льную малороссийскую песню, наконец пустился просто в
пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух
минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону.
Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так отозвалось
удовлетворенное художническое чувство: Гоголь праздновал мир с самим собою,
и в значении этого бурного порыва веселости, который вполне напомнил мне
старого Гоголя, я не ошибся и тогда. В виллу Людовизи нас, однакож, не
пустили, как Гоголь ни стучал в безответные двери ее ворот; решетчатые
ворота садов Саллюстия были тоже крепко замкнуты, так как время сиесты ** и
всеобщего бездействия в городе еще не миновалось. Мы прошли далее за город,
остановились у первой локанды ***, выпили по стакану местного слабого вина и
возвратились в город к вечернему обеду в знаменитой тогда австерии Фальконе
(Сокол).
* Римляне зовут ужином обед в семь часов вечера, около вечерен, когда
становится прохладнее, а обедают ровно в полдень, после чего или спят, или
запираются в домах своих на все время полуденного зноя. Тому же порядку
следовал и я, когда он не нарушался обязанностями туриста. Сады Саллюстия -
ныне живописный огород, в котором разбросаны руины бывших построек, а
великолепная вилла Людовизи замечательна тем, что отворяется для немногих
посетителей, наделенных особенной рекомендацией посланников или значительных
лиц города. В ней, как известно, сохраняются колоссальный бюст Юноны и
знаменитая статуя "Ария и Петус". Причину ее недоступности объясняют
покражей или порчей, произведенной в ней какими-то английскими туристами.
** Послеобеденного отдыха.
*** Постоялого двора.
Важное значение города Рима в жизни Гоголя еще не вполне исследовано.
Памятником и свидетельством его воззрения на папскую столицу времен Григория
XVI может служить превосходная его статья "Рим", в которой должно удивляться
не завязке или характерам (их почти и нет), а чудному противопоставлению
двух народностей, французской и итальянской, где Гоголь явился столь же
глубоким этнографом, сколько и великим живописцем-поэтом. Сущность его
воззрения на Рим излагать нет надобности, так как статья Гоголя хорошо
известна всем русским читателям, но следует сказать, что под воззрение свое
на Рим Гоголь начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о
предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою
193. Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался
творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной
Европе. Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна
для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые
места из Данте, Илиады Гнедича и стихотворений Пушкина. Это было совершенно
вровень, так сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI,
обращен был официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь
этот, так ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такою
любовью благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской
образованности и европейских стремлений, завязавшиеся в его пастве, и когда
умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он
своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну
римлян, до которой никому особенного дела не было. Гоголь, вероятно, знал
ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о
господствующем клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не
тревожила его, потому что если не оправдывалась, то, по крайней мере,
объяснялась воззрением на Рим. Вот собственные его слова из статьи: "Самое
духовное правительство, этот странный, уцелевший призрак минувших времен,
осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего
влияния... чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность".
Последующие события доказали, что народ не был сохранен от постороннего
влияния, и подтвердили убедительным образом старую истину, что государство,
находящееся в Европе, не может убежать от Европы. Оказалось и оказывается с
каждым днем более, что Рим никогда не находился в таком уединении и в таком
сиротстве, какие признаны были за ним наблюдателями. Необычайными мерами,
еще в некоторой степени продолжающимися и теперь, с него была снята только
работа, требуемая временем и его необходимостями: и благодаря этому
обстоятельству народ предался одним природным своим наклонностям,
артистическому веселью, остроумной беспечности и, столь свойственному ему,
художническому творчеству. Сильное развитие этой стороны его характера
заставило предполагать, что в ней и вся жизнь Рима, но колесо европейской
истории не может миновать ни одного уголка нашей части света и неизбежно
захватывает людей, как бы ни сторонились они. Стремление римского населения
сделаться причастником общих благ просвещения и развития признается теперь
законным почти всеми; но оно жило во многих сердцах и тогда. Гоголь знал
это, но встречал явление с некоторой грустью. Помню, раз на мое замечание,
"что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем
мы с ним", - Гоголь отвечал почти со вздохом: "Ах, да, батюшка, есть, есть
такие". Далее он не продолжал. Видно было, что утрата некоторых старых
обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях,
поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое
воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент,
всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его
напоминает. Зато уж и Францию, которую считал родоначальницей
легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей
души. О французском владычестве в Риме, в эпоху Первой империи, когда
действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением суеверия,
принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай
Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и
умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных
особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может
расстаться, не уничтожая себя как народ но упускал из вида заслуги всей
истории Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого,
невозвратного приговора, как в этом случае, так и во всех других, еще не
было у Гоголя: он пришел к нему позднее. Он тогда еще составлял его и потому
довольно часто оглядывался на свои мысли и проверял их на противоположных
взглядах и на противоречии, он шел только к тому решительному приговору,
который с такой силой раздался пять лет спустя в литературе нашей. Для
подтверждения наших слов приведем один маловажный случай: кроме маловажных
случаев, никаких других между нами и быть не могло, но именно потому, может
быть, все случаи, касающиеся Гоголя, имели почти всегда значительную
физиономию и сохранили в памяти моей точное выражение. Однажды за обедом, в
присутствии А. А. Иванова, разговор наш нечаянно попал на предмет, всегда
вызывавший споры: речь зашла именно о пустоте всех задач, поставляемых
французами в жизни, искусстве и философии. Гоголь говорил резко,
деспотически, отрывисто. Ради честности, необходимой даже в застольной
беседе, я принужден был невольно указать на несколько фактов, значение и
важность которых для цивилизации вообще признаваемы всеми. Гоголь отвечал
горячо и тем, вероятно, поднял тон моего возражения; однакож спор тотчас же
упал в одно время с обеих сторон, как только сделалась ощутительна в нем
некоторая степень напряжения. Молча вышли мы из австерии, но после немногих
задумчивых шагов Гоголь подбежал к первой лавочке лимонадчика, раскинутой на
улице, каких много бывает в Риме, выбрал два апельсина и, возвратясь к нам,
подал с серьезной миной один из них мне. Апельсин этот меня тронул: он
делался, так сказать, формулой, посредством которой Гоголь выразил
внутреннюю потребность некоторого рода уступки и примирения.
Вообще следует помнить, что в эту эпоху он был занят внутренней
работой, которая началась для него со второго тома "Мертвых душ", тогда же
им предпринятого, как я могу утверждать положительно. Значение этой работы
никем еще не понималось вокруг него, и только впоследствии можно было
разобрать, что для второго тома "Мертвых душ" начинал он сводить к одному
общему выражению как свою жизнь, образ мыслей, нравственное направление, так
и самый взгляд на дух и свойство русского общества. Результаты этих
изысканий и трудов над самим собой и над духовным бытом нашего общества
публике известны, и мы покамест их не судим: мы только повторяем, что с
подобными эпохами поворотов мысли и направления неизбежно связано колебание
воли и суждения, как это и было здесь. Он осматривал и взвешивал явления,
готовясь оторваться от одних и пристроиться к другим. Так, например, долго,
с великим вниманием и с великим участием слушал он горячие повествования о
России, заносимые в Рим приезжими, но ничего не говорил в ответ, оставляя
последнее слово и решение для самого себя. Отсюда также и те длинные часы
немого созерцания, какому предавался он в Риме. На даче княгини 3.
Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей
террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как называл древних римлян, и
по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую
Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его
каскателли *; он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, недвижные глаза в
темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижим целые часы,
с воспаленными щеками. Раз после вечера, проведенного с одним знакомым
живописца Овербека, рассказывавшим о попытках этого мастера воскресить
простоту, ясность, скромное и набожное созерцание живописцев до-Рафаэлевой
эпохи, мы возвращались домой, и я был удивлен, когда Гоголь, внимательно и
напряженно слушавший рассказ, заметил в раздумьи: "Подобная мысль могла
только явиться в голове немецкого педанта". Так еще никому, собственно, не
принадлежал он, и выход из этого душевного состояния явился уже после
отъезда моего из Рима. Я застал предуготовительный процесс: борьбу,
нерешительность, томительную муку соображений. Письма от этой эпохи,
собранные г. Кулишом, уже вполне показывают, куда стремилась его мысль, но
письма эти, как магнитная стрелка, обращены к одной неизменной точке, а сам
корабль прибегал ко многим уклонениям и обходам, прежде чем вышел на твердый
и определенный путь.
* Маленький водопад.
