Главная » Книги

Гоголь Николай Васильевич - Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников (Часть I), Страница 8

Гоголь Николай Васильевич - Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников (Часть I)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

ицу,
  намереваясь долго прожить в чужих краях (он не мог прожить долее пяти
  месяцев). Перед возвращением своим в Россию он написал к Гоголю в Рим самое
  горячее письмо, убеждая его воротиться в Москву (Гоголь жил в Риме уже более
  двух лет) и назначая ему место съезда в Кельне, где Константин будет ждать
  его, чтоб ехать в обратный путь вместе. Гоголь еще не думал возвращаться, да
  и письмо получил двумя месяцами позднее, потому что куда-то уезжал из Рима.
  Письмо это, вероятно дышавшее горячей любовью, произвело, однако, глубокое
  впечатление на Гоголя, и хотя он не отвечал на него, но, по возвращении в
  Россию, через год, говорил о нем с искренним чувством.
  
  В 1839 году Погодин ездил за границу, имея намерение привезти с собою
  Гоголя. Он ни слова не писал нам о свидании с Гоголем 67, и хотя
  мы сначала надеялись, что они воротятся в Москву вместе, но потом уже
  потеряли эту надежду. Мы жили лето на даче в Аксиньине, в десяти верстах от
  Москвы. 29-го сентября вдруг получаю я следующую записку от Михаила
  Семеновича Щепкина:
  
  "Почтеннейший Сергей Тимофеевич, спешу уведомить вас, что М. П. Погодин
  приехал, и не один; ожидания наши исполнились: с ним приехал Н. В. Гоголь.
  Последний просил никому не сказывать, что он здесь; он очень похорошел, хотя
  сомнение о> здоровье у него беспрестанно проглядывает. Я до того
  обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, даже до того, что едва ли
  не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них и, кажется, путного
  слова не сказал: такое волнение его приезд во мне произвел, что я нынешнюю
  ночь почти не спал. Не утерпел, чтобы не известить вас о таком для нас
  сюрпризе: ибо, помнится, мы совсем уже его не ожидали. Прощайте, сегодня, к
  несчастию, играю и потому не увижу его.
  
  Ваш покорнейший слуга
  
  Михаил Щепкин. от 28-го сентября 1839 года".
  
  Я помещаю эту записку для того, чтоб показать, что значил приезд Гоголя
  в Москву для его почитателей. Мы все обрадовались чрезвычайно. Константин,
  прочитавши записку прежде всех, поднял от радости такой крик, что всех
  перепугал, а с Машенькой 68 сделалось даже дурно. Он уехал в
  Москву в тот же день, а я с семейством переехал 1-го октября. Константин уже
  виделся с Гоголем, который остановился у Погодина в его собственном доме на
  Девичьем поле.
  
  Гоголь встретился с Константином весело и ласково; говорил о письме,
  которое, очевидно, было, для него приятно, и объяснял, почему он не мог
  приехать в назначенное Константином место, то есть в Кельн. Причина состояла
  в том, что он уезжал на то время из Рима, а Воротясь, целый месяц не получал
  писем из России, хотя часто осведомлялся на почте; наконец он решился
  пересмотреть сам все лежащие там письма и между ними нашел несколько
  адресованных к нему; в том числе находилось и письмо Константина.
  Бестолковый почтовый чиновник принимал Гоголя за кого-то другого и потому не
  отдавал до сих пор ему писем.
  
  Разговаривая очень приятно, Константин сделал Гоголю вопрос самый
  естественный, но, конечно, слишком часто повторяемый всеми при встрече с
  писателем: "Что вы нам привезли, Николай Васильевич?" - и Гоголь вдруг
  очень сухо и с неудовольствием отвечал: "Ничего". Подобные вопросы были
  всегда ему очень неприятны; он особенно любил содержать в секрете то, чем
  занимался, и терпеть не мог, если хотели его нарушить.
  
