наоборот!
Тут В. В. совсем разъярился:
- Что вы мне вола вертите! Или говорите по-человечески, или черт с вами, я ухожу! Раз и навсегда.
- Ну вот видите, Володечка, я бы вам сказал, но это ведь не моя тайна... Не знаю, как вам дать понять... Дадите ли вы мне честное дворянское слово, что нигде, никому, ни при каких обстоятельствах не намекнете даже об этом?
- Ладно, даю боярское.
- Ну так вот; читали вы об эксе в Харькове?
- Ну?
- Ну вот вам и ну!
- Колядка, неужели вы...
- Вот вам и неужели!
- Что? В пользу рабочей кассы?!
- Конечно!
Маяковский отпил вина, долго смотрел на меня изучающим взглядом. Потом громовым голосом:
- Почему ж вы меня не предупредили?
- Ну подумайте сами - мог ли я...
- Да, впрочем, верно. Но все-таки?!
- Ну - понятно теперь вам?
- А откуда все это?
- Ну, распоряжение, чтобы переменить обличье, жить в гостинице, одеваться по моде.
- А как же с издательством?
- На издательство-то этого не хватит. Ведь мы были обеспечены только экипировкой и сменой адреса.
Нужно сказать, я врал вдохновенно; Маяковский продолжал приглядываться ко мне, но теперь уже без недоверия, с каким-то новым интересом. Он ни о чем больше не спрашивал, попросил проводить его и, как всегда, "хоть до соседнего угла"; но этот соседний угол оказался на другом конце квартала, потом еще один, еще и еще: Маяковский не любил возвращаться к себе на Пресню в одиночку. Когда мы дошли до Никитских ворот, я не пошел дальше, несмотря на уговоры. Тогда, перейдя площадь, Маяковский в тишине звонкой, безлюдной к тому времени площади стал посылать мне проклятия и ругательства. Дело в том, что на пути я ему открыл надувательство, превратив романтическое ограбление "в пользу рабочей кассы" в вульгарный выигрыш на бегах. Маяковский не верил, полагая, что, не доверяя, я хочу подсунуть именно этот последний обманный вариант ему, уже раз обманутому. Площадь содрогалась от его громового рыка: "Асеев! Проходимец!! Асеев! Со-бачье у-хо!!"
Простодушие и гениальность? Да, вот так именно.
Как-то ехали вместе к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил: сойти на предыдущем разъезде и - вперегонки, от семафора до семафора; но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящим на рысь, на бег. Пари на червонец. Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учел массивность фигуры Маяковского и то, что я легок на ногу. Договорились. Сошли с поезда, спрыгнули с площадки платформы и - раз-два-три - приняли старт. Маяковский ушел метров на двадцать, я растягивал шаги как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошел вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе и, пока он нагибался, я обошел его. Потом он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось. Кто же выиграл? Решили разыграть в орел-решку. Но дело было не в том. Оказалось, что во время хода я, очевидно, уже слишком расстилаясь и маша отчаянно руками, уронил часы - ремешок, что ли, расстегнулся.
Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный маршрут в поисках за часами. Вернулись, но часов не нашли. Тогда Владимир Владимирович предложил еще раз шагать на спор. "Вам теперь легче, ведь вы теперь без часов!" Я рассердился и отказался от дурацкого, на мой взгляд, повтора. Мы сели в подоспевший поезд, и Маяковский потешался надо мною: "Почему вы не пошли еще раз? Ведь время потеряно все равно?" Или, вынимая свои часы и невинно поднося их к уху, напевал: "Часы идут, часы летят, часы бегут, часы лежат". Я старался придать себе беззаботный вид, хотя мне было жаль часов.
Когда мы вернулись в город, дня через два Маяковский, встретясь со мной, обратился ко мне: "Вот, Колядка, я ведь нашел ваши часы!" Я не поверил, что это те же самые, хотя и мои потерянные были новенькие. Но он запомнил фасон и фирму!
Очень он был предан друзьям. Но настоящим друзьям, без лигатуры. Самый милый человек ему был тот, кто умел дружить без расчета, без оглядки. Он не раз говорил, что друг тот, кто ни в чем не изменит, далее в таких обстоятельствах, когда это не измена даже, а просто несогласие во взглядах. В дружбе не может быть несогласия. Даже тогда, когда один говорит то, что не нравится другому. Только чтобы не хвалить врагов. Враг чем талантливей, тем опасней. Но враг не может быть талантливей друга.
Однажды я поспорил с Лилей Юрьевной относительно каких-то стихов, которые мне нравились, а ей нет. Спор был горячий. Маяковский не принимал участия, но приглядывался и прислушивался из другой комнаты. Потом мы пошли с ним вместе по Мясницкой. Маяковский шагал, помахивая палкой.
- Колядка! Никогда не противоречьте Лилечке, она всегда права!
- Как это "всегда права"? А если я чувствую свою правоту?
