превосходительство, грести? - Грести!"
Но и дальше пробиваются патетические ноты, там, где Маяковский пожалел "вчерашних русских" в Африке и Аргентине, металлические ноты, срезанные к концу бытовым разговорным - "Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи!"
Гражданская война окончилась... Маяковский остановился, прочитав шестнадцатую главу, сделал перерыв после того, как -
...пошли,
отирая пот рукавом,
расставив
на вышках
дозоры.
Несколько минут молчания, когда можно перевести дух, когда действительно отираются капельки пота, выступившие на верхней губе. Откладывается записная книжка - она больше не нужна. Зажатые по углам слушатели вылезают, чтобы сунуть потухшие окурки в пепельницы.
Последние три главы...
В восемнадцатой есть удивительные места. В описании Красной площади, пейзажа, освещения, медитативные интонации как будто бы расслабляют все мускулы стиха, и он уже почти ложится прозой. "Она идет оттуда, откуда-то...- говорит Маяковский о луне,- оттуда, где Совнарком и ЦИК - Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы".
В сравнении мавзолея с нагроможденными книгами заключено не только внешнее сходство (самое простое), но и глубокая внутренняя близость двух этих понятий - книги и Ленин, их органическая враждебность понятию - смерть, небытие, забвение.
И совсем удивительная вся девятнадцатая глава.
Удивителен весь ее "подростковый" тонус, ее веселость и жизнерадостность, сполна заслуженные всеми тяготами, потерями и трагедиями прошедших глав (лет), остроумие, с которым переосмыслено старое чувство собственности (так развернулись слова старого путиловца из шестой главы!), и, наконец, как говорит он сам в автобиографии,- "иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее" ("сыры не засижены- лампы сияют, цены снижены")...
Улыбка, вызванная на лицах слушающих этими "сниженными ценами" на не засиженные мухами (очень важная деталь!) продукты,- эта улыбка долго не сходила с лиц. Она встречала и "мои депутаты", и согласие на только что появившееся регулирование уличного движения, и переведенную на немецкий язык самую важную рифму этой главы, и пых-дых-тящие фабрики, и такое простое убедительное исчезновение противоречия между физическим и умственным трудом, когда каждый крестьянин с утра и "землю попашет" и "попишет стихи"...
Огромная радость (это уже пафос без всякой иронии!) иметь возможность, заглядывая в будущее, сказать своим товарищам, гражданам молодой страны России и самому себе эти простые слова:
- Твори,
выдумывай,
пробуй!
Он эту радость испытал.
Слушавшие его в тот вечер прочитали это в его голосе, увидели в его глазах.
Через несколько дней на юбилейной сессии ЦИК СССР, которая происходила в "колыбели революции" - в Ленинграде, А. В. Луначарский делал доклад о культурном строительстве за десять лет. С трибуны Дворца Урицкого, оглядывая то, что сделано, он сказал:
- Маяковский создал в честь Октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника, где нет ни одной фальшивой ноты...9
Примерно так говорил Луначарский и тогда, в тесной столовой на Гендриковом. Он говорил первым, говорил приподнято, может быть, немного и старомодно, но складно, уверенно. За его мыслью легко было следить. Он встал, как только понял, что это будет не несколько реплик. Обращался не к Маяковскому, а ко всем сидящим. И когда кончил, то чуть не поклонился по привычке говорить перед большими аудиториями.
Он говорил с искренним волнением, с большим пиететом по отношению к Маяковскому, вспомнил "Мистерию", которую дважды пестовал, "Про это" - этой вещи он был особенно предан,- и еще многое другое.
Я помню, когда я как-то пересказывал Маяковскому содержание какой-то критической статьи о нем, он перебил:
- Вы мне скажите - уважает он или не уважает? Главное - чтобы уважали...
На протяжении этих десяти лет Луначарскому приходилось и спорить и не соглашаться с Маяковским, высказывать разные взгляды на многое, но Маяковский всегда знал это главное, что Луначарский - несомненно, глубоко, а подчас и восторженно "уважает" его работу...
И особенно вот сейчас - "уважает"...
Маяковский стоял в дверях, прислонившись к притолоке, жевал папиросу и слушал...
