРУЗИНСКОГО, ПОТАПЕНКО, ТЕЛЕШОВА, ЩЕГЛОВА, СТАНИСЛАВСКОГО, НЕМИРОВИЧА-ДАНЧЕНКО, ГОРЬКОГО, КУПРИНА, ВЕРЕСАЕВА, ЕЛПАТЬЕВСКОГО, КАРПОВА, ГАРИНА, РОССОЛИМО).
В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и "мамашей", Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно - и очень нелегко для меня: все вокруг, - и в саду, и в доме, и в его кабинете, - было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: "Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!" Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, - а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, - этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, - я бы строки не мог написать среди них, - его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало "Воскресенье" Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.
Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: "Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса..." Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается.
Если случалось, что бездарный человек пускался при нем кого-нибудь характеризовать или копировать, он не знал, куда глаза спрятать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою "нежность"! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти "теплота и грусть". А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Коммиссаржевской!
Может быть, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами. Как восторженно говорил о лермонтовском "Парусе"!
- Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, - сказал он однажды.
- Какого Урениуса? - спросил я.
- А разве нет такого поэта?
- Нет.
- Ну, Упрудиуса, - сказал он серьезно. - Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире - Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, - каждую минуту сапоги можно почистить.
Вспоминаю с великим удовольствием еще то, что он терпеть не мог таких слов, как "красиво", "сочно", "красочно".
- Хорошо у Полонского сказано, - говорил я: - "красиво - уж не красота".
- Чудесно! - соглашался он. - А "красочно" - ведь они же не знают, что у художников это бранное слово!
И порою, смеясь, утверждал, что одно из лучших стихотворений начала двадцатого века написано на стене его ялтинского дома Гиляровским:
Край, друзья, у вас премилый,
Наслаждайся и гуляй:
Шарик, Тузик косорылый
И какой-то Бакакай.
Представители того "нового" искусства, которое так хорошо назвал "пересоленной карикатурой на глупость" Толстой, смешны и противны были ему. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость!
Он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениальности...
Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет.
Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений моих и Андреева, с пышным заглавием "Восходящие звезды" и с нашими портретами на обложке, - ездил на набережную и возвратился усталый, с зелено-серым лицом, с пепельными губами, но с улыбкой на них и с затаенным блеском в глазах, в том внутреннем возбуждении, которое вспыхивало в нем порою по самому ничтожному поводу и держалось долго, означая, что этот ничтожный повод был толчком для творческой игры его мысли, пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленке: "Хотите, напишу рассказ вот про эту пепельницу?" И как молодо хохотал он в этот день, фантазируя, с каким благоговением могут читать эту книжечку где-нибудь в Мариуполе, Бердянске, и глядя то на мой портрет, - я вышел щеголеватым брюнетом, - то на портрет Андреева в поддевке:
- Это французский депутат Букишон, а это казак Ашинов.
- Ах, с какой чепухи я начал. Боже мой, с какой чепухи! - говорил он.
Если бы он даже ничего не написал, кроме "Скоропостижной конской смерти" или "Романа с контрабасом", то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумывать и уметь сказать хорошую нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум "по всем жилушкам переливается". И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант шутки, и тех, кто быстро улавливают шутку.
- Да-с, это уж вернейший признак: не понимает человек шутки, пиши пропало!
- А чаще всего, - сказал я однажды, - страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает!
- Ах, да, да. И знаете: это уже не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу.
"В жизни все просто", - обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все нарочитое, искусно скомпанованное, рассчитанное на то, чтобы удивить читателя.
..."для того чтобы быть достойным природного дара, стать не просто одаренным человеком, а талантливым работником, - для этого нужно воспитывать свой талант, трудиться над ним".
Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать "модным писателем".
"Чувство писательской ответственности - уважать свой талант, накапливать силы для истинно художественных произведений".
..."Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешано - глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным. Вы, господа, просто загипнотизированы и порабощены рутиной и никак не можете с ней расстаться".
Да. (И. Б.)
Свободину (артисту) он писал: "Недовольство собой составляет одно из коренных свойств всякого стоящего таланта".
Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы:
"У Вас совсем нет потребности к правильному труду... В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их".