Одна только сторона в Гоголе не потерпела ничего и оставалась во всей
своей целости - именно художническое его чувство. Гоголь не только без
устали любовался тогдашним Римом, но и увлекал неудержимо всех к тому же
поклонению чудесам его. Официальные католические праздники пасхи, на
которых, по стечению иностранцев, присутствует чуть ли не более насмешливых,
чем верующих глаз, уже давно миновались. Значительная часть туристов
разъехалась, и настоящий туземный Рим выступил один для новых духовных
праздников, совпадающих с летними месяцами. Здесь, в виду итальянского
народа, Гоголь не чуждался толпы. Он предупреждал меня о дне Вознесения,
когда папа дает благословение полям Рима с высоты балкона Иоанна
Латеранского, - и зрелище, на котором мы присутствовали в тот день, было не
ниже наших ожиданий. Летнее солнце Италии осветило старые стены Рима,
задернув голубой, прозрачной пеленой далекие албанские горы. Ближе к нам и в
самую минуту благословения оно ударило нестерпимо ярко на белые головные
платки коленопреклоненных женщин, на широкие соломенные шляпы мужчин, на
разноцветные перья войска, тоже преклонившего колена, на красные мантии
кардиналов - и произвело картину ослепительного блеска и вместе
превосходной перспективы. Затем наступили торжества Corpus Domini, В семь
часов вечера перед Ave Maria, при самом начале вечерних прогулок наших, мы
непременно встречали духовную процессию, импровизированный алтарь на углу
улицы, аббата под балдахином с дарохранильницей, которою, после краткой
молитвы, он благословлял падающий ниц народ. Вечернее солнце играло опять
главную роль в картине, обливая пурпуром знамена, огромные полотна с
фигурами святых, кресты разных величин, фонари, рясы нищенствующих монахов и
загорелые лица итальянцев, пылавшие несколько мгновений неизобразимо ярким и
теплым светом. О цветочных коврах Дженсано, раскладываемых по пути таких же
процессий и составляющих подвижной рисунок с изображениями кардинальских
гербов, арабесок, узоров из листьев и лепестков растений, Гоголь упоминает
сам в статье о Риме 194. Николай Васильевич был неутомим в
подметке различных особенностей этого народного творчества, которое окружало
тогда духовные торжества, но могло существовать и помимо их. Так, очевидцы
происшествий 1848-49 годов рассказывают об удивительных триумфальных арках,
строимых в одну ночь неизвестными архитекторами, да и в мое время, как
справедливо заметил Гоголь, любая лавочка лимонадчика на площади заслуживала
изучения по рисунку украшений из зелени, винограда и лавра. Как велико было
уважение Гоголя ко всякому проявлению самородной фантазии или даже сноровки,
покажет следующий пример. В одной из кофейных он заметил, что стены и
потолок ее покрыты сеткой из полосок бумаги, перегнутых надвое и
приставленных к штукатурке. Узнав, что этим способом придумано сохранять
заведения от порчи мух, гуляющих преимущественно по внешней стороне клеток,
Гоголь долго рассматривал это хозяйственное изобретение и, наконец,
воскликнул с чувством: "И этих то людей называют маленьким народом!"
Сметливость и остроумие в народе были для него признаками,
свидетельствующими даже об историческом его призвании. Несколько раз
повторял он мне, что нынешние римляне, без сомнения, гораздо выше суровых
праотцев своих и что последние никогда не знали того неистощимого веселия,
той добродушной любезности, какие отличают современных обитателей города. Он
приводил в пример случай, им самим подсмотренный. Два молодых водоноса,
поставив ушат на землю, принялись с глазу на глаз смешить друг друга
уморительными анекдотами и остротами, "Я целый час подсматривал за ними из
окна, - говорил Гоголь, - и конца не дождался. Смех не умолкал, прозвища,
насмешки и рассказы так и летели, и ничего водевильного тут не было; только
сердечное веселие, да потребность поделиться друг с другом обилием жизни".
Гоголь был не прочь и от сильных, необузданных страстей, которые затемняют
иногда сердце и ум этих любезных людей. Все естественное, самородное, уже по
одному этому имело право на его уважение. Вот какой анекдот рассказывал он
юмористически, но не без удовольствия. В его глазах один мальчишка пустил
чем-то в другого, проходившего мимо, и, чувствуя, вероятно, важность
ответственности за поступок, тотчас же шмыгнул в двери близлежащего дома,
которые и припер за собою. Обиженный ребенок кинулся к дверям, старался
выломать их и, видя невозможность одолеть преграду, стал вызывать
оскорбителя на личную расправу. Ответа никакого, разумеется, не последовало;
ребенок истощался в бранных эпитетах, в самых ядовитых прозвищах и в
ругательствах и не слыхал ни малейшего отзыва. Тогда он лег у порога двери и
зарыдал от ярости, но и слезы не истощили жажду мщения, которая кипела в
этой детской груди. Он встал опять на ноги и принялся умолять своего врага
хоть подойти к окну, чтоб дать посмотреть на себя, обещая ему за одно это
прощение и дружбу... Но, оставляя в стороне анекдоты, скажем, что уважение
Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры не ограничивалось одними
людскими характерами: он и создания искусства ценил еще тогда по признакам
силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее заметно было в произведении
искания, пробованья и щупанья, тем более оно ему нравилось, но он простирал
иногда определения свои до парадокса. Так, к великому соблазну А. А.