Через несколько лет, когда его уже не было, в одной из последних своих статей, Анатолий Васильевич писал:
"Мы проходили мимо гениев, мимо талантливейших людей нашей эпохи. Правда, они славятся, мы называем их имена, но их рост нам все-таки не совсем ясен. В этом повинны мы все, я не считаю себя исключением. При жизни Маяковского мне и в голову не приходило, что я потом пойму его рост (а еще понял ли я его во всем масштабе?) так огромно значительнее, чем при жизни?"10
Но тогда, за этим столом, когда Анатолий Васильевич стоял напротив живого Маяковского, такого рода сомнения не могли прийти в голову, вероятно, и людям самым близким его творчеству. Нет, конечно, Луначарский все очень хорошо понимает, если вот сейчас сказал об этой поэме:
- Это Октябрьская революция, отлитая в бронзу.
Фанфары, бронза...- это, может быть, на тогдашний лефовский вкус было чересчур красиво, но так уж он выражался.
Луначарский сел.
На столе появился самовар, пошел общий разговор, вспоминалось только что прочитанное, передавали стаканы, переспрашивали Владимира Владимировича отдельные строчки. И - слово за слово - вдруг обнаружилось, что идет горячий спор...
Начал его, кажется, Авербах... Авербах говорил, поблескивая пенсне, с пулеметной быстротой (за ним ни одна стенографистка не могла угнаться). Он был великий дипломат и, высказав свою точку зрения, перестраховал ее в разных направлениях (не хуже какого-нибудь нынешнего доктора филологических наук!). Он знал, что с Маяковским не надо так напрямик задираться, да и соотношение сил было здесь явно не в его пользу.
Фадеев продолжил разговор. Он был человек новый в литературных кругах Москвы, его склонности в поэзии никому не были известны, а об остальном можно было судить по статьям в "На литературном посту". Он говорил прямо и запальчиво. Лефовцы уже успели задеть его в своем журнале, и, может быть, некоторая доля запальчивости относилась за счет желания объясниться и поставить отдельные точки над i. А остальная, львиная доля относилась, конечно, к тому, что Фадеев защищал очередные рапповские лозунги психологизма и так называемого живого человека в литературе (этот лозунг еще только года через полтора будет признан ошибочным!). И с этой точки зрения он многое не принимал в поэме...
Через несколько месяцев, в мае 1928 года, выступая с докладом на I Съезде пролетарских писателей, Фадеев говорил: "Маяковский, например, вместе с лефами ратующий против "психологизма", не смог в поэме "Хорошо!" дать борьбу этих тенденций, потому что не заглянул в психику крестьян, и его красноармейцы, лихо сбрасывающие в море Врангеля, получились фальшивыми, напыщенно плакатными красноармейцами, в которых никто не верит" 11.
Нечто в этом роде он говорил и тогда...
Ну конечно, ему возражали... Кричали, доказывали, перебивая друг друга. Старались убедить. Поэты, критики... И он, в свою очередь, нападал и отбивался, кричал и менялся в цвете лица, от розового до пунцового. Спор густел, горячел и подымался в градусе.
Авербах уже делал какие-то пасы, в острые моменты старался выпустить излишки пара шуткой, брал слово, чтобы перевести разговор. Апеллировал к наркому.
Но нарком кидал время от времени отдельные реплики и следил за всем с живым интересом и увлечением.
В самый разгар спора Н. А. Розенель наклонилась за моей спиной (я сидел между ними):
- Анатолий Васильевич! Нам пора ехать. У меня в девять часов репетиция. Мотор ждет...
Но Анатолий Васильевич зашептал в ответ:
- Подождем еще немного, Наташенька. Посмотрим, чем это кончится... Это интересно!
Чем это могло кончиться? Лефовцев было много, но дело даже не в количестве. Спорить они умели и не прибеднялись в аргументах. Фадееву приходилось туго.
Спор постепенно ушел от поэмы и выродился. Пошли всякие зигзаги, вкривь и вкось, на разные темы...
Фадеев все же хотел оставить последнее слово за собой. Он с нажимом сказал:
- Когда в Владивостоке мы из подполья приходили, так сказать, переодетые, в "Балаганчик", мы видели там поэтов... Сегодня эти поэты пишут революционные стихи.
Он как бы хотел сказать этим - я еще вон когда был прав, а вы, которые теперь спорите со мной... В слове "революционные" почти можно было различить кавычки. Но Маяковский не захотел расслышать эти кавычки и продолжать на эту тему.
- Когда это было? - спросил он.
- В тысяча девятьсот двадцатом году.
- Хуже, если бы они в двадцатом году писали революционные стихи, а теперь засели бы в "Балаганчик". А так все правильно. Они растут в нужном направлении.
Спорить больше было не о чем.
До Таганской площади шли большой гурьбой - лефовцы и рапповцы вместе. Трамваи уже не ходили. На площади стали делиться на группы попутчиков по два-три человека и приторговывать себе извозчиков.
Острили еще на прощанье, что вот наконец и выяснится, кто кому попутчик...
У меня сохранился билет на закрытие I Всесоюзного пионерского слета...
25 августа 1929 года. Стадион "Динамо"... Новенький. Москва только осваивала его в ту пору...
Вспоминаю - в тот день утром телефонный звонок. Маяковский вернулся из Крыма.
- Как жизнь? Какие новости?
Какие-то новости были, и я их выложил:
- ...Пионерский слет. Сегодня закрывается в шесть часов. Поедем! Вы стадион-то видели?
- Нет, не видел. Приезжайте тогда пораньше. Я вас покормлю, и поедем. И, кстати, дело есть.
Владимир Владимирович один в квартире. Все в разъезде.
Мы сидим за столом в столовой. Окна раскрыты. Обед на столе, Маяковский без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом.
- Вы читали в "Литгазете" рапорт "Первой культурной бригады писателей"? 12 - спрашивает Владимир Владимирович.
- Еще бы! Как в анекдоте: "Пирожки ели? Нет? - Руп двадцать!"
Но Владимир Владимирович сердит всерьез.
- Два с половиной месяца поездили, а расписали на год. Каждый разговор с кондуктором с упоминанием культурной революции в счет поставили. Что можно успеть за семьдесят пять дней? А какие могучие цифры!.. Вот они пишут...
Владимир Владимирович шагнул к себе в комнату за газетой.
- Вот они пишут...- Было пять человек, один "выбыл по болезни". Хорошо. Последних двух я и вовсе не слыхал. Вы читали их? Что они пишут?
- Не знаю.
- Вот: "Мы изучили быт уральских рабочих". Смотрите - "не изучали", а "изучили". И мало того что изучили, они еще говорят, что "забирались в бараки, общежития, дома-коммуны, отдельные дома рабочих, посещали заводские больницы, школы, места отдыха, гулянья, общие собрания, даже церкви и молельни сектантов. Бригада интересовалась и жилищным строительством, и борьбой с хулиганством, пьянкой, и кооперативами, ценами на продукты, качеством еды в рабочих столовых, заработной платой, системой премирования и взысканий".
- "Мы ходили по цехам и подолгу засиживались со сменами, наблюдая и записывая производственные процессы, собирая рассказы и воспоминания рабочих. В красных уголках и столовых регистрировали низовую культурную и профессиональную работу, обращая особое внимание на бесчисленные стенгазеты".
- Дальше: "Мы провели большую исследовательскую и инструктивную работу", видите - и "исследовательскую и инструктивную по культурной, клубной и библиотечной линии, обследуя клубы, кружки, комнаты отдыха и летние сады, массовую агитпропработу, в особенности связанную с популяризацией пятилетки, социалистического соревнования и трудовой дисциплины".
- Потом - "...мы составили план, подобрали формы массовой агитации, писали тексты, оформляли лозунги и плакаты..."
- Потом - "мы провели около пятидесяти литературных выступлений в театрах, клубах, летних садах, в цехах, просто на открытом воздухе, даже в школе грамоты..."
- "Мы ответили подробно и тщательно" - заметьте - "подробно и тщательно более чем на три тысячи вопросов в записках... Мы дали литературную консультацию ста девяноста восьми начинающим писателям и драматургам. Мы выпустили в уральских газетах семь литературных страниц с сорока произведениями..."
Маяковский раздраженно читает абзац за абзацем. Котлеты стынут на его тарелке. Он опять шагнул к себе в комнату за пиджаком и вытащил из кармана какую-то бумажку.
- Я ведь не первый год езжу и не на первую тысячу записок отвечаю. Я-то знаю, как это делается! Я вот подсчитал на бумажке по минутам все, что они там проделали, и если не врут, если по-честному, то выходит, что... - Он толкнул тарелку и расправил бумажку на столе.- Вот считайте... В дне тысяча четыреста сорок минут, ездили они семьдесят пять дней. Значит, выходит всего сто восемь тысяч минут. Это, так сказать, приход. Теперь расход. Три тысячи записок, по меньшей мере по пять минут - пятнадцать тысяч минут...
- Ну, это вы много считаете по пять минут,- заметил я.- Разные вопросы бывают. Может быть, им легкие какие попадались...
- Много пять минут? - грозно перебил меня Владимир Владимирович.- Они пишут - смотрите "подробно и тщательно"! Это что значит? Это значит, что такие вопросы, как "Почему вы не носите подтяжек?" или "Красивая ли у вас жена?" - в счет не идут. Это значит действительно серьезные вопросы, и шутки и остроты тоже не в счет... Подробно и тщательно - это будет... Вытаскивайте часы - я вам отвечу на вопрос...
Он подошел к шкафу, на котором стоял чемодан, и вытащил из него, как из лотерейного ящика, не читая, охапку записок:
- Вот - любую. "Почему ваши стихи не понимают крестьяне?" Годится? Смотрите на часы...
Через пять минут я поднял руку.
- А я еще не кончил. Нужно еще сказать, что и стихи бывают разные, и крестьяне бывают разные. Я бы сказал еще, что по опыту знаю, кто подает такие записки. В двух городах это были кассиры из местных клубов совторгслужащих, а в Ялте - крупье из тамошнего казино.
- Хорошо, - сказал я. - Выходит пятнадцать тысяч минут. Дальше.
- Дальше они тут пишут - литературная консультация начинающим писателям, поэтам и драматургам. Двести человек. Считайте сто поэтов, пятьдесят прозаиков и пятьдесят драматургов. Возьмем минимум - поэт прочел два стиха и получил совет - пятнадцать минут. Полторы тысячи. Прозаик прочел рассказик и получил совет - тридцать минут. Опять полторы. С драматургами будет хуже. Прочитать пьесу - это сто двадцать - сто пятьдесят страниц. А если пьесу написал Безыменский, так и все двести. Минуту на страницу да советы. Выходит девять тысяч...
Он остановился, проверяя какой-то расчет на полях.
- Дальше. Шесть тысяч минут - это пятьдесят литературных вечеров по два часа. Не спорите? Затем тут сказано, что они выпустили в уральских газетах семь литературных страниц с сорока произведениями. Каждая страница - это шесть столбцов по сто пятьдесят строк. Получается... если считать...
- Они, наверно, перепечатывали одно и то же, какие-нибудь старые стишки,- заметил я.- То, что вы насчитали, и так за глаза хватит на два с половиной месяца.
- А если старые - то зачем хвастать? Тогда нужно просто говорить - мы присутствовали при перепечатке полного собрания сочинения своего или Толстого. Тогда нечего очки втирать про сорок произведений...
- Дальше Луговской тут пишет, что увез с Урала "пять тетрадей записей и заметок для очерков, статей и стихов". На записи тоже время нужно! Самые тонкие тетради - восемь листиков - шестнадцать страниц. На каждой тридцать строк. Полминуты надо на строчку. Вот умножьте...
- Потом тут сказано про "бесчисленные стенгазеты", на которые они обращали "особое внимание". Тридцать минут, я считаю, будет средней особенности внимание...
- А как вы считаете "бесчисленные газеты"?
- Очень просто: минимум - восемьдесят. По числу пальцев на руках и ногах у четырех участников. Допускаю, что они считали эти стенгазеты по пальцам, а как перевалило за восемьдесят - сбились и написали "бесчисленные". Согласны на восемьдесят? Так вот - восемьдесят на тридцать равняется двум тысячам четыремстам.
- Тут есть еще совместные заседания с кружками АПП - берите двадцать штук. Инструктаж литературных отделов газет... Потом они жалуются, что их плохо принимали и они "сидели по часам с чемоданами на улице, дожидаясь хоть какого-нибудь крова". Скиньте им на чемоданы четыреста минут, потом сложите все, вычтите из общей суммы минут, не давайте им ни спать, ни пить, ни жрать, чтоб день и ночь консультировали, отвечали на записки, читали стенгазеты и выступали, и тогда, знаете, сколько у них останется на каждый завод?- Сто восемьдесят три минуты! На крупнейшие уральские заводы - двадцать пять заводов - на бараки, общежития, дома-коммуны, на цеха, производственные совещания, на молельни сектантов - сто восемьдесят три минуты... Три часа с копейками...
Пора ехать на слет. Владимир Владимирович повязывает галстук и надевает пиджак.
- Вы эту бумажку возьмите и сделайте из нее фельетон. А я напишу стих. И дадим в "Комсомолку". Или в "Крокодил". Можно и рисунок придумать...
Мы вышли на улицу.
Бумажка осталась у меня, но я фельетона так и не сделал из нее, а Владимир Владимирович не написал стиха... Тема рассосалась по мелочам...
У ворот ждало заказанное такси. Жарко и душно. По дороге заехали в Дом Герцена выпить чего-нибудь холодного. Кабачок, помещавшийся в подвале, летом вылезал на воздух и располагался на асфальте под тентом.
- По крайней мере гонококки по стенам не ползают, - мрачно заметил Маяковский, заказывая три бутылки лимонада.
Я предложил сходить за шофером.
- Нет,- сказал Маяковский.- Не надо. На нас смотрят со всех сторон... Знаете, что будут говорить об этом завтра? Что мы с вами пьяные вломились на автомобиле в кафе, перебили всю посуду, вырвали бороду Якову Данилычу и умчались, не заплатив по счету...
Больше он не произнес ни слова. По дороге на стадион он все еще глухо сердит.
На Ленинградском шоссе мы обогнали извозчика, на котором друг на друге ехали трое полузнакомых полулитераторов. Они замахали руками, Владимир Владимирович даже не обернулся.
- Полный извозчик дерьма...
Но на стадионе, пораженный замечательным зрелищем верстовых амфитеатров, красных косынок, веселых лиц, зеленого овала лужайки, он как-то сразу обмяк и стал восторженно добрый.
- Что делается! Ведь это уже социализм! Чтобы пятьдесят тысяч человек приходили смотреть каких-то детей...
Он обошел весь стадион, шагая через барьеры, с трибуны на трибуну. Останавливающим его милиционерам он вытаскивал все свои удостоверения и корреспондентские билеты.
- Я писатель, газетчик, я должен все видеть...
И милиционеры его пропускали.
Потом он вызвался читать с трибуны пионерские стихи, и голос его гремел в десятках рупоров 13.
И когда он вылез из тесной радиобудки, он сказал:
- Написать замечательную поэму, прочесть ее здесь - и потом можно умереть...
И. Л. Луначарская-Розенель
Множество статей, воспоминаний и исследований посвящено отношениям между Анатолием Васильевичем Луначарским и Владимиром Владимировичем Маяковским. Одно это может служить доказательством, как тесна была связь этих двух замечательных людей, сколько дел и интересов их соединяло.
Анатолий Васильевич написал о творчестве Маяковского немало статей, говорил о нем в своих лекциях, участвовал в диспутах о поэзии Маяковского. Эту сторону взаимоотношений Луначарского и Маяковского я не берусь анализировать - это делали и делают литературоведы и критики.
В своих заметках я хочу рассказать о некоторых фактах, встречах, разговорах, высказываниях, свидетельницей которых я была.
К сожалению, я никогда не вела никаких записей, но, разумеется, любая встреча, даже мимолетная, с таким ярчайшим человеком, каким был Владимир Владимирович, глубоко врезывалась в память. И навсегда запомнился тот общий, основной тон отношения Анатолия Васильевича к Маяковскому, который был неизменным все годы их знакомства до трагической кончины поэта: тон самого бережного, самого чуткого отношения старшего по возрасту товарища и друга к молодому поэту, гордость его талантом и тем, что Маяковский все больше и больше врастал в советскую и партийную жизнь.
Иной раз в этой настоящей творческой дружбе бывали шероховатости, набегали тучки.
Анатолий Васильевич был необыкновенно терпим ко всякого рода эпиграммам, карикатурам и т. п. по своему адресу. Он сам готов был от души смеяться над тем, например, как его изображал Д. З. Мануильский в шуточной "Лекции о культуре эллинов" или над сценкой в Ленинградском театре сатиры "Был ли у Христа-младенца сад?", пародирующей диспут Луначарского с митрополитом Введенским.
Все же некоторые выпады Маяковского огорчали Анатолия Васильевича, и, хотя он неохотно говорил на эту тему, близким людям это было заметно. Еще больше огорчали его какие-то отголоски прежней, дореволюционной бравады, изредка проявлявшейся у Маяковского в 20-х годах и о которой Анатолий Васильевич говорил, что это было уместно до 1917 года: "pour epater les bourgeois" {Чтобы ошарашить буржуа (франц.).}, - но нам это ни к чему.
Иногда у Анатолия Васильевича вызывало чувство досады окружение Маяковского, особенно так называемые теоретики Лефа. О них он сказал как-то после вечера, проведенного у Маяковского: "Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост".
Но в общем все это было как пятна на солнце, которые не мешают солнцу ни светить, ни греть. А света и тепла в отношениях Луначарского и Маяковского было много. Со стороны Владимира Владимировича я видела то же нежное и искреннее отношение к Анатолию Васильевичу. Для Маяковского так естественно и просто было прийти к Анатолию Васильевичу посоветоваться о своих творческих планах, пожаловаться, что такое-то издательство затягивает подписание договора, попросить рекомендательное письмо к нашим полпредам в связи с заграничной командировкой и т. д. и т. п. Он расцветал, когда Анатолий Васильевич хвалил его стихи, глубоко и точно анализировал мысли поэта.
О некоторых из этих встреч, о простых, искренних отношениях Луначарского и Маяковского я хочу вспомнить в этих записках.
В начале марта 1923 года Анатолий Васильевич сказал мне, что мы приглашены к Маяковскому на чтение новой поэмы.
Я и прежде была постоянной посетительницей вечеров в Политехническом музее и Доме печати, много раз слушала выступления Маяковского и вместе со всей тогдашней молодежью неистово аплодировала любимому поэту. Как-то на вечере поэтов в помещении театра "Летучая мышь" в Гнездниковском переулке меня познакомил с Маяковским поэт Василий Каменский; позже я встречалась с ним несколько раз на вечерах в недостроенном помещении "Странствующего энтузиаста" Бориса Пронина, которое так и не было ни достроено, ни открыто официально 1.
Теперь мне представилась возможность встретиться с Владимиром Владимировичем в домашней обстановке, в окружении близких ему людей. Между ним и слушателями не будет рампы, он будет читать тут же, совсем рядом. Все это меня волновало, придавало поездке к Маяковскому какую-то праздничную приподнятость.
Анатолий Васильевич часто рассказывал мне о Маяковском, о первом петроградском периоде их знакомства, когда после переезда правительства в Москву Наркомпрос оставался еще некоторое время в Петрограде. С его слов я знала, с каким энтузиазмом в первые послеоктябрьские дни участвовал Маяковский в организации художественной жизни молодой республики. Анатолий Васильевич вспоминал обо всех перипетиях постановки "Мистерии-буфф", за которую он так горячо ратовал, о своих посещениях неотапливаемой киностудии во время съемок сценариев Маяковского с участием автора 2.
Приехали мы к Маяковскому в Водопьяный переулок, когда большинство приглашенных уже собралось.
Кстати, об Анатолии Васильевиче говорили, что он часто опаздывает, иной раз говорили с обидой, но я должна засвидетельствовать, что если такие случаи и бывали, то это происходило только от нечеловеческой нагрузки, которую нес Луначарский: невозможно было справиться с той массой разнообразнейших дел, которая приходилась на его долю. Тем, кто хоть немного знал лично Луначарского, ясно, что не могло быть и речи о каком-то невнимании или небрежности: просто Анатолий Васильевич работал с семи часов утра до часу ночи, никогда не отдыхая днем, не всегда находя время для обеда, с трудом вырывая рано утром час-полтора для своей писательской работы.
Итак, мы приехали, когда уже почти все были в сборе, поэтому обычные представления и приветствия были сокращены до минимума. На этом вечере я впервые увидела Лилю Юрьевну Брик, тоненькую, в черном платье, с гладко причесанными темно-рыжими волосами. Было так многолюдно, что невозможно было рассмотреть обстановку большой квадратной комнаты. С некоторыми из присутствующих я была знакома, других знала в лицо, были и совсем незнакомые мне люди; зато Анатолий Васильевич, по-видимому, знал и узнавал почти всех. Запомнился мне Осип Максимович Брик, любезный и корректный, Асеевы, Борис Пастернак, Гроссман-Рощин, Малкин, Шкловский. Посреди комнаты художник Давид Петрович Штеренберг очень оживленно убеждал в чем-то Маяковского. Я невольно вспомнила карикатуру, где изображен был крохотный Штеренберг с цитатой из статьи Луначарского об изобразительном искусстве: "Штеренберг является, несомненно, крупной фигурой".
Когда рядом с этой "крупной фигурой" стоял Маяковский, получалось очень забавное зрелище.
Несмотря на то что было много талантливых и известных людей, все присутствующие показались мне "антуражем", так как все мое внимание невольно фиксировалось на Маяковском. Большого роста и при этом очень складный, с широкими, уверенными движениями, хорошо посаженной круглой головой и внимательным взглядом золотисто-карих глаз, он вдруг улыбался как-то очень молодо и по-мальчишески застенчиво, и от этой улыбки у его собеседника сразу исчезала всякая скованность при общении с ним.
Началось чтение "Про это". И тогда, в начале 20-х годов, и за все последующие годы я слышала десятки исполнителей произведений Маяковского, многие из них мне нравились, но, конечно, лучше всех стихи Маяковского читал сам Маяковский. Многие чтецы исполняют произведения Маяковского, не сохраняя своеобразия манеры поэта и не подражая его интонациям; большинство старается имитировать его манеру чтения, но для тех, кто слышал Маяковского, любое исполнение его произведений, даже самыми прославленными чтецами, неизбежно разочаровывает. Анатолий Васильевич всегда восхищался Маяковским на эстраде, а в этот вечер Владимир Владимирович был как-то особенно в ударе.
Впечатление было ошеломляющее, огромное... Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением. По окончании он очень горячо, даже взволнованно сказал об этом автору. Обмена мнениями не было; по-видимому, все мнения совпадали, а если отдельные лица отнеслись к поэту осуждающе или скептически, то в этот вечер они благоразумно молчали.
Помню состояние какого-то легкого поэтического опьянения, в котором мы возвращались домой. Ехали мы долго; из Водопьяного переулка на Мясницкой улице (теперь ул. Кирова) мы возвращались на так называемую Ноевскую дачу на Воробьевых (теперь Ленинских) горах, где мы тогда жили. Путь не близкий, особенно по тем временам. Зимой случалось, что машина застревала в сугробах снега,- в 1923 году Воробьевы горы считались еще "за городом".
В машине Анатолий Васильевич говорил мне, что сегодняшний вечер особенно убедил его, какой огромный поэт Маяковский.
"Я и раньше знал это, а сегодня уверился окончательно. Володя - лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает. Трибун, агитатор и вместе с тем лирик. А ты обратила внимание на глаза Маяковского? Такие глаза могут быть только у талантливого, глубоко талантливого человека. У него глаза, как у большой, очень умной собаки". (У Анатолия Васильевича "собака" - было одним из самых ласкательных слов.)
Вот отрывки мыслей, которые высказывал Анатолий Васильевич, возвращаясь от Маяковского в метельную мартовскую ночь. Мне редко приходилось видеть его в таком радостно взволнованном настроении: появление нового значительного произведения было для него настоящим праздником.
В середине мая 1923 года Анатолий Васильевич выехал вместе со мною в Сибирь.
После ликвидации колчаковщины в Сибири из членов Советского правительства до тех пор побывал только всероссийский староста Михаил Иванович Калинин.
Анатолия Васильевича встречало буквально все население городов и деревень по всему пути следования поезда; выходили с плакатами, оркестрами, цветами, речами... На некоторых плакатах было: "Горячий привет командиру 3-го фронта (так именовался тогда культурный фронт) товарищу Луначарских!" Таким образом, Анатолия Васильевича, уроженца Полтавы, превратили в коренного сибиряка.
В Новосибирске (тогда еще Новониколаевске) интеллигенция - просвещенцы, писатели, представители ревкома - устроила для Анатолия Васильевича большой прием. (Между прочим, там Анатолий Васильевич познакомился с писательницей Лидией Николаевной Сейфуллиной и писателем Первухиным.)
Во время банкета Луначарского окружили писатели-сибиряки, группировавшиеся вокруг журнала "Сибирские огни", и просили его рассказать о последних литературных событиях в Москве. Анатолий Васильевич сообщил как о крупнейшем явлении - о новой поэме Маяковского "Про это". Меня поразило, что Анатолий Васильевич процитировал несколько мест из поэмы, хотя у него не было рукописи и он слышал поэму только однажды. Говорил он также о только что вышедшем сборнике стихов Николая Тихонова "Брага". Неожиданно для меня самой мне пришлось "по требованию публики" прочитать "Сами" Тихонова и "Левый марш" Маяковского. Этот вечер в далеком Новониколаевске был как бы отголоском вечера в Водопьяном переулке у Маяковского.
После возвращения в Москву Анатолий Васильевич показал мне недавно напечатанную отдельной книжкой поэму "