"Талант - это труд: талант - это ответственность, талант - это совесть".
"Литератор - это человек, обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совести" (из письма Чехова к Киселевой 1887 года).
Чехов Плещееву о Гиляровском: "Он чует красоту в чужих произведениях, знает, что первая и главная прелесть рассказа это простота и искренность, но быть искренним и простым в своих рассказах он не может: не хватает мужества".
"Талант - это знание жизни. Талант - это - смелость!"
Он писал: "Талант - это свобода, в том числе "свобода от страстей". Он говорил, что "художник должен всегда обдумывать, потому что иначе он не может жить".
В. Тихонов подметил в Чехове характерную черту, - "он всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду. Слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой, - Чехов всегда думал. Благодаря этому он сам обрывался на полуслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда рассеянным. Благодаря этому он среди разговоров присаживался к столу и что-то писал на своих листках почтовой бумаги".
Я тоже это уже отмечал, что он думает всегда о своем.
"Истинные таланты, - писал он брату Николаю, - всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки... Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную..."
...Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость...
Очень зоркие глаза дал ему Бог!
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.
В те годы уже завершалось пресловутое дворянское "оскудение", - под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые "воспевали" погибающие дворянские гнезда, меня, а затем "воспел" погибшую красоту "вишневых садов" Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего "Вишневого сада". Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, - уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симеонов-Пищик. Я рос именно в "оскудевшем" дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов _с_п_л_о_ш_ь_ вишневых: в помещичьих садах бывали только _ч_а_с_т_и_ садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, _к_а_к_ _р_а_з_ _в_о_з_л_е_ господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: "Человека забыли..." Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: "Желтого в середину... Дуплет в угол..." Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: "Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!" Дальше - точно совсем из "Дяди Вани", - истерика Ани: "Мама, мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!" А рядом со всем этим студент Трофимов, в некотором роде "Буревестник": "Вперед! - восклицает он, - мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!"
Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы.
Кстати, почему свой театр Станиславский и Немирович назвали "художественным" - как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре - как и всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было в России и во всех прочих странах актеров художников?
Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, - ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого "Дна", и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: "Это - твой театр, Антон". Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году - "Чехов в воспоминаниях современников", среди этих воспоминаний есть воспоминания M. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь..." В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: "Алексей Максимович и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно говорит: "Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, написав мне в 1936 году: "Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов". Какие мудрые и благосклонные слова!
"Художественный театр имени Горького". Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратили в город Горький, древняя столица Тверского удельного княжества, Тверь, - в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, - как например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой под гармонь, под тальянку, о котором очень верно сказал Блок: "_У_ _Е_с_е_н_и_н_а_ _т_а_л_а_н_т_ _п_о_ш_л_о_с_т_и_ _и_ _к_о_щ_у_н_с_т_в_а", в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то "Инонию", орал, раздирая гармонь:
Ненавижу дыхание Китежа!
Обещаю вам Инонию!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною!
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература "зашла в тупик", стала чахнуть и сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольного описания действительности... Но давно ли перед тем появились, например, "Братья Карамазовы", "Клара Милич", "Песнь торжествующей любви"? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда "Вечерние огни" Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных несравненных "народных" сказках, о "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате"? И так ли уж были не новы - и по духу и по форме - как раз в то время выступившие Гаршин, Чехов?
"Тайный рыцарь, Кормщик, Зеленая звезда"... Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: "Снежная маска", "Кубок метелей", "Змеиные цветы"... Тогда кроме того ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:
- Это для косых!
Мне Чехов говорил о "декадентах" не только как о жуликах:
- Какие они декаденты! - говорил он, - они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать...
Правда - почти все были "жулики" и "здоровеннейшие мужики", но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у "декадентов" времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, - у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, - были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор "Тихих мальчиков", потом "Мелкого беса", иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и "отца" своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, - "кирпич в сюртуке", по определению Розанова, буйный "мистический анархист" Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский.
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:
- На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...
- Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
- Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...
И, помолчав, с новым смехом:
- И про Художественный театр...
В 99 году весной иду как-то в Ялте по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горький". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать рука