Иванова, он объявил однажды, что известная пушкинская "Сцена из "Фауста"
выше всего "Фауста" Гете, вместе взятого. Не должно думать, однакож, чтоб
наслаждение Римом и людьми его сделало самого Гоголя слабым и
мягкосердечным; напротив, он обращался весьма строго с последними - и это
по принципу. Притворная суровость его была тут противодействием римской
сметливости, народного расположения к сарказму и природной беспечности
итальянца. Он был взыскателен, и надо было видеть, как важно примеривал он
новые башмаки, сшитые ему молодым парнем с блестящими черными глазами и
лукавой улыбкой. Он его почти измучил осмотром и потом говорил мне, смеясь:
"Иначе и нельзя с этим народом; чуть оплошай - заговорит тебя. Подсунет
мерзость, поставит перед собой башмак, отступит шаг назад и начнет: "О, что
за чудная cosa! о, какая дивная вещица! Никакой племянник папы не носил
такого башмака. Посмотрите, синьор, какая форма каблука! Можно влюбиться до
безумия в такую вещь", и так далее". Придирчивость Гоголя была лицемерна уже
и потому, что он никогда не сердился на те обыкновенные итальянские
надувательства, которым, несмотря на всю свою строгость и сноровку,
подвергался не раз. Так, вздумав сделать прогулку за город в обыкновенном
нашем обществе, мы подрядили ветурина, дали ему задаток и назначили час
отъезда. Но час прошел, а ветурин не являлся, употребив, вероятно, задаток
на неотлагательные свои нужды и забыв о поручении. Все присутствующие
оказывали ясные знаки нетерпения и громко выражали негодование свое,
исключая Гоголя, который оставался совершенно равнодушен, а когда один из
общества заметил, что подобной штуки никогда бы не могло случиться в
Германии: там-де никто своего не даст и чужого не возьмет, - то Гоголь
отвечал с досадой и презрением: "Да, но это только в картах хорошо!"
Еще одна черта. Мы, разумеется, весьма прилежно осматривали памятники,
музеи, дворцы, картинные галереи, где Гоголь почти всегда погружался в немое
созерцание, редко прерываемое отрывистым замечанием. Только уже по
прошествии некоторого времени развязывался у него язык и можно было услыхать
его суждение о виденных предметах. Всего замечательнее, что скульптурные
произведения древних тогда еще производили на него сильное впечатление.
Он говорил про них: "То была религия, иначе нельзя бы и проникнуться
таким чувством красоты".
Может статься, всего тяжелее было для позднейшего Гоголя победить
врожденное благоговение к высокой, непогрешительной, идеальной пластической
форме, какое высказывалось у него в мое время поминутно. Он часто забегал в
мастерскую известного Тенерани любоваться его "Флорой", приводимой тогда к
окончанию, и с восторгом говорил о чудных линиях, которые представляет она
со всех сторон и особенно сзади: "Тайна красоты линий, - прибавлял он, -
потеряна теперь во Франции, Англии, Германии, сохраняется только в Италии".
Так точно и знаменитый римский живописец Камучини, воспитанный на
классических преданиях, находил в нем усердного почитателя за чистоту своего
вкуса, грацию и теплоту, разлитые в его картинах, похожих на оживленные
барельефы. Никогда не забывал Гоголь, при разговоре о римских женщинах или
даже при встрече с замечательной женской фигурой, каких много в этой стране,
сказать: "А если бы посмотреть на нес в одном только одеянии целомудрия, так
скажешь: женщина эта с неба сошла". Не нужно, полагаю, толковать, что
поводом ко всем словам такого рода было одно артистическое чувство его:
жизнь вел он всегда целомудренную, близкую даже к суровости и, если
исключить маленькие гастрономические прихоти, более исполненную лишений, чем
довольства. Так еще полно и невредимо сохранял он в себе художнический
элемент, который особенно разыгрывался, когда духота, потребность воздуха и
гулянья заставляли прекращать переписку "Мертвых душ" и выгоняли нас за
город, в окрестности Рима.