- Не можете вы чувствовать своей правоты: она у нее сильнее!
- Так что же вы скажете, что, если Лилечка станет утверждать, что шкаф стоит на потолке,- я тоже должен соглашаться, вопреки очевидности?
- Да, да! Если Лилечка говорит - на потолке, значит, он действительно на потолке!
- Ну, знаете ли, это уж рабство!
Маяковский молчит некоторое время, а потом говорит:
- Ваш маленький личный опыт утверждает, что шкаф на полу. А жильцы нижней квартиры? Не говоря уж об антиподах!
"Вселенная вся семьею засеяна"
Маяковский не был семейным человеком, как это понимается большинством. Он был общественным человеком, без всякого усилия казаться им в чьих-либо глазах. Родней ему были те, кого он считал людьми, стоящими этого наименования. Поэтому и родня им была признаваема в той же мере. К матери он относился с нежной почтительностью, выражавшейся не в объятиях и поцелуях, а в кратких допросах о здоровье, о пище, лекарствах и других житейских необходимостях. Но в этих вопросах, в их интонации была не наигранная забота о здоровье, нуждах, потребностях.
В отношениях с сестрами была тоже родственность старшего в семье, хотя он был младше сестер. Но длительных семейных разговоров он не заводил, да и недолюбливал. Вкусы, очевидно, были разные. По крайней мере, те разы, которые я бывал у него в семействе, было заметно, что разговоры, помимо самых необходимых предметов, не клеятся. Да и меня он так усиленно тащил поехать к родным, что казалось, ему нужен был громоотвод от громыхания голоса Ольги Владимировны и молний, сверкавших в глазах другой сестры Людмилы, кажется обижавшейся на некоторую отчужденность Владимира Владимировича от родственных традиций.
Мать была сдержанна в выражениях своих чувств так же, как и сам Маяковский. Я был у них два или три раза, буквально упрошенный Владимиром Владимировичем сопровождать его на Пресню. Помню очень маленькие комнатки, помню диван, на котором не умещался Маяковский, кошку, которую он гладил большой рукой, прикрывая ее всю, редкие вопросы, прерываемые длинными паузами. Наконец Маяковский поднимался, говорил: "Ну, нам пора", вкладывая в это "нам" как бы общую необходимость сняться с места. Он обнимал мать, что-то говорил наедине с нею, уходя в соседнюю комнату; и после, выйдя на улицу, повеселевшим голосом крича: "Пошли хвостать!", мчался к остановке трамвая. "Хвостать" на его языке означало - двигаться, работать, энергично действовать.
Маяковский не был семейственным человеком, но он любил людей. "Не вы - не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьею засеяна" 13 - это не было только стихотворной строчкой, это было прямым заявлением о всемирности своего родства. И именно к маме обратился он с таким заявлением. Он сторонился быта, его традиционных форм, одной из главных между которыми была семейственность. Но без близости людей ему было одиноко. И он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая ее обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую биографию.
Я помню, как в пятнадцатом году он познакомил меня с ними в Ленинграде, тогдашнем еще Петрограде, чиновном, струнно натянутом, великосветском. Блистание и выправка с еще Петровского времени присущи были городу. Ровность проспектов, каменность монументов, огни делали его похожим на огромный драгоценный самоцвет, искрящийся, переливающийся ровно ограненными плоскостями. Маяковский был уже в некоторой славе. Он печатался в "Сатириконе", о нем писали статьи, по большей части ругательные и насмешливые.
И вот я был введен им в непохожую на другие квартиру, цветистую от материи ручной раскраски, звонкую от стихов, только что написанных или только что прочитанных, с яркими жаркими глазами хозяйки, умеющей убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов. Мы - я, Шкловский, кажется, Каменский - были взяты в плен этими глазами, этими высказываниями, впрочем никогда не навязываемыми, сказанными как бы мимоходом, но в самую гущу, в самую точку обсуждаемого. Это была Лиля Юрьевна Брик, ставшая с той поры главной героиней стихов Маяковского.
Осип Максимович Брик был со своей стороны неожиданен и покоряющ. Редко высказывающийся, но высказывающийся со всей резкостью суждения, он обращал на себя внимание не сразу, не с первого взгляда. Но когда раздавался его голос, то все как-то особенно внимательно к нему прислушивались. А. В. Луначарский впоследствии, шутливо критикуя наш "Леф", заметил, что все мы, участники журнала, похожи на разбойников искусства именно потому, что у французских средневековых разбойников был свой патер, отпускавший им заранее грехи прошлые и будущие, на основании священного писания.