  На другой день моего переезда в Москву, 2-го октября, Гоголь приехал к
  нам обедать вместе с Щепкиным, когда мы уже сидели за столом, совсем его не
  ожидая. С искренними, радостными восклицаниями встретили его все, и он сам
  казался воротившимся к близким и давнишним друзьям, а не просто к знакомым,
  которые виделись несколько раз и то на короткое время. Я был восхищен до
  глубины сердца и в то же время удивлен. Казалось, как бы могло пятилетнее
  отсутствие, без письменных сношений, так сблизить нас с Гоголем? По чувствам
  нашим мы, конечно, имели полное право на его дружбу, и, без сомнения,
  Погодин, знавший нас очень коротко, передал ему подробно обо всем, и Гоголь
  почувствовал, что мы точно его настоящие друзья.
  
  Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать:
  следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного (кроме хохла)
  франтика в модном фраке! Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него
  почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица
  получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил,
  выражались доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или
  задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то
  высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в
  совершенной крайности. Самая фигура Гоголя в сюртуке сделалась
  благообразнее. Шутки Гоголя, которых передать нет никакой возможности, были
  так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его
  слушал, сам же он всегда шутил, не улыбаясь. С этого собственно времени
  началась наша тесная дружба, вдруг развившаяся между нами. Гоголь бывал у
  нас почти каждый день и очень часто обедал. Зная, как он не любит, чтоб
  говорили с ним об его сочинениях, мы никогда об них не поминали, хотя слух о
  "Мертвых душах" обежал уже всю Россию и возбудил общее внимание и
  любопытство. Не помню, кто-то писал из чужих краев, что, выслушав перед
  отъездом из Рима первую главу "Мертвых душ", он хохотал до самого Парижа.
  Другие были не так деликатны, как мы, и приступали к Гоголю с вопросами, но
  получали самые неудовлетворительные и даже неприятные ответы.
  
  Гоголь сказал нам, что ему надобно скоро ехать в Петербург, чтоб взять
  сестер своих из Патриотического института, где они воспитывались на казенном
  содержании. Мать Гоголя должна была весною приехать за дочерьми в Москву. Я
  сам вместе с Верой сбирался ехать в Петербург, чтоб отвезть моего Мишу
  69 в Пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Я сейчас
  предложил Гоголю ехать вместе, и он очень был тому рад.
  
  Не зная хорошенько времени, когда должен был последовать выпуск
  воспитанниц из Патриотического института, Гоголь сначала торопился отъездом.
  Это видно из записки Погодина ко мне, в которой он пишет, что Гоголь просит
  меня справиться об этом выпуске; но торопиться было не к чему: выпуск
  последовал в декабре. Во всяком случае замедление отъезда происходило от
  нас. Я писал Гоголю 20-го октября, что, "желая непременно ехать вместе с
  вами, любезнейший Николай Васильевич, я обращаюсь к вам с вопросом, можете
  ли вы отложить свой отъезд до вторника? Если не можете, мы едем в
  воскресенье поутру". На той же записке Гоголь отвечал:
  
  "Коли вам это непременно хочется и нужно и я могу сделать вам этим
  удовольствие, то готов отложить отъезд свой до вторника охотно".
  