Первая наша поездка за город в Альбано возникла, однакож, по особенному
поводу, который заслуживает упоминовения. Один молодой русский архитектор
(фамилия его совершенно вышла у меня из памяти 195) имел
несчастие, занимаясь проектом реставрации известной загородной дачи Адриана,
простудиться в Тиволи и получить злокачественную лихорадку. Благодаря
искусству римских докторов через две недели он лежал без всякой надежды,
приговоренный к смерти. Во все время его тяжкой болезни Гоголь с участием
справлялся о нем у товарища его по академии и квартире в Риме, скульптора
Логановского (теперь тоже покойного), но сам не заходил к умирающему, боясь,
может быть, прилипчивости недуга, а может быть, опасаясь слишком сильного
удара для своих расстроенных нервов. Бедный молодой человек кончался: я был
при последних минутах его и видел, как после одной ложечки прохладительного
питья, которое беспрестанно подавала ему, по здешнему обычаю, женщина,
сидевшая у его изголовья, он вдруг бодро, необычайно зорко окинул большими
глазами комнату и людей, в ней находившихся, но это было последнее усилие
молодости; он тотчас же ослабел и вскоре угас. Мы все собирались отдать
бедному нашему соотечественнику последний долг, но Гоголь, вероятно по тем
же причинам, о каких было упомянуто, боялся печальной церемонии и хотел
освободиться от нее. За день до похорон, утром, после чашки кофе, я
подымался по мраморной лестнице Piazza d'Espagna и увидел Гоголя, который
задумчиво приближался к ней сверху. Едва только заметили мы друг друга, как
Гоголь, ускорив шаги и раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал
с видом и выражением совершеннейшего отчаяния: "Спасите меня, ради бога: я
не знаю, что со мною делается... Я умираю... я едва не умер от нервического
удара нынче ночью... Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было
поздно..." Я был поражен неожиданностью известия и отвечал ему: "Да хоть сию
же минуту, Николай Васильевич, если хотите. Я схожу за ветурином, а куда
ехать, назначайте сами". Через несколько часов мы очутились в Альбано, и,
надо заметить, что как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался
совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов,
точно никогда не были они и произнесены.
С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю
его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и
полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется,
ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной
черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда
длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта
приобретала строгое художественное величие, почти всегда производившее на
Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка,
который он сам изобразил в статье "Рим" этими чудными чертами: "Долго,
полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже
стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже
скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие
поля, везде устанавливал свой темный образ вечер" и проч. После утренней
работы, еще до обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы
Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив
с осмотрами города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку
террасы, вынимал из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы
быстро и односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время
"Историю Малороссии", кажется Каменского 196, и вот по какому
поводу. Он писал драму из казацкого запорожского быта, которую потом бросил
равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского: история
Малороссии служила ему пособием 197. О существовании драмы я
узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою
тетрадку, когда приготовлялся диктовать, попался нечаянно оторванный
лоскуток, мелко-намелко писанный его рукою. Я наклонился к бумажке и прочел
вслух первую фразу какого-то старого казака (имени не припомню), попавшуюся
мне на глаза и мною удержанную в памяти: "И зачем это господь бог создал баб
на свете, разве только, чтоб казаков рожала баба..." Гоголь сердито бросился
ко мне с восклицанием: "Это что?" - вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее
в письменное бюро; затем мы спокойно принялись за дело. Возвращаюсь к
террасе Барберини. Более занятый своею мыслью, чем чтением, Гоголь часто
опускал книжку на колени и устремлял прямо перед собой недвижный, острый
взгляд, который был ему свойственен. Вообще все окружающие Гоголя
чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него,
как бы предчувствуя за ними ту тяжелую, многосложную внутреннюю работу, о
которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и обыкновенно в самый полдень,
под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в
Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем
альбанской галереи и утрудила на себе, неисчерпанная вполне, воображение и
кисти стольких живописцев и стольких поэтов. Под этими массами зелени
итальянского дуба, платана, пины и проч. Гоголь, случалось, воодушевлялся
как живописец (он, как известно, сам порядочно рисовал). Раз он сказал мне:
"Если бы я был художник, я бы изобрел особенного рода пейзаж. Какие деревья
и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель
по складам за ним идет. Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви,
выбросил свет, где никто не ожидает его, вот какие пейзажи надо писать!" -
и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо
забывать, что вместе с полнотой внутренней жизни и творчества Гоголь
обнаруживал в это время и признаки самонадеянности, которая высказывалась
иногда в быстром замечании, иногда в гордом мимолетном слове, выдававшем
тайну его мысли. Он еще тогда вполне сберегал доверенность к себе,
наслаждался чувством своей силы и полагал высокие надежды на себя и на
деятельность свою. О скромности и христианском смирении еще и помину не
было. Так, при самом начале моего пребывания в Риме, разгуливая с ним по
отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно Пушкина и недавней его
смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась явлением, в высшей
степени отрадным и поучительным: она разбудила хладнокровный, деловой
Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же каким-то горделивым,
пророческим тоном, поразившим меня: "Что мудреного? человека всегда можно
потрясти... То ли еще будет с ним... увидите". В самом Альбано, на одной из
вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов вечера передние всех
провинциальных домов в России наполняются угаром от самовара, который кипит
на крыльце, и что само крыльцо представляет оживленную картину: подбежит
девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей
и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его:
"Боже мой, да как же я это пропустил, - сказал он с наивным недоумением, -
а вот пропустил же, пропустил, пропустил", - говорил он, шагая вперед и как
будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы теперь находимся, вырвалось у
Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два обычные сопутники наши, А. А.
Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, похоронив бедного своего товарища.
За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько семейных подробностей о покойнике,
заметил: "Вот он вместо невесты обручился с римской Кампаньей". - "Отчего с
Кампаньей?" - сказал Гоголь. "Да неимущих иноверцев хоронят иногда здесь
просто в поле". - "Ну, - воскликнул Гоголь, - значит, надо приезжать в
Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер и новая цепь идей под конец
жизни заслонила перед ним и образ самого города, столь любимого им некогда.
Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом в
его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе
насильственно, - о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное
место, как и в его созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее
порывы и сообщал ей настоящий признак истины - меру; юмор ставил его на ту
высоту, с которой можно быть судьею собственных представлений, и наконец он
представлял всегда готовую поверку предметов, к которым начинали склоняться
его выбор и предпочтение. Распростившись с юмором, или, лучше, стараясь
искусственно обуздать его, Гоголь осуждал на бездействие одного из самых
бдительных стражей своей нравственной природы. В то время, которое мы
описываем, он сохранял еще юмор в полной свежести, несмотря на возникающую
потребность идеализации окружающего и приближающийся перелом в его жизни.
Так, мы знаем, что он смотрел на господствующее сословие в папском Риме, как
на собрание ограниченных, малосведущих людей, склонных к материальным
удовольствиям, но добродушных и мягкосердечных по натуре: лицо каждого
аббата представлялось ему с житейской, вседневной стороны его, и он не
заботился об официальной его деятельности, где то же простодушное лицо,
лакомка и болтун, вырастает в меру своих обширных прав и власти, ему данной.
Так же точно мы знаем, по статье "Рим", что Гоголь нашел место в картине и
для рыжего капуцина, значение которого, помню, с жаром объяснял В. А.
Панову, ссылаясь на эффект, производимый нищенствующим братом, когда он
вдруг появляется в среде пестрых итальянских женщин или удалой римской
молодежи. Нельзя забыть также, что даже тяжелая красная карета кардинала с
пудренными лакеями назади удостаивалась в его разговорах ласкового и
пояснительного слова. Все это представление предметов было бы очень далеко
от истины и настоящего их достоинства, если бы не поправлялось его юмором,
выводившим наружу именно ту резкую родовую черту предмета, по которой он
правильнее судится, чем по соображениям и описаниям пристрастного мыслителя.
Когда юмор, стесненный в своей естественной деятельности, замолк
окончательно, что действительно случилось с Гоголем в последний период его
развития, - критическое противодействие личному настроению ослабело само
собой, и Гоголь был увлечен неудержимо и беспомощно своей мыслью...
Множество проявлений этого юмора заключено в самой статье о Риме;
присутствие его чувствовалось тогда почти в каждом разговоре Гоголя, но
собрать проблески этой способности теперь нет никакой возможности. Большая
часть их изгладилась из моей памяти, оставив только общее представление о
своем характере. Случалось иногда, что это был осколок целого драматического
представления, как, например, рассказ Гоголя о знакомстве с кардиналом
Меццофанти. Он очень любил этого кардинал