Брик был великолепно оснащен знаниями как теории искусства, так и классиков марксизма. Им был издан тогда еще, до революции, альманах "Взял", открывавшийся антивоенным стихотворением Маяковского "Вам, которые в тылу". Помню, там же была и статья О. М. Брика, много помогшая мне разобраться в суждениях о назначении искусства. Статья эта - о хлебе насущном и о кондитерских изделиях поэзии 14 - положила грань между эстетикой символистов и эстетикой нового ощущения искусства. Помню еще, как замечательно разрешил О. М. вопрос о том, как писать и что писать, сведя его к простому третьему: для чего писать 15. Вообще О. М. был кладезем премудрости, и Маяковский как-то совершенно серьезно сказал мне: "Почему вы не напишете поэму о Брике?"
Вот с такими людьми и подружился в пятнадцатом году Маяковский. Естественно, что ему захотелось познакомить с ними, удивить ими тех людей, которых он признавал своими. И после первого знакомства протянулся длинный пунктир взаимоотношений с новой семьей Маяковского.
Чем они особенно отличались от других знакомств и сближений? Во-первых, широтой образованности как в искусстве, так и в общественных науках. Новое и неизвестное в поэзии для них было так же дорого, как новое и неизвестное в науке, в жизни. И это было не только стремлением открыть новую звезду или узнать о ней, а главным образом, стремлением строить свой путь сообразно этому открытию. Для них искусство было законом жизни, законом духовным и материальным. И если для Бриков "взаимоотношения искусства и действительности" были теорией, то в Маяковском воплотилось для них реальное качество этих отношений. Его стихи оказались неоткрытым материком после потопа проливных сумеречных дождей "искусства для искусства". Так сложились их отношения, перешедшие в общий долгий путь в жизни и поэзии.
И напрасно некоторые теоретики и биографы пытаются затушевать общность этого пути, придумывая всевозможные фальшивые положения и искаженные образы действительной биографии Маяковского. Их усилия бесплодны хотя бы потому, что слишком много людей помнят и знают действительность того времени, слишком много друзей действительных, а не позже объявившихся, следило за жизнью и работой Маяковского, остающихся лучшими свидетельствами его подлинных привязанностей и симпатий.
При воспоминаниях о годах, проведенных рядом с Маяковским, никак нельзя упустить из памяти людей, которые окружали его, относились к нему как к центральной колонне, подпиравшей здание их интересов, склонностей, навыков. Их было не так много в то время, но это была настоящая дружина при великом уделе искусства, команда при капитане, почти что семья при патриархе, хотя самому патриарху было зачастую лет меньше его литературных деток. Да и не только литературных: сюда входили и художники, и критики, и поэты, и театральные деятели. "Мы живали с ними дружно, вспомянуть их нынче нужно".
Круг самых близких, без рассуждения почувствовавших полную меру гениальности их современника, можно сказать, влюбленных в него как в явление, близ которого находиться было уже счастьем жизни, - это, кроме самих Бриков, друзья бескорыстные и безотказные, искавшие в нем опоры и поддержки, как в установителе новых понятий, новых приемов в поэзии.
К числу безраздельнейших и бескорыстнейших друзей поэта в первую очередь нужно отнести Петра Васильевича Незнамова (Лежанкина), бывшего секретаря "Лефа" и его скромнейшего сотрудника. Приехавши с Дальнего Востока, где он изредка сотрудничал в местных изданиях, он сразу включился в круг лиц, всячески помогавших осуществлению Маяковским журнала. Не было человека более преданного делу издания каждого номера, на которого можно было бы всецело положиться и по корректуре и по типографским делам. Если в журнале оказывалась опечатка, что бывало очень редко, то для Незнамова это была целая трагедия. Сам поэт тончайшего слова, не терпевший красивостей ради искусства, он относился к чтению текста журнала как мусульманин к намазу. Ничем нельзя было оторвать его от читки корректуры, от сверки листов. Получая крайне скромную зарплату, он не старался ее увеличивать какими-либо другими заработками в литературе, отдавая все свое время журналу.
Он был даровитый поэт, принципиально преданный существовавшей тогда среди нас "фактографии", то есть обязательности отражения действительности, в противоположность работе фантазии, выдумки, воображения. Основывалась эта теория на том предположении, что воображение может обмануть, а действительность, подтвержденная фактами, обязательно оставит след в искусстве.
Маяковский, а вслед за ним и я не очень-то усваивали эту теорию, главным проповедником которой являлся Сергей Михайлович Третьяков; нам было жаль отказаться от воображения, "глупая вобла"16 которого все-таки была куда съедобней для работы, чем всяческий, хотя бы страшно новаторский проект, не всегда помогавший совместить его с практикой в поэзии. Но насколько такая теория была соблазнительна в своей голой явственности и логичности, можно судить хотя бы на примере самого Маяковского. Вспомните - "Ни былин, ни эпосов, ни эпопей... Воспаленной губой припади и попей из реки по имени - "Факт" 17.
Уж если Маяковский "отказывался" от поэтических жанров, то для Пети Незнамова это было знаменательнейшим подтверждением новой теории поэзии, и он всей душой предался ей безраздельно. Это наложило крепкую узду на его живое воображение, и он, как монах от скоромного, отказался от всяческой роли фантазии. Стихи его, изданные в скупейшем отборе книжечкой "Хорошо на улице", все же не могли совершенно избежать "злонамеренного" воображения, и такие, например, как "Читинский скорый", "Хорошо на улице", останутся памятны многим. Особенно выскобленным от всякого признака "фантазии" был цикл стихов о Мичурине: однако и в нем увлеченность темой и какая-то упрямая своеобразность построения стиха по самой прозаической, казалось бы, интонации, свидетельствуют о бескорыстнейших поисках нового в природе поэзии, о желании обновить, сделать структурной опесчаневшую почву стиха.
Петр Васильевич Незнамов в первую империалистическую войну был в царской армии в чине штабс-капитана артиллерии. Если пожелать представить себе духовный, да, пожалуй, и физический облик этого прелестного человека, стоит вспомнить офицера Тушина из "Войны и мира". Та же скромность, то же воодушевление делаемым делом, то же упрямство или упорство в том, в чем убежден делающий. Но для самого Петра Васильевича этот чин капитана старорежимной армии был предметом, если не огорчений, то, во всяком случае, анкетных переживаний.
Когда началась Великая Отечественная война, Незнамов очень волновался: возьмут ли его в ополчение? Волновался - а вдруг не возьмут, памятуя службу в офицерских чинах дореволюционной эпохи. И хотя он был контужен в первой мировой войне и отравлен газами, он все же стремился доказать свой советский строй души, всячески проверив отношение к себе не по анкете, а по человеческой сущности. И каково же было его торжество, когда, войдя ко мне в июле сорок первого года, он, не скрывая радостной усмешки, воскликнул с порога: "А меня записали".- "Куда записали?" - "В ополчение, я записан в ополченцы!" - "Да что вам там делать? Ведь за вами еще санитара нужно приставить, с вашей контузией!" - "Ну нет, ничего, там ведь все время на воздухе".- "Да кто вас записал, нужно сейчас же позвонить, сообщить, что вы беспомощны в походе!" - "Нет, нет, ни в коем случае! Я так рад, что меня приняли, я боялся, что анкета подведет".
И ничем нельзя было его уговорить заявить о своем плохом здоровье, о беззубости. "Что же вы есть будете?" - "А что все, то и я: кашу, кулеш".
Ну, недолго он ел эту кашу. В скором времени часть ополченцев попала в кольцо окружения, и Петр Васильевич Незнамов, тихий упрямец, чистейший человек советской совести, хороший поэт и достойный соратник Владимира Владимировича Маяковского, был уничтожен гитлеровцами...
Маяковский был для меня человеческим чудом, чудом, которое, однако, осязаемо и зримо ежедневно. Вначале я просто удивлялся, а вскоре стал считать это чудо открытым мною заново. Все в нем было по мне, дорого и сродно. И его величественность "медлительного и вдумчивого пешехода" 18, который, "мир огромив мощью голоса" 19, идет по Москве, оглядывая ее, как повелитель, и его мальчишеская ухмылка и уловка в самые неожиданные моменты, и его грозное посапывание, когда что-нибудь не нравилось ему в собеседнике. Но главное - это, повторяю, была близость к чуду, его каждодневное возникновение как обычное явление, как восход луны, как шум поезда. Со мной он был в каком-то нигде не закрепленном сговоре, в какой-то согласованности убеждений. Может быть, это было от первоначального провинциализма наших биографий. И он и я в детстве были уличными мальчишками, не знавшими узды и принуждения. Отсюда - симпатия друг к другу. До меня он был также, кажется, дружен с Константином Большаковым, поэтом одного с ним роста и внешней самоуверенности, при большой мнительности и уязвимости душевной. Кроме того, Большаков был добр, что тоже ощущалось Маяковским безошибочно. Но о Большакове я знаю мало, во всяком случае меньше, чем о себе.
Со мной же Владимир Владимирович был товарищески заботлив и дружен многодневно.
Из дореволюционных воспоминаний сохранилось в памяти особенно одно. В старой Москве, в Б. Гнездниковском переулке, на шестом этаже бывшего дома Нирензее, в феврале 1915 года Маяковский читал мне только что написанное "Я и Наполеон". Это была квартира Д. Д. Бурлюка, однокомнатная, с кухней, ванной и альковом для спанья. Маяковский почему-то имел от нее ключ - то ли Бурлюка не было в Москве, то ли он уходил по своим художным делам. Маяковский предложил мне слушать новое, только что написанное. В комнате, были огромные окна, с низкими подоконниками, на которых было удобно сидеть. Снизу подоконников подогревало водяное отопление, вообще было удобно и слушать и читать. Маяковский стоял в противоположном углу комнаты, с головой, как бы подчеркнутой линией панели обоев: "Я живу на Большой Пресне... // Место спокойненькое. Тихонькое, Ну? // Кажется - какое мне дело, что где-то в буре-мире // взяли и выдумали войну?" Я знаками отмечаю тогдашние интонации стиха. Начало презрительно пренебрежительное, с окриком "ну?". И вдруг на низких нотах, тревожное, как отдаленный гром: "Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы?"
Гром как-то идет волнами, отпечатываясь на некоторых слогах: "хоро", "вкра", "и чего это", "бары", "неко", "жат", "вора", "гро", "проже" - именно так шли волны голоса. В памяти остались отдельные строфы, как в выветрившейся надписи веков. "Тебе, орущему: "Разрушу, разрушу!", вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов!" И опять "ору", "разру", "разру", "ночь", "окровав", "изо", "я", "храни", "бесстра", "саю", "ызов". Похоже было издали на громкоговоритель, тогда еще не знакомый слуху...
Прочитав, Маяковский зашагал по комнате. Я начал о чем-то постороннем, чтобы не впасть в телячий восторг, казавшийся мне граничащим с подобострастием. Маяковский остановился в упор: "А стих - как?" Из тех же соображений я начал вспоминать его ранее написанные стихи, как бы сравнивая их с этим. Маяковский яростно сверкнул глазами, загремел: "Да поймите же, что это самое лучшее, что я когда-нибудь написал! И вообще - последнее всегда самое лучшее!! Самое замечательное, лучше всего написанного в мире! Согласны?" - "Согласен". - "Ну то-то же, еще бы вы были не согласны!"
В пятнадцатом году Маяковский призывается на военную службу. Горький дал ему возможность не стать рядовым, устроив его в автомобильную роту чертежником. Горький относился весьма внимательно к росту таланта Маяковского. Впоследствии враги путем лжи и наговора восстановили их друг против друга. Но Горькому Маяковский во многом обязан в своем творчестве и, быть может, в главнейшем - обязан жизнью, тем, что не был послан в маршевую роту под немецкие гаубицы.
Первые годы революции мы с Маяковским не виделись. Я был на Дальнем Востоке. Но и там душевная связь с ним не прерывалась. Каждый из нас ощутил революцию как праздник. Солдатчина, "паршивейшее время" 20, была для нас обоих в равной мере ненавистна. Помню, как окольным путем получил в двадцатом году "Все сочиненное Владимиром Маяковским" - книгу, в которой была уже и "Мистерия-буфф", и "150 000 000". Читая эти вещи во временных ремонтных мастерских во Владивостоке, с радостью убедился, насколько доходчив его стих не только до моего сердца, но и до сердец широкой рабочей аудитории, слушавшей "Мистерию", затая дыхание, без перерывов и антрактов, восторженно ее принявшую.
В двадцать втором году мы встретились, как будто и не разлучались: все было общее - взгляды, вкусы, симпатии, антипатии. Маяковский хлопотал обо мне, устраивая мне жилье, работу; выводил меня в свет, заботливо обсказывая еще не знакомой со мной аудитории, кто я и что я. Закипела работа по изданиям, по писанию агитационных стихов, плакатов, государственных реклам. В работе Маяковский был придирчив и беспощаден ко всякой небрежности или недоделке. Ходили по разным учреждениям, по редакциям газет и журналов. Затем - журнал. Маяковский был и редактором, и автором, и производственником. Сидел ночами в типографии, выверял опечатки, следил за версткой. Такого рачительного хозяина журнала я не видывал ни до, ни после. Журнал саботировали в издательском аппарате. У Маяковского было много недоброжелателей. Но друзей было в тысячи раз больше.
В гневе я видел его по-настоящему один только раз.
Мы с ним выполняли плакаты с подписями, кажется, по охране труда. Работа была ответственная, сроки подходили к окончанию. Наконец, окончив все, проверив яркость красок и звучность текстов, мы, радостные, пошли сдавать заказ в учреждение. Но учреждение отнюдь не обрадовалось нам. Там сидел тот самый индивидуум, который послужил позже Маяковскому моделью для изображения главначпупса в "Бане". Толстенький и важный, он заседал с таким азартом во всевозможных комиссиях, что добиться приема у него не было возможно. Мы ходили трое суток, дежуря в приемной по многу часов. Дождаться приема не смогли.
Тогда Маяковский, чувствуя, что запаздываем со сдачей материала, прорвался к нему в кабинет сквозь вопли дежурной секретарши, ведя меня на буксире. Главначпупс был возмущен при виде вторгшегося Маяковского, у которого в одной руке была палка под мышкой, а в другой свернутые в трубку плакаты; за ним следовал я. Главначпупс поднялся с кресла во всем своем величии, которому, правда, не хватало роста.
- Маяковский! Что это вы себе позволяете?! Здесь вам не Политехнический музей, чтобы врываться без разрешения!
Он был пунцов от раздражения, он грозил Маяковскому коротеньким пухлым пальцем, всей фигуркой выражая негодование. А тут еще секретарша сбоку старалась выгородить себя, вопя, что Маяковский поднял ее за локти и отставил в сторону от защищаемой ею двери начальства.
Начальство свирепело все больше. Что-то вроде "позвольте вам выйти вон", с указующим перстом на выходные двери.
Маяковский вдруг внезапно положил трость на письменный стол, снял шапку с головы, положил плакаты на кресло и, опершись ладонями о стол, начал с тихой, почти интимной, воркующей интонацией:
- Если вы, дорогой товарищ...
Громче и скандируя:
- ...позволите себе еще раз...
Еще громче и раздельнее:
- ...помахивать на меня вашими пальчиками!
Убедительно и почти сочувственно:
- То я!
оборву вам эти пальчики!!
вложу в порт-букет!!!
Со страшной силой убедительности и переходя на наивысшие ноты:
- И пошлю их на дом вашей жене!!!
Эхо раскатов голоса Маяковского заставило продребезжать стекла. Начальство по мере повышения голосовой силы, как бы пригибающей к земле, начало опускаться в свое кресло, ошарашенное и самим гулом голоса, и смыслом сказанного.
Результат был неожиданным.
- Маяковский, да чего вы волнуетесь! Ну что там у вас? Давайте разберемся!
Плакаты были просмотрены и утверждены за десять минут.
Нет, конечно, не "дружина" и патриархат в искусстве подходят как определение взаимоотношений Маяковского с близкими к нему людьми. Скорее - товарищество, артель с бригадиром во главе. А то, быть может, и "министерство" искусств, неофициальное, но не менее влиятельное, чем управляемое А. В. Луначарским, зачастую наносившим визиты дружбы в маленькую квартиру на Водопьяном и Гендриковом.
Большинство старых литераторов еще не утрясло своих отношений с советской действительностью; из вновь пытавшихся занять их места пролетарских писателей многие были беспомощны в литературе. Пролеткульт только прокламировал свои установки, из которых ничего не выходило, кроме "однаробразного пейзажа" 21. Маяковский с пристальным вниманием отыскивал все наиболее жизнепригодное в поэзии "друзей поэтов рабочего класса" 22. Но уж очень невелики были знания - и, надо сказать, одаренность этого отряда новичков для серьезного дела новой поэзии. В большинстве случаев товарищи из пролеткультовцев шли в учебу к старым прописям поэзии, опасливо поглядывая на Маяковского, казавшегося им лишь попутчиком.
На самом же деле влияние Маяковского через его журнал, через его выступления в многочисленных аудиториях создало ему прочную известность среди молодежи, не заинтересованной в профессионализации в искусстве, но очень заинтересованной в необычности такого явления, как поэзия, возглавляемая Маяковским. И не только увлеченность советской молодежи, но и перекатившая в зарубежные страны популярность Маяковского заставили обратить внимание на его далеко видимую фигуру. Маяковский как бы сделался полпредом стиха Советского Союза.
Журналы, подобные "Лефу", стали издаваться и в Польше, и в Чехословакии, и в Японии. Эхо новой поэтической формации отдалось и в Америке: и там, в "Зеленом городке" художников и литераторов, стали спорить о новом человеке и новом поэте в Стране Советов.
(Кстати, например, хроникальные вставки в романы, хотя бы того же Дос Пассоса, были значительно раньше применены в "Семене Проскакове" как подлинный дневник шахтера-партизана. Я не хочу этим приписать себе приоритет такого использования материала, но, видно, в воздухе была эта необходимость обновления средств литературного воздействия.)
Помню, когда я написал "Семена Проскакова", Маяковский слушал его первым. Прослушав, как-то взволновался, посмотрел на меня внимательно и с какой-то хорошей завистью сказал: "Ну, ладно, Колька! Я тоже скоро кончу свою вещь! Тогда посмотрим!" В этой простодушной, мальчишеской фразе сказался весь Маяковский. Это была и высшая похвала мне, и удивительно хорошее чувство товарищеского соревнования. С ним было легко и весело работать именно из-за этого широкого размаха душевной мощи, которая увлекала и заражала собой без всяких нравоучений и теоретических споров.
Маяковский очень стремился объединить вокруг "Лефа" наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В "Лефе", например, напечатался И.Бабель 23.
Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону. Есенин был горд и заносчив; ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней - с одной стороны, и с крестьянствующими- с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.
- Ay вас же есть группа? - вопрошал Есенин.
- У нас не группа; у нас вся планета!
На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.
Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться,
- А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
- Какое же оно будет?
- А вот будет отдел называться "Россиянин"!
- А почему не "Советянин"?
- Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
- А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а - "Росукразгруз".
Маяковский убеждал Есенина:
- Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
- Я глину, а вы - чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
- А из чугуна памятники!
...Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный.
- Я видел Сергея Есенина, - с горечью и затем горячась сказал Маяковский,- пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.
Маяковский привлекал в журнал еще немало лиц из тогдашней писательской молодежи. Стоит вспомнить, кроме Бабеля, хотя бы Артема Веселого, Валентина Катаева, печатавшего в "Лефе" свои стихи, которые он потом превратил в прозу. Хлебников, Кирсанов, Третьяков, Каменский, Жемчужный, художники Лавинский, Родченко, Степанова, критики Брик, Шкловский, Арватов, Перцов, кинорежиссеры Эйзенштейн, Пудовкин, Эсфирь Шуб, наконец Мейерхольд, первым поставивший пьесы Маяковского, поддерживавший давнюю дружбу с ним еще с дореволюционных лет. Все имена ближайших сотрудников и авторов "Лефа" надо бы проверить по его оглавлениям. Но ведь это же воспоминания, а не документация. Важно то, что Маяковский хотел собрать воедино "хороших и разных"24, заботясь о строительстве молодой советской культуры.
Луначарский относился к Маяковскому больше чем хорошо. Попросту сказать, был влюблен в него как в писателя. На чтении "Бани" приглашенный Луначарский говорил о шекспировской силе драматургии, сродной Маяковскому. Он говорил умно и проникновенно. Маяковский был взволнован. Но это не помешало ему вскорости на диспуте схватиться с Луначарским по поводу классики. Луначарский говорил на свою излюбленную тему - о возвращении к классическим образцам, о том, что они непревзойденны и неизгладимы. Маяковский слушал речь Луначарского, надо сказать, блестящего оратора, хмуро и неодобрительно. Луначарский, заканчивая свою победительную речь, решил последней фразой как бы примирить с собой Маяковского.
- Я знаю и предчувствую,- сказал Луначарский,- что присутствующий здесь Владимир Владимирович Маяковский вступится за новаторство и разделает меня под орех!
На это прогремела с места успокоительно-меланхолическая реплика Маяковского:
- Я - не древообделочник! 25
Вообще отношения между Маяковским и Луначарским были близки к дружбе, сдобренной долей иронии, необходимой для уравновешивания положений: оба писатели, один знаменит как поэт, а другой больше известен как нарком.
И вот пьеса Луначарского идет в нескольких театрах. Называется она "Канцлер и слесарь".
У Маяковского выходит книга стихов.
Какую надпись сделать, достойную Луначарского и не умаляющую Маяковского? Маяковский пишет на титульном листе: "Канцлеру от слесаря".
Некто из людей проходного значения в литературе, вечно переходивший от одной литературной величины к другой, вечно встревоженный их близостью и довольный своим знакомством с ними, хвастался перед Маяковским новенькой автоматической ручкой:
- Вот посмотрите, Вл. Вл., ручку! Правда, хороша? Это мне Демьян Бедный подарил!
Маяковский взял ручку, внимательно ее осмотрел и сказал с грустью и завистью:
- Счастливец вы! Вот вам Демьян Бедный ручку дарит! А мне кто же подарит? Шекспир - умер!
Из разговоров с Маяковским
В семнадцатом году, после февраля, когда все заборы стали обклеиваться выборными списками различнейших партий, вдруг объявившихся в претендентах на участие в управлении страной, главными были все же старые партии, названия которых были популярными издавна. Но наряду с ними вывешивались и кадеты, и обновленцы, и анархисты, и союз поваров, да мало ли еще кто. Маяковский шел со мною по Неглинной, поглядывая на плакаты и списки, и вдруг предложил вывесить свой список. Какой? А футуристов! Первым кандидатом шел в нем Маяковский, потом Каменский и другие. На мое недоуменное возражение о том, что кто же за нас голосовать станет, Владимир Владимирович ответил раздумчиво: "Черт его знает! Теперь время такое: а вдруг президентом выберут..."
Когда мы с Оксаной вернулись из Италии в 1928 году, я рассказывал Владимиру Владимировичу о грамоте, хранящейся в архиве Флорентийского собора. Грамота эта была указом цеха суконщиков города Флоренции архитектору о постройке собора, равного которому по красоте не было бы в мире. Там так и сказано было дословно: "Так как ты, такой-то, являешься лучшим зодчим мира, а республика Флоренция является знатнейшей, великолепнейшей в мире республикой, то мы, цех суконщиков, надзирающий за строительством, поручаем тебе построить храм по красоте и изяществу такого превосходства, чтоб с ним не мог равняться ни один из ранее построенных храмов и никакой иной в будущем".
Когда я это передал Маяковскому, тот посмотрел на меня долгим взглядом и промолвил как-то необычайно тихо: "Да! Вот это социальный заказ!" Потом, помолчав: "Ну, ничего! Я и без заказа такое напишу!"
- Асейчиков, что вы читаете?
- "Похвалу глупости" Эразма Роттердамского.
- А зачем они вам?
- Кто - "они"?
- Ну вот эти похвалы глупости?
- Да вы послушайте только; вот, например, это.
Я читаю:
- "Еще хитрее те, которые под видом своего издают чужое, присваивая себе славу чужих трудов, в той надежде, что ежели и уличит их кто-нибудь в литературном воровстве, то все же в течение некоторого времени они смогут пользоваться выгодами своей проделки. Стоит посмотреть, с каким самодовольством они выступают, когда слышат похвалы себе и когда в толпе на них указывают пальцами - это, мол, такой-то, знаменитость, когда видят они свое имя в книжных лавках... Мудрецы смеются над этим, как над великою Глупостью. Нет спора, это воистину глупо. Но зато, по моей милости, живут эти люди в свое удовольствие и не променяют своего творчества даже на Сципионовы триумфы".
Маяковский молчал, молчал, потом подошел:
- Дайте-ко посмотреть!
Прочтя, сам:
- Эразм! Правильная рифма - разум.
После я как-то сблизил с этим эпизодом строчку Маяковского: "Конечно, различны поэтов сорта"26 и далее.
- Асейчиков! Продайте мне строчку!
- Ну, вот еще, торговлю затеяли!
- Ну, подарите, если забогатели; мне очень нужна!
- Какая же строчка?
- А вот у вас там в беспризорном стихе: "от этой грязи избавишься разве"27.
- А куда вам ее?
- Да я еще не знаю, но очень куда-то нужна!
- Ладно, берите, пользуйтесь.
Строчка, чуть варьированная, вошла в одно из стихотворений об Америке, гораздо позже написанных.
Вообще же не раз и не два именно агитационные вещи писались совместно; Маяковский доставал заказ, подписывал договор, потом предлагал работать вместе. Мы запирались ото всех посторонних дел и людей и начинали отыскивать лучшие заготовки к теме. Строчки и строфы создавались совместно, придумывались рифмы к наиболее выразительным местам. Маяковский ходил, курил папиросу за папиросой, отвергал неудачное, записывал принятое на папиросных коробках. Но, конечно, львиная доля изобретательности и остроумия принадлежала ему. Я был только на подсобной работе, иногда вставлял пришедшее в голову сравнение или оборот. Маяковский долго смотрел на меня, перекатывая папиросу из одного угла рта в другой, и опять-таки либо принимал, либо заиздевывал предложенное. Так было, помню, в стихах для плакатов об охране труда.
Постепенно Маяковский привыкал к нашим совместным поискам рифмы и стал доверять мне целые вещи, подписывая их своим именем совместно с моим. Так были целиком написаны "Софрон на фронте" 28 - для издательства Реввоенсовета, где тогда заведовал редакцией В. П. Полонский. Так были написаны агитки "Ткачи и пряхи! Пора нам перестать верить заграничным баранам!" для треста "Моссукно", "Одна голова всегда бедна, а потому бедна, что живет одна", "Сказка про Купцову нацию, мужика и кооперацию". Были и еще работы по рекламе госторговли по моссельпромовским заказам, в которых я принимал участие если не целиком, то в значительной мере.
И вот какая неразбериха получилась с этими вещами потом. Так как мое участие в них не было закреплено договорными обязательствами, то Маяковский, печатая их, полностью выплачивал мне гонорар сам после получения его с издательства. Печатал он эти вещи и в первом своем собрании, опять-таки передавая мне весь полученный гонорар по написанным мною вещам. Печатал же эти агитки, во-первых, потому, что считалось вообще авторство совместным, и потому, что тогдашние гонорары все-таки разнились построчно, повышаясь для Маяковского почти вдвое. А он хотел, чтобы я получал больше: "Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья"29. Так и пристали мои неблестящие строчки к полному собранию сочинений В. В. Маяковского. И что я ни делал, как ни уверял, что они ему чести не принесут, что я их и в свои сборники не помещу, - мне отвечали, что это, мол, уже история, что Маяковский сам напечатал их в прижизненном издании, а значит, дело непоправимо 30. Думаю, что текстологи и исследователи будущего сумеют отличить творческий почерк Маяковского от асеевского.
А работать с Маяковским было одно веселье! Попутно придумывались смешные рифмы, каламбуры, просто великолепные нелепости стиха, которые и были настоящей подготовкой к большой работе. Иногда мы, наполовину закончив работу, уставши до отупения, садились сыграть "только три партии". Глядишь, ночь на дворе, "в тесноте да не обедали", и приходится дальнейшую работу переносить на завтра. Тогда Маяковский брал клятву, чтобы к двенадцати часам - "вы слышите, Колядка! к двенадцати часам ровно! - рукопись уже была бы у меня на столе, перевязанная голубой ленточкой!" Восклицательные знаки слышались в интонациях густо. И не дай бог опоздать хоть на две минуты. Маяковский встречал зверем: "Вы что ж это? Кофеи распиваете, а я за в