  Но и во вторник отъезд был отложен, и мы выехали в четверг после обеда
  26-го октября (1839 г.). Я взял особый дилижанс, разделенный на два купе: в
  переднем сидел Миша и Гоголь, а в заднем - я с Верой. Оба купе сообщались
  двумя небольшими окнами, в которых деревянные рамки можно было поднимать и
  опускать: с нашей стороны в рамках были вставлены два зеркала. Это
  путешествие было для меня и для детей моих так приятно, так весело, что я и
  теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Гоголь был так любезен, так
  постоянно шутлив, что мы помирали со смеху, Все эти шутки обыкновенно
  происходили на станциях или при разговорах с кондуктором и ямщиками. Самый
  обыкновенный вопрос или какое-нибудь требование Гоголь умел так сказать
  забавно, что мы сейчас начинали хохотать; иногда даже было нам совестно
  перед Гоголем, особенно когда мы бывали окружены толпою слушателей. В
  продолжение дороги, которая тянулась более четырех суток, Гоголь говорил
  иногда с увлечением о жизни в Италии, о живописи (которую очень любил и к
  которой имел решительный талант), об искусстве вообще, о комедии в
  особенности, о своем "Ревизоре", очень сожалея о том, что главная роль,
  Хлестакова, играется дурно в Петербурге и Москве, отчего пьеса теряла весь
  смысл (хотя в Москве он не видал "Ревизора" на сцене). Он предлагал мне,
  Воротясь из Петербурга, разыграть "Ревизора" на домашнем театре; сам хотел
  взять роль Хлестакова, мне предлагал Городничего, Томашевскому (с которым я
  успел его познакомить), служившему цензором в Почтамте, назначал роль
  почтмейстера, и так далее. Много высказывал Гоголь таких ясных и верных
  взглядов на искусство, таких тонких пониманий художества, что я был очарован
  им. Большую же часть во время езды, закутавшись в шинель, подняв ее воротник
  выше головы, он читал какую-то книгу, которую прятал под себя или клал в
  мешок, который всегда выносил с собою на станциях. В этом огромном мешке
  находились принадлежности туалета: какое-то масло, которым он мазал свои
  волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была
  очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же
  были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей и, наконец, несколько книг. Сосед
  Гоголя, четырнадцатилетний наш Миша, живой и веселый, всегда показывал нам
  знаками, что делает Гоголь, читает или дремлет. Миша подсмотрел даже, какую
  книгу он читал: это был Шекспир на французском языке.
  
  Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную
  зябкость; без сомнения, это было признаком болезненного состояния нерв,
  которые не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина.
  Гоголь мог согревать ноги только ходьбою и для того в дорогу он надел сверх
  сапогов длинные и толстые русские шерстяные чулки и сверх всего этого теплые
  медвежьи сапоги. Несмотря на то, он на каждой станции бегал по комнатам и
  даже улицам во все время, пока перекладывали лошадей, или просто ставил ноги
  в печку. Гоголь был тогда еще немножко гастроном; он взял на себя
  распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом. Ехали мы чрезвычайно
  медленно, потому что лошади, возившие дилижансы, едва таскали ноги, и Гоголь
  рассчитал, что на другой день, часов в пять пополудни, мы должны приехать в
  Торжок, следственно должны там обедать и полакомиться знаменитыми котлетами
  Пожарского, и ради таковых причин дал нам только позавтракать, обедать же не
  дал. Мы весело повиновались такому распоряжению. Вместо пяти часов вечера мы
  приехали в Торжок в три часа утра. Гоголь шутил так забавно над будущим
  нашим утренним обедом, что мы с громким смехом взошли на лестницу известной
  гостиницы, а Гоголь сейчас заказал нам дюжину котлет с тем, чтоб других блюд
  не спрашивать. Через полчаса были готовы котлеты, и одна их наружность и
  запах возбудили сильный аппетит в проголодавшихся путешественниках. Котлеты
  были точно необыкновенно вкусны, но вдруг (кажется, первая Вера) мы все
  перестали жевать, а начали вытаскивать из своих ртов довольно длинные
  белокурые волосы. Картина была очень забавная, а шутки Гоголя придали
  столько комического этому приключению, что несколько минут мы только
  хохотали, как безумные. Успокоившись, принялись мы рассматривать свои
  котлеты, и что же оказалось? В каждой из них мы нашли по нескольку десятков
  таких же длинных белокурых волос! Как они туда попали, я и теперь не
  понимаю. Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим он
  говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что верно повар был
  пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы,
  когда готовил котлеты; а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а
  был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали
  на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями.
  Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ
  мы получим от полового: "Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда притти
  волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух, и проч., и проч.".
  В самую эту минуту вошел половой и на предложенный нами вопрос отвечал точно
  то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же самыми словами. Хохот до того
  овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от
  удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно. Наконец припадок смеха
  прошел. Вера попросила себе разогреть бульону; а мы трое, вытаскав
  предварительно все волосы, принялись мужественно за котлеты.
  
  Так же весело продолжалась вся дорога. Не помню, где-то предлагали нам
  купить пряников. Гоголь, взявши один из них, начал с самым простодушным
  видом и серьезным голосом уверять продавца, что это не пряники; что он
  ошибся и захватил как-нибудь куски мыла вместо пряников, что и по белому их
  цвету это видно, да и пахнут они мылом, что пусть он сам отведает и что мыло
  стоит гораздо дороже, чем пряники. Продавец сначала очень серьезно и
  убедительно доказывал, что это точно пряники, а не мыло, и, наконец,
  рассердился. В моем рассказе ничего нет смешного, но, слушая Гоголя, не было
  возможности не смеяться.
  
  Помню я также завтрак на станции в Померани, которая издавна славилась
  своим кофеем и вафлями, и еще более была замечательна, тогда уже старым,
  своим слугою, двадцать лет ходившим, по-видимому, в одном и том же фраке, в
  одних и тех же чулках и башмаках с пряжками. Это был лакей высшего разряда,
  с самой представительной наружностью и приличными манерами. Его знала вся
  Россия, ездившая в Петербург. В какое бы время дня и ночи ни приехали
  порядочно одетые путешественники, особенно дамы, лакей-джентльмен являлся
  немедленно в полном своем костюме. Меня уверяли, что он всегда спал в нем,
  сидя на стуле. С этим то интересным для Гоголя человеком умел он
  разговаривать так мастерски, впадая в его тон, что всегда
  хладнокровно-учтивый старик, оставляя вечно носимую маску, являлся другим
  лицом, так сказать, с внутренними своими чертами. В этом разговоре было
  что-то умилительно-забавное и для меня даже трогательное.
  
  30-го октября 70 в восемь часов вечера приехали мы в
  Петербург. Не доезжая до Владимирской, где был дом Карташевских, Гоголь
  вышел из дилижанса, захватил свой мешок и простился с нами. Он не знал, где
  остановится: у Плетнева или у Жуковского. Он обещал немедленно прислать за
  своими вещами и чемоданом и уведомить нас о своей квартире; хотел также
  скоро побывать и сам. Но обещания Гоголя в этом роде были весьма неверны; в
  тот же самый вечер, но так поздно, что все уже легли спать, Гоголь приезжал
  сам, взял свой мешок и еще кое-что и сказал человеку, что пришлет за
  остальными вещами; но где живет, не сказал. На другой день я поехал его
  отыскивать, но не успел отыскать. По множеству моих разъездов, я не успел
  побывать у Плетнева, а у Жуковского Гоголя не оказалось. Наконец, 3-го
  ноября, я был у Гоголя. Он только что переехал к Жуковскому и обещал на
  другой день, то есть 4-го, приехать обедать к нам. Он очень мне обрадовался,
  но казался чем-то смущенным и уже не походил на прежнего, дорожного Гоголя.
  Он развеселился несколько, говоря, что возьмет своих сестер и опять вместе с
  нами поедет в Москву; хотел немедленно, как только можно будет переехать
  через Неву, повезти нас в Патриотический институт, чтоб познакомить с своими
  сестрами. Он не остался у нас обедать, потому что за ним прислал Жуковский.
  Я познакомил его с моими хозяевами. Гоголь всем не очень понравился, даже
  Машеньке. Вообще должно сказать, что, кроме Машеньки, никто не понимал и не
  ценил Гоголя как писателя. Гр. Ив. Карташевский даже и не читал его; но я
  надеялся, что он может и должен вполне оценить Гоголя, потому что в
  молодости, когда он был еще моим воспитателем, он страстно любил
  "Дон-Кихота", обожал Шекспира и Гомера и первый развил в моей душе любовь к
  искусству. Ожидания мои не оправдались, что увидим впоследствии.
  
  5-го ноября, я еще не сходил сверху, потому что до половины второго
  просидел у меня Кавелин, только что успели прибежать ко мне Вера и Машенька,
  чтоб послушать "Арабески" Гоголя, которые я накануне купил для Машеньки, -
  как вбежал сам Гоголь, до того замерзший, что даже жалко и смешно было
  смотреть на него (в то время стояла в Петербурге страшная стужа, до двадцати
  трех градусов при сильном ветре); но потом, посогревшись, был очень весел и
  забавен с обеими девицами. Сидел очень долго и просидел бы еще дольше, но
  пришел Ив. Ив. Панаев: это напомнило Гоголю, что ему пора итти. Несмотря на
  то, что Гоголь показался всем очень веселым, внутренно он был чрезвычайно
  расстроен. 5-го же ноября он был у меня опять и открыл мне свое
  затруднительное положение. Он был обнадежен Жуковским, что сестры его
  получат вспоможение при выходе из института от щедрот государыни; но теперь
  никто не берется доложить ей о том, ибо по случаю нездоровья она не
  занимается делами, и беспокоить ее докладами считают неприличным. Гоголь
  сказал, что насчет его уже начались сплетни и что он горит нетерпением
  поскорее отсюда уехать. Очень просил, чтоб я с Верой и с ним съездил к его
  сестрам, и поручил мне в каждом письме писать к моей жене и Константину по
  пяти поклонов. Я был взволнован его положением и предложил ему все, что
  тогда у меня было, разумеется, безделицу; он сказал что-то весьма
  растроганным голосом и убежал. В тот же день я описал все подробно Ольге
  Семеновне, заметив, что, вероятно, Гоголю надобно много денег, что все это,
  как я надеюсь, поправится, а в противном случае - я поправлю.
  
  Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих
  знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь и кто бы
  ценил его вполне. Даже никого, кто бы всего его прочел! О, Петербург, о,
  пошло-деловой, всегда равно отвратительный Петербург! Вот, например,
  Владимир Иванович Панаев, тоже старый мой товарищ, литератор и член
  Российской Академии, с которым, разумеется, я никогда о Гоголе не рассуждал,
  вдруг спрашивает меня при многих свидетелях: "А что Гоголь? Опять написал
  что-нибудь смешное и неестественное?" Не помню, что я отвечал ему; но,
  вероятно, присутствие других спасло его от такого ответа, от которого не
  поздоровилось бы ему 71.
  
  В продолжение нескольких дней Гоголь еще надеялся на какие-то
  благоприятные обстоятельства; мы виделись с ним несколько раз, но на
  короткое время. Всякий раз уславливались, когда ехать к его сестрам, и
  всякий раз что-нибудь мешало.
  
  Наконец 13-го ноября обедал у нас Гоголь. Григорий Иванович, который
  успел прочесть кое-что из него и всю ночь хохотал от "Вия"... увы, также не
  мог вполне понять художественное достоинство Гоголя; он почувствовал только
  один комизм его. Это не помешало ему быть вполне любезным по-своему с своим
  земляком. Гоголь за обедом вдруг спросил меня потихоньку: "Откуда этот
  превосходный портрет?" и указал на портрет Кирилловны, написанный Машенькой
  Карташевской. Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька, которой по
  нездоровью не было за столом, также и Веры, была сердечно утешена отзывом
  Гоголя. После обеда он смотрел портрет Веры, начатый Машенькой, и портрет
  нашей Марихен 72, сделанный Верой, и чрезвычайно хвалил, особенно
  портрет Марихен, и в заключение сказал, что им нужно коротко познакомиться с
  Вандиком, чтоб усовершенствоваться. Оба друга были в восхищении. Я объяснил
  ему, какое прекраснее существо Машенька Карташевская. После обеда Гоголь
  долго говорил с Григорием Ивановичем об искусстве вообще: о музыке,
  живописи, о театре и характере малороссийской поэзии; говорил удивительно
  хорошо! Все было так ново, свежо и истинно! И какой же вышел результат?
  Григорий Иванович, этот умный, высоконравственный, просвещенный и доступный
  пониманию некоторых сторон искусства человек, сказал нам с Верой: что
  малороссийский народ пустой, что и Гоголь сам точно такой же хохол, каких он
  представляет в своих повестях, что ему мало одного, что он хочет быть и
  музыкантом, и живописцем, и начал бранить его за то, что он предался Италии.
  Это меня сердечно огорчило, и Вера печально сказала мне: "Что после этого и
  говорить, если Григорий Иванович не может понять, какое глубокое и великое
  значение имеет для Гоголя вообще искусство, в каких бы оно формах ни
  проявлялось!"
  
  13-го ноября этого года осталось для меня незабвенным днем на всю мою
  жизнь. После обеда, часов в семь, мы ушли с Гоголем наверх, чтоб поговорить
  наедине. Когда я позвал Гоголя, обнял его одной рукою и повел таким образом
  наверх, то на лице его изобразилось такое волнение и смущение... Нет, оба
  эти слова не выражают того, что выражалось на его лице! Я почувствовал, что
  Гоголь, предвидя, о чем я буду говорить с ним, терзался внутренне, что ему
  это было больно, неприятно, унизительно. Мне вдруг сделалось так совестно,
  так стыдно, что я привожу в неприятное смущение, даже какую-то робость этого
  гениального человека, - и я на минуту поколебался: говорить ли мне с ним об
  его положении? Но, взойдя наверх, Гоголь преодолел себя и начал говорить
  сам.
  
  Его обстоятельства были следующие: Жуковский уверил его через письмо
  еще в Москву, что императрица пожалует его сестрам при выходе из института
  по крайней мере по тысяче рублей (что, впрочем, я уже отчасти знал). С этой
  верной надеждой он приехал в Петербург; но она не сбылась по нездоровью
  государыни, и неизвестно, когда сбудется. К довершению всего, Гоголь потерял
  свой бумажник с деньгами, да еще записками, для него очень важными. Об этом
  было публиковано в полицейской газете; но, разумеется, бумажник не нашелся,
  именно потому, что в нем были деньги. Кроме того, что ему надобно было одеть
  сестер и довезти до Москвы, он должен заплатить за какие-то уроки... Что
  делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед, а денег ни гроша! У
  людей близких, то есть у Жуковского и Плетнева, он почему-то денег просить
  не мог (вероятно, он им был должен). Просить у других, не имея на то
  никакого права, считал он унизительным, бесчестным и даже бесполезным. Хотя
  я живо помню, но пересказать не умею, как вскипела моя душа. Прерывающимся
  от внутреннего чувства, но в то же время твердым голосом я сказал ему, что я
  могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать 2000 рублей;
  что ему будет грех, если он, хотя на одну минуту, усумнится; что не он будет
  должен мне, а я ему; что помочь ему в затруднительном положении я считаю
  самою счастливою минутой моей жизни; что я имею право на это счастье по моей
  дружбе к нему; имею право даже на то, чтобы он взял эту помощь без малейшего
  смущения, и не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое
  чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку. - Видно, в
  словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо
  Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа он
  благодарил бога за эту минуту, за встречу на земле со мной и моим
  семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня
  такими глазами, какими смотрел, за несколько месяцев до своей смерти, уезжая
  из нашего Абрамцева в Москву в прощаясь со мной не надолго. Я верю, что в
  нем это было предчувствие вечной разлуки... Гоголь не скрыл от меня, что
  знал наперед, как поступлю я; но что в то же время знал через Погодина и
  Шевырева о моем нередко затруднительном положении, знал, что я иногда сам
  нуждаюсь в деньгах и что мысль быть причиною какого-нибудь лишения целого
  огромного семейства его терзала, и потому то было так ему тяжело
  признаваться мне в своей бедности, в своей крайности; что, успокоив его на
  мой счет, я свалил камень, его давивший, что ему теперь легко и свободно. Он
  с любовью и радостью начал говорить о том, что у него уже готово в мыслях и
  что он сделает по возвращении в Москву; что кроме труда, завещанного ему
  Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть
  "Мертвые души", - у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья,
  в которой все готово, до последней нитки, даже в одежде действующих лиц; что
  это его давнишнее, любимое дитя, что он считает, что эта пьеса будет лучшим
  его произведением и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы
  переписать ее на бумагу 73. Он говорил о моем семействе, которое
  вполне понимал и ценил; особенно о моем Константине, которого нетерпеливо
  желал перенести из отвлеченного мира мысли в мир искусства, куда, несмотря
  на философское направление, влекло его призвание. Сердца наши были
  переполнены чувством; я видел, что каждому из нас нужно было остаться
  наедине. Я обнял Гоголя, сказал ему, что мне необходимо надобно ехать, и
  просил, чтобы завтра, после обеда, он зашел ко мне или назначил мне час,
  когда я могу приехать к нему с деньгами, которые спрятаны у моей сестры; что
  никто, кроме Константина и моей жены, знать об этом не должен. Гоголь,
  спокойный и веселый, ушел от меня. Я, конечно, был вполне счастлив; но денег
  у меня не было. Надобно было их достать, что не составляло трудности, и я
  сейчас написав записку и попросил на две недели 2000 рублей * к известному
  богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам,
  разумеется, весьма односторонним - откупщику Бенардаки, с которым был
  хорошо знаком. Он отвечал мне, что завтра поутру приедет сам для исполнения
  моего "приказания". Эта любезность была исполнена в точности. В тот же вечер
  я не вытерпел и нарушил обещание, добровольно данное Гоголю; я не мог скрыть
  моего восторженного состояния от Веры и друга ее Машеньки Карташевской,
  которую любил, как дочь (впрочем, они были единственным исключением). Обе
  мои девицы пришли в восхищение. 14-го ноября Гоголь ко мне не приходил.
  15-го я писал ему записку и звал за нужным. Гоголь не приходил. 16-го я
  поехал к нему сам, но не застал его дома. Зная от Бенардаки, который 14-го
  числа сам привез мне поутру 2000 рублей, что именно 16-го Гоголь обещал у
  него обедать, я написал записку к Гоголю и велел человеку дожидаться его у
  Бенардаки; но Гоголь обманул я не приходил обедать. На меня напало
  беспокойство и сомнение, что Гоголь раздумал взять у меня деньги.
  Замечательно, что этот грек Бенардаки, очень умный, но без образования, был
  единственным человеком в Петербурге, который назвал Гоголя гениальным
  писателем и знакомство с ним ставил себе за большую честь! 74
  
  * Для уплаты этих денег я написал в Москву к должнику своему
  Великопольскому, который сейчас выслал мне 2700 рублей, то есть весь долг.
  
  
  В этот же день, 16-го ноября, обедали у Карташевских два тайных
  советника: весьма известный и любимый прежде литератор Хмельницкий и другой,
  тоже литератор, мало известный, но не без дарования, Марков. Несколько раз
  разговор обращался на Гоголя. Боже мой, что они говорили, как они понимали
  его - этому трудно поверить! Я тогда же написал об них в письме к моей
  жене, что это были калибаны 75 в понимании искусства, и это
  совершенная правда. Зная свою горячность, резкость и неумеренность в своих
  выражениях, я молил только бога, чтоб он дал мне терпение и положил хранение
  устам моим. Я ходил по зале с Верой и Машенькой, где. однако, были слышны
  все разговоры, и удивлялся вместе с ними крайнему тупоумию и невежеству
  высшей петербургской публики, как служебной, так и литературной. Брату
  Николаю Тимофеевичу было даже совестно за старинного его приятеля
  Хмельницкого, а Григорию Ивановичу - за Маркова. Наконец терпение мое
  лопнуло; я подошел к ним и с убийственным выражением сказал: "Ваши
  превосходительства, сядемте-ка лучше в карты!"
  
  Только что мы кончили игру, в которую я с злобным удовольствием обыграл
  всех трех тайных советников, как пришел ко мне Гоголь. Я выбежал к нему
  навстречу и увел его наверх. Слава богу, все исполнилось по моему желанию!
  Гоголь взял деньги и был спокоен, даже весел. Он не приходил ко мне, потому
  что переезжал от Плетнева к Жуковскому во дворец. Впрочем, я не вполне
  поверил его словам, потому что на его переезд достаточно было одного часа, и
  у меня осталось сомнение, что Гоголь колебался взять у меня деньги и, может
  быть, даже пробовал достать их у кого-нибудь другого. На другой день мы
  назначили ехать с ним в Патриотический институт.
  
  Должно упомянуть, что в это время вышли из печати вторые "Три повести"
  Павлова 76, что, сравнивая их с прежними, многие нападали на них,
  а Гоголь постоянно защищал, доказывая, что они имеют свое неотъемлемое
  достоинство: наблюдательный ум сочинителя и прекрасный язык, и что они
  нисколько не хуже первых.
  
  Наконец 17-го ездили мы с Верой и с Гоголем к его сестрам. Гоголь был
  нежный брат, он боялся, что сестры его произведут на нас невыгодное
  впечатление; он во всю дорогу приготовлял нас, рассказывая об их неловкости
  и застенчивости и неумении говорить. Мы нашли их точно такими, как ожидали,
  то есть совершенными монастырками. Вера старалась обласкать их как можно
  больше; они были уверены, что в следующий четверг, 23 ноября, едут вместе с
  нами в Москву. Гоголь просил нас обмануть их, кажется, для того, чтобы
  заранее взять их из института, с которым они не хотели расстаться, задолго
  до отъезда. Меньшая, Лиза, веселая и живая, была любимицей брата. Может
  быть, и сам Гоголь этого не знал, но мы заметили. Из института мы завезли
  Гоголя на его квартиру у Жуковского, который жил во дворце, потому что
  Гоголь, давши слово обедать с нами у Карташевских, сказал нам, что ему нужно
  чем-то дома распорядиться. Мы дожидались его с четверть часа и не вдруг
  заметили, что он бегал на квартиру для того, чтоб надеть фрак. Гоголь сказал
  нам, что на другой день он перевозит сестер своих к княгине Репниной (бывшей
  Балабиной), у которой они останутся до отъезда. Гоголю совестно было
  оставлять их там слишком долго, и потому Гоголь просил меня ускорить наш
  отъезд из Петербурга. Это приводило меня в большое затруднение, потому что
  судьба моего Миши не была устроена, и отъезд мой мог быть отложен очень
  надолго. Я не вдруг даже решился сказать об этом Гоголю, потому что такое
  известие было бы для него ударом. Ему казалось невозможным ехать одному с
  сестрами, которые семь лет не выезжали из института, ничего не знали и всего
  боялись. Впоследствии мы испытали на деле, что опасения Гоголя были
  справедливы. Последующие дни Гоголь не так часто виделся с нами, потому что
  очень занимался своими сестрами: он сам покупал все нужное для их костюма,
  нередко терял записки нужных покупок, которые они ему давали, и покупал
  совсем не то, что было нужно; а между тем у него была маленькая претензия,
  что он во всем знает толк

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 301 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа