Главная » Книги

Гоголь Николай Васильевич - Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников (Часть I), Страница 21

Гоголь Николай Васильевич - Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников (Часть I)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

льную малороссийскую песню, наконец пустился просто в
  пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух
  минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону.
  Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так отозвалось
  удовлетворенное художническое чувство: Гоголь праздновал мир с самим собою,
  и в значении этого бурного порыва веселости, который вполне напомнил мне
  старого Гоголя, я не ошибся и тогда. В виллу Людовизи нас, однакож, не
  пустили, как Гоголь ни стучал в безответные двери ее ворот; решетчатые
  ворота садов Саллюстия были тоже крепко замкнуты, так как время сиесты ** и
  всеобщего бездействия в городе еще не миновалось. Мы прошли далее за город,
  остановились у первой локанды ***, выпили по стакану местного слабого вина и
  возвратились в город к вечернему обеду в знаменитой тогда австерии Фальконе
  (Сокол).
  
  * Римляне зовут ужином обед в семь часов вечера, около вечерен, когда
  становится прохладнее, а обедают ровно в полдень, после чего или спят, или
  запираются в домах своих на все время полуденного зноя. Тому же порядку
  следовал и я, когда он не нарушался обязанностями туриста. Сады Саллюстия -
  ныне живописный огород, в котором разбросаны руины бывших построек, а
  великолепная вилла Людовизи замечательна тем, что отворяется для немногих
  посетителей, наделенных особенной рекомендацией посланников или значительных
  лиц города. В ней, как известно, сохраняются колоссальный бюст Юноны и
  знаменитая статуя "Ария и Петус". Причину ее недоступности объясняют
  покражей или порчей, произведенной в ней какими-то английскими туристами.
  
  ** Послеобеденного отдыха.
  
  *** Постоялого двора.
  
  
  Важное значение города Рима в жизни Гоголя еще не вполне исследовано.
  Памятником и свидетельством его воззрения на папскую столицу времен Григория
  XVI может служить превосходная его статья "Рим", в которой должно удивляться
  не завязке или характерам (их почти и нет), а чудному противопоставлению
  двух народностей, французской и итальянской, где Гоголь явился столь же
  глубоким этнографом, сколько и великим живописцем-поэтом. Сущность его
  воззрения на Рим излагать нет надобности, так как статья Гоголя хорошо
  известна всем русским читателям, но следует сказать, что под воззрение свое
  на Рим Гоголь начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о
  предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою
  193. Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался
  творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной
  Европе. Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна
  для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые
  места из Данте, Илиады Гнедича и стихотворений Пушкина. Это было совершенно
  вровень, так сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI,
  обращен был официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь
  этот, так ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такою
  любовью благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской
  образованности и европейских стремлений, завязавшиеся в его пастве, и когда
  умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он
  своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну
  римлян, до которой никому особенного дела не было. Гоголь, вероятно, знал
  ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о
  господствующем клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не
  тревожила его, потому что если не оправдывалась, то, по крайней мере,
  объяснялась воззрением на Рим. Вот собственные его слова из статьи: "Самое
  духовное правительство, этот странный, уцелевший призрак минувших времен,
  осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего
  влияния... чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность".
  Последующие события доказали, что народ не был сохранен от постороннего
  влияния, и подтвердили убедительным образом старую истину, что государство,
  находящееся в Европе, не может убежать от Европы. Оказалось и оказывается с
  каждым днем более, что Рим никогда не находился в таком уединении и в таком
  сиротстве, какие признаны были за ним наблюдателями. Необычайными мерами,
  еще в некоторой степени продолжающимися и теперь, с него была снята только
  работа, требуемая временем и его необходимостями: и благодаря этому
  обстоятельству народ предался одним природным своим наклонностям,
  артистическому веселью, остроумной беспечности и, столь свойственному ему,
  художническому творчеству. Сильное развитие этой стороны его характера
  заставило предполагать, что в ней и вся жизнь Рима, но колесо европейской
  истории не может миновать ни одного уголка нашей части света и неизбежно
  захватывает людей, как бы ни сторонились они. Стремление римского населения
  сделаться причастником общих благ просвещения и развития признается теперь
  законным почти всеми; но оно жило во многих сердцах и тогда. Гоголь знал
  это, но встречал явление с некоторой грустью. Помню, раз на мое замечание,
  "что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем
  мы с ним", - Гоголь отвечал почти со вздохом: "Ах, да, батюшка, есть, есть
  такие". Далее он не продолжал. Видно было, что утрата некоторых старых
  обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях,
  поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое
  воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент,
  всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его
  напоминает. Зато уж и Францию, которую считал родоначальницей
  легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей
  души. О французском владычестве в Риме, в эпоху Первой империи, когда
  действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением суеверия,
  принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай
  Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и
  умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных
  особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может
  расстаться, не уничтожая себя как народ но упускал из вида заслуги всей
  истории Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого,
  невозвратного приговора, как в этом случае, так и во всех других, еще не
  было у Гоголя: он пришел к нему позднее. Он тогда еще составлял его и потому
  довольно часто оглядывался на свои мысли и проверял их на противоположных
  взглядах и на противоречии, он шел только к тому решительному приговору,
  который с такой силой раздался пять лет спустя в литературе нашей. Для
  подтверждения наших слов приведем один маловажный случай: кроме маловажных
  случаев, никаких других между нами и быть не могло, но именно потому, может
  быть, все случаи, касающиеся Гоголя, имели почти всегда значительную
  физиономию и сохранили в памяти моей точное выражение. Однажды за обедом, в
  присутствии А. А. Иванова, разговор наш нечаянно попал на предмет, всегда
  вызывавший споры: речь зашла именно о пустоте всех задач, поставляемых
  французами в жизни, искусстве и философии. Гоголь говорил резко,
  деспотически, отрывисто. Ради честности, необходимой даже в застольной
  беседе, я принужден был невольно указать на несколько фактов, значение и
  важность которых для цивилизации вообще признаваемы всеми. Гоголь отвечал
  горячо и тем, вероятно, поднял тон моего возражения; однакож спор тотчас же
  упал в одно время с обеих сторон, как только сделалась ощутительна в нем
  некоторая степень напряжения. Молча вышли мы из австерии, но после немногих
  задумчивых шагов Гоголь подбежал к первой лавочке лимонадчика, раскинутой на
  улице, каких много бывает в Риме, выбрал два апельсина и, возвратясь к нам,
  подал с серьезной миной один из них мне. Апельсин этот меня тронул: он
  делался, так сказать, формулой, посредством которой Гоголь выразил
  внутреннюю потребность некоторого рода уступки и примирения.
  
  Вообще следует помнить, что в эту эпоху он был занят внутренней
  работой, которая началась для него со второго тома "Мертвых душ", тогда же
  им предпринятого, как я могу утверждать положительно. Значение этой работы
  никем еще не понималось вокруг него, и только впоследствии можно было
  разобрать, что для второго тома "Мертвых душ" начинал он сводить к одному
  общему выражению как свою жизнь, образ мыслей, нравственное направление, так
  и самый взгляд на дух и свойство русского общества. Результаты этих
  изысканий и трудов над самим собой и над духовным бытом нашего общества
  публике известны, и мы покамест их не судим: мы только повторяем, что с
  подобными эпохами поворотов мысли и направления неизбежно связано колебание
  воли и суждения, как это и было здесь. Он осматривал и взвешивал явления,
  готовясь оторваться от одних и пристроиться к другим. Так, например, долго,
  с великим вниманием и с великим участием слушал он горячие повествования о
  России, заносимые в Рим приезжими, но ничего не говорил в ответ, оставляя
  последнее слово и решение для самого себя. Отсюда также и те длинные часы
  немого созерцания, какому предавался он в Риме. На даче княгини 3.
  Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей
  террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как называл древних римлян, и
  по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую
  Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его
  каскателли *; он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, недвижные глаза в
  темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижим целые часы,
  с воспаленными щеками. Раз после вечера, проведенного с одним знакомым
  живописца Овербека, рассказывавшим о попытках этого мастера воскресить
  простоту, ясность, скромное и набожное созерцание живописцев до-Рафаэлевой
  эпохи, мы возвращались домой, и я был удивлен, когда Гоголь, внимательно и
  напряженно слушавший рассказ, заметил в раздумьи: "Подобная мысль могла
  только явиться в голове немецкого педанта". Так еще никому, собственно, не
  принадлежал он, и выход из этого душевного состояния явился уже после
  отъезда моего из Рима. Я застал предуготовительный процесс: борьбу,
  нерешительность, томительную муку соображений. Письма от этой эпохи,
  собранные г. Кулишом, уже вполне показывают, куда стремилась его мысль, но
  письма эти, как магнитная стрелка, обращены к одной неизменной точке, а сам
  корабль прибегал ко многим уклонениям и обходам, прежде чем вышел на твердый
  и определенный путь.
  
  * Маленький водопад.
  
  
  Одна только сторона в Гоголе не потерпела ничего и оставалась во всей
  своей целости - именно художническое его чувство. Гоголь не только без
  устали любовался тогдашним Римом, но и увлекал неудержимо всех к тому же
  поклонению чудесам его. Официальные католические праздники пасхи, на
  которых, по стечению иностранцев, присутствует чуть ли не более насмешливых,
  чем верующих глаз, уже давно миновались. Значительная часть туристов
  разъехалась, и настоящий туземный Рим выступил один для новых духовных
  праздников, совпадающих с летними месяцами. Здесь, в виду итальянского
  народа, Гоголь не чуждался толпы. Он предупреждал меня о дне Вознесения,
  когда папа дает благословение полям Рима с высоты балкона Иоанна
  Латеранского, - и зрелище, на котором мы присутствовали в тот день, было не
  ниже наших ожиданий. Летнее солнце Италии осветило старые стены Рима,
  задернув голубой, прозрачной пеленой далекие албанские горы. Ближе к нам и в
  самую минуту благословения оно ударило нестерпимо ярко на белые головные
  платки коленопреклоненных женщин, на широкие соломенные шляпы мужчин, на
  разноцветные перья войска, тоже преклонившего колена, на красные мантии
  кардиналов - и произвело картину ослепительного блеска и вместе
  превосходной перспективы. Затем наступили торжества Corpus Domini, В семь
  часов вечера перед Ave Maria, при самом начале вечерних прогулок наших, мы
  непременно встречали духовную процессию, импровизированный алтарь на углу
  улицы, аббата под балдахином с дарохранильницей, которою, после краткой
  молитвы, он благословлял падающий ниц народ. Вечернее солнце играло опять
  главную роль в картине, обливая пурпуром знамена, огромные полотна с
  фигурами святых, кресты разных величин, фонари, рясы нищенствующих монахов и
  загорелые лица итальянцев, пылавшие несколько мгновений неизобразимо ярким и
  теплым светом. О цветочных коврах Дженсано, раскладываемых по пути таких же
  процессий и составляющих подвижной рисунок с изображениями кардинальских
  гербов, арабесок, узоров из листьев и лепестков растений, Гоголь упоминает
  сам в статье о Риме 194. Николай Васильевич был неутомим в
  подметке различных особенностей этого народного творчества, которое окружало
  тогда духовные торжества, но могло существовать и помимо их. Так, очевидцы
  происшествий 1848-49 годов рассказывают об удивительных триумфальных арках,
  строимых в одну ночь неизвестными архитекторами, да и в мое время, как
  справедливо заметил Гоголь, любая лавочка лимонадчика на площади заслуживала
  изучения по рисунку украшений из зелени, винограда и лавра. Как велико было
  уважение Гоголя ко всякому проявлению самородной фантазии или даже сноровки,
  покажет следующий пример. В одной из кофейных он заметил, что стены и
  потолок ее покрыты сеткой из полосок бумаги, перегнутых надвое и
  приставленных к штукатурке. Узнав, что этим способом придумано сохранять
  заведения от порчи мух, гуляющих преимущественно по внешней стороне клеток,
  Гоголь долго рассматривал это хозяйственное изобретение и, наконец,
  воскликнул с чувством: "И этих то людей называют маленьким народом!"
  Сметливость и остроумие в народе были для него признаками,
  свидетельствующими даже об историческом его призвании. Несколько раз
  повторял он мне, что нынешние римляне, без сомнения, гораздо выше суровых
  праотцев своих и что последние никогда не знали того неистощимого веселия,
  той добродушной любезности, какие отличают современных обитателей города. Он
  приводил в пример случай, им самим подсмотренный. Два молодых водоноса,
  поставив ушат на землю, принялись с глазу на глаз смешить друг друга
  уморительными анекдотами и остротами, "Я целый час подсматривал за ними из
  окна, - говорил Гоголь, - и конца не дождался. Смех не умолкал, прозвища,
  насмешки и рассказы так и летели, и ничего водевильного тут не было; только
  сердечное веселие, да потребность поделиться друг с другом обилием жизни".
  Гоголь был не прочь и от сильных, необузданных страстей, которые затемняют
  иногда сердце и ум этих любезных людей. Все естественное, самородное, уже по
  одному этому имело право на его уважение. Вот какой анекдот рассказывал он
  юмористически, но не без удовольствия. В его глазах один мальчишка пустил
  чем-то в другого, проходившего мимо, и, чувствуя, вероятно, важность
  ответственности за поступок, тотчас же шмыгнул в двери близлежащего дома,
  которые и припер за собою. Обиженный ребенок кинулся к дверям, старался
  выломать их и, видя невозможность одолеть преграду, стал вызывать
  оскорбителя на личную расправу. Ответа никакого, разумеется, не последовало;
  ребенок истощался в бранных эпитетах, в самых ядовитых прозвищах и в
  ругательствах и не слыхал ни малейшего отзыва. Тогда он лег у порога двери и
  зарыдал от ярости, но и слезы не истощили жажду мщения, которая кипела в
  этой детской груди. Он встал опять на ноги и принялся умолять своего врага
  хоть подойти к окну, чтоб дать посмотреть на себя, обещая ему за одно это
  прощение и дружбу... Но, оставляя в стороне анекдоты, скажем, что уважение
  Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры не ограничивалось одними
  людскими характерами: он и создания искусства ценил еще тогда по признакам
  силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее заметно было в произведении
  искания, пробованья и щупанья, тем более оно ему нравилось, но он простирал
  иногда определения свои до парадокса. Так, к великому соблазну А. А.
  Иванова, он объявил однажды, что известная пушкинская "Сцена из "Фауста"
  выше всего "Фауста" Гете, вместе взятого. Не должно думать, однакож, чтоб
  наслаждение Римом и людьми его сделало самого Гоголя слабым и
  мягкосердечным; напротив, он обращался весьма строго с последними - и это
  по принципу. Притворная суровость его была тут противодействием римской
  сметливости, народного расположения к сарказму и природной беспечности
  итальянца. Он был взыскателен, и надо было видеть, как важно примеривал он
  новые башмаки, сшитые ему молодым парнем с блестящими черными глазами и
  лукавой улыбкой. Он его почти измучил осмотром и потом говорил мне, смеясь:
  "Иначе и нельзя с этим народом; чуть оплошай - заговорит тебя. Подсунет
  мерзость, поставит перед собой башмак, отступит шаг назад и начнет: "О, что
  за чудная cosa! о, какая дивная вещица! Никакой племянник папы не носил
  такого башмака. Посмотрите, синьор, какая форма каблука! Можно влюбиться до
  безумия в такую вещь", и так далее". Придирчивость Гоголя была лицемерна уже
  и потому, что он никогда не сердился на те обыкновенные итальянские
  надувательства, которым, несмотря на всю свою строгость и сноровку,
  подвергался не раз. Так, вздумав сделать прогулку за город в обыкновенном
  нашем обществе, мы подрядили ветурина, дали ему задаток и назначили час
  отъезда. Но час прошел, а ветурин не являлся, употребив, вероятно, задаток
  на неотлагательные свои нужды и забыв о поручении. Все присутствующие
  оказывали ясные знаки нетерпения и громко выражали негодование свое,
  исключая Гоголя, который оставался совершенно равнодушен, а когда один из
  общества заметил, что подобной штуки никогда бы не могло случиться в
  Германии: там-де никто своего не даст и чужого не возьмет, - то Гоголь
  отвечал с досадой и презрением: "Да, но это только в картах хорошо!"
  
  Еще одна черта. Мы, разумеется, весьма прилежно осматривали памятники,
  музеи, дворцы, картинные галереи, где Гоголь почти всегда погружался в немое
  созерцание, редко прерываемое отрывистым замечанием. Только уже по
  прошествии некоторого времени развязывался у него язык и можно было услыхать
  его суждение о виденных предметах. Всего замечательнее, что скульптурные
  произведения древних тогда еще производили на него сильное впечатление.
  
  Он говорил про них: "То была религия, иначе нельзя бы и проникнуться
  таким чувством красоты".
  
  Может статься, всего тяжелее было для позднейшего Гоголя победить
  врожденное благоговение к высокой, непогрешительной, идеальной пластической
  форме, какое высказывалось у него в мое время поминутно. Он часто забегал в
  мастерскую известного Тенерани любоваться его "Флорой", приводимой тогда к
  окончанию, и с восторгом говорил о чудных линиях, которые представляет она
  со всех сторон и особенно сзади: "Тайна красоты линий, - прибавлял он, -
  потеряна теперь во Франции, Англии, Германии, сохраняется только в Италии".
  Так точно и знаменитый римский живописец Камучини, воспитанный на
  классических преданиях, находил в нем усердного почитателя за чистоту своего
  вкуса, грацию и теплоту, разлитые в его картинах, похожих на оживленные
  барельефы. Никогда не забывал Гоголь, при разговоре о римских женщинах или
  даже при встрече с замечательной женской фигурой, каких много в этой стране,
  сказать: "А если бы посмотреть на нес в одном только одеянии целомудрия, так
  скажешь: женщина эта с неба сошла". Не нужно, полагаю, толковать, что
  поводом ко всем словам такого рода было одно артистическое чувство его:
  жизнь вел он всегда целомудренную, близкую даже к суровости и, если
  исключить маленькие гастрономические прихоти, более исполненную лишений, чем
  довольства. Так еще полно и невредимо сохранял он в себе художнический
  элемент, который особенно разыгрывался, когда духота, потребность воздуха и
  гулянья заставляли прекращать переписку "Мертвых душ" и выгоняли нас за
  город, в окрестности Рима.
  
  Первая наша поездка за город в Альбано возникла, однакож, по особенному
  поводу, который заслуживает упоминовения. Один молодой русский архитектор
  (фамилия его совершенно вышла у меня из памяти 195) имел
  несчастие, занимаясь проектом реставрации известной загородной дачи Адриана,
  простудиться в Тиволи и получить злокачественную лихорадку. Благодаря
  искусству римских докторов через две недели он лежал без всякой надежды,
  приговоренный к смерти. Во все время его тяжкой болезни Гоголь с участием
  справлялся о нем у товарища его по академии и квартире в Риме, скульптора
  Логановского (теперь тоже покойного), но сам не заходил к умирающему, боясь,
  может быть, прилипчивости недуга, а может быть, опасаясь слишком сильного
  удара для своих расстроенных нервов. Бедный молодой человек кончался: я был
  при последних минутах его и видел, как после одной ложечки прохладительного
  питья, которое беспрестанно подавала ему, по здешнему обычаю, женщина,
  сидевшая у его изголовья, он вдруг бодро, необычайно зорко окинул большими
  глазами комнату и людей, в ней находившихся, но это было последнее усилие
  молодости; он тотчас же ослабел и вскоре угас. Мы все собирались отдать
  бедному нашему соотечественнику последний долг, но Гоголь, вероятно по тем
  же причинам, о каких было упомянуто, боялся печальной церемонии и хотел
  освободиться от нее. За день до похорон, утром, после чашки кофе, я
  подымался по мраморной лестнице Piazza d'Espagna и увидел Гоголя, который
  задумчиво приближался к ней сверху. Едва только заметили мы друг друга, как
  Гоголь, ускорив шаги и раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал
  с видом и выражением совершеннейшего отчаяния: "Спасите меня, ради бога: я
  не знаю, что со мною делается... Я умираю... я едва не умер от нервического
  удара нынче ночью... Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было
  поздно..." Я был поражен неожиданностью известия и отвечал ему: "Да хоть сию
  же минуту, Николай Васильевич, если хотите. Я схожу за ветурином, а куда
  ехать, назначайте сами". Через несколько часов мы очутились в Альбано, и,
  надо заметить, что как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался
  совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов,
  точно никогда не были они и произнесены.
  
  С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю
  его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и
  полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется,
  ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной
  черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда
  длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта
  приобретала строгое художественное величие, почти всегда производившее на
  Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка,
  который он сам изобразил в статье "Рим" этими чудными чертами: "Долго,
  полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже
  стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже
  скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие
  поля, везде устанавливал свой темный образ вечер" и проч. После утренней
  работы, еще до обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы
  Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив
  с осмотрами города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку
  террасы, вынимал из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы
  быстро и односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время
  "Историю Малороссии", кажется Каменского 196, и вот по какому
  поводу. Он писал драму из казацкого запорожского быта, которую потом бросил
  равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского: история
  Малороссии служила ему пособием 197. О существовании драмы я
  узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою
  тетрадку, когда приготовлялся диктовать, попался нечаянно оторванный
  лоскуток, мелко-намелко писанный его рукою. Я наклонился к бумажке и прочел
  вслух первую фразу какого-то старого казака (имени не припомню), попавшуюся
  мне на глаза и мною удержанную в памяти: "И зачем это господь бог создал баб
  на свете, разве только, чтоб казаков рожала баба..." Гоголь сердито бросился
  ко мне с восклицанием: "Это что?" - вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее
  в письменное бюро; затем мы спокойно принялись за дело. Возвращаюсь к
  террасе Барберини. Более занятый своею мыслью, чем чтением, Гоголь часто
  опускал книжку на колени и устремлял прямо перед собой недвижный, острый
  взгляд, который был ему свойственен. Вообще все окружающие Гоголя
  чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него,
  как бы предчувствуя за ними ту тяжелую, многосложную внутреннюю работу, о
  которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и обыкновенно в самый полдень,
  под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в
  Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем
  альбанской галереи и утрудила на себе, неисчерпанная вполне, воображение и
  кисти стольких живописцев и стольких поэтов. Под этими массами зелени
  итальянского дуба, платана, пины и проч. Гоголь, случалось, воодушевлялся
  как живописец (он, как известно, сам порядочно рисовал). Раз он сказал мне:
  "Если бы я был художник, я бы изобрел особенного рода пейзаж. Какие деревья
  и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель
  по складам за ним идет. Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви,
  выбросил свет, где никто не ожидает его, вот какие пейзажи надо писать!" -
  и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо
  забывать, что вместе с полнотой внутренней жизни и творчества Гоголь
  обнаруживал в это время и признаки самонадеянности, которая высказывалась
  иногда в быстром замечании, иногда в гордом мимолетном слове, выдававшем
  тайну его мысли. Он еще тогда вполне сберегал доверенность к себе,
  наслаждался чувством своей силы и полагал высокие надежды на себя и на
  деятельность свою. О скромности и христианском смирении еще и помину не
  было. Так, при самом начале моего пребывания в Риме, разгуливая с ним по
  отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно Пушкина и недавней его
  смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась явлением, в высшей
  степени отрадным и поучительным: она разбудила хладнокровный, деловой
  Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же каким-то горделивым,
  пророческим тоном, поразившим меня: "Что мудреного? человека всегда можно
  потрясти... То ли еще будет с ним... увидите". В самом Альбано, на одной из
  вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов вечера передние всех
  провинциальных домов в России наполняются угаром от самовара, который кипит
  на крыльце, и что само крыльцо представляет оживленную картину: подбежит
  девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей
  и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его:
  "Боже мой, да как же я это пропустил, - сказал он с наивным недоумением, -
  а вот пропустил же, пропустил, пропустил", - говорил он, шагая вперед и как
  будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы теперь находимся, вырвалось у
  Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два обычные сопутники наши, А. А.
  Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, похоронив бедного своего товарища.
  За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько семейных подробностей о покойнике,
  заметил: "Вот он вместо невесты обручился с римской Кампаньей". - "Отчего с
  Кампаньей?" - сказал Гоголь. "Да неимущих иноверцев хоронят иногда здесь
  просто в поле". - "Ну, - воскликнул Гоголь, - значит, надо приезжать в
  Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер и новая цепь идей под конец
  жизни заслонила перед ним и образ самого города, столь любимого им некогда.
  Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом в
  его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе
  насильственно, - о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное
  место, как и в его созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее
  порывы и сообщал ей настоящий признак истины - меру; юмор ставил его на ту
  высоту, с которой можно быть судьею собственных представлений, и наконец он
  представлял всегда готовую поверку предметов, к которым начинали склоняться
  его выбор и предпочтение. Распростившись с юмором, или, лучше, стараясь
  искусственно обуздать его, Гоголь осуждал на бездействие одного из самых
  бдительных стражей своей нравственной природы. В то время, которое мы
  описываем, он сохранял еще юмор в полной свежести, несмотря на возникающую
  потребность идеализации окружающего и приближающийся перелом в его жизни.
  Так, мы знаем, что он смотрел на господствующее сословие в папском Риме, как
  на собрание ограниченных, малосведущих людей, склонных к материальным
  удовольствиям, но добродушных и мягкосердечных по натуре: лицо каждого
  аббата представлялось ему с житейской, вседневной стороны его, и он не
  заботился об официальной его деятельности, где то же простодушное лицо,
  лакомка и болтун, вырастает в меру своих обширных прав и власти, ему данной.
  Так же точно мы знаем, по статье "Рим", что Гоголь нашел место в картине и
  для рыжего капуцина, значение которого, помню, с жаром объяснял В. А.
  Панову, ссылаясь на эффект, производимый нищенствующим братом, когда он
  вдруг появляется в среде пестрых итальянских женщин или удалой римской
  молодежи. Нельзя забыть также, что даже тяжелая красная карета кардинала с
  пудренными лакеями назади удостаивалась в его разговорах ласкового и
  пояснительного слова. Все это представление предметов было бы очень далеко
  от истины и настоящего их достоинства, если бы не поправлялось его юмором,
  выводившим наружу именно ту резкую родовую черту предмета, по которой он
  правильнее судится, чем по соображениям и описаниям пристрастного мыслителя.
  Когда юмор, стесненный в своей естественной деятельности, замолк
  окончательно, что действительно случилось с Гоголем в последний период его
  развития, - критическое противодействие личному настроению ослабело само
  собой, и Гоголь был увлечен неудержимо и беспомощно своей мыслью...
  Множество проявлений этого юмора заключено в самой статье о Риме;
  присутствие его чувствовалось тогда почти в каждом разговоре Гоголя, но
  собрать проблески этой способности теперь нет никакой возможности. Большая
  часть их изгладилась из моей памяти, оставив только общее представление о
  своем характере. Случалось иногда, что это был осколок целого драматического
  представления, как, например, рассказ Гоголя о знакомстве с кардиналом
  Меццофанти. Он очень любил этого кардинал

Другие авторы
  • Вронченко Михаил Павлович
  • Муравский Митрофан Данилович
  • Щастный Василий Николаевич
  • Шкловский Исаак Владимирович
  • Строев Павел Михайлович
  • Мирэ А.
  • Милль Джон Стюарт
  • Москотильников Савва Андреевич
  • Федоров Александр Митрофанович
  • Иогель Михаил Константинович
  • Другие произведения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Гадательная книжка... Чудесный гадатель узнает задуманные помышления...
  • Брюсов Валерий Яковлевич - О "речи рабской", в защиту поэзии
  • Дмитриев Иван Иванович - Алексей Балакин, Михаил Велижев. Новые стихотворения И.И. Дмитриева. I. "На кончину А.Л.П..."
  • Римский-Корсаков Александр Яковлевич - Песня ("Я пойду косить...")
  • Лондон Джек - Шутники на Новом Гиббоне
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Мысли Паскаля
  • Пяст Владимир Алексеевич - Поэма о городах (Часть первая)
  • Путилин Иван Дмитриевич - Убийство Миклухо-Маклая
  • Мамин-Сибиряк Д. Н. - Емеля-охотник
  • Воровский Вацлав Вацлавович - В кривом зеркале
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 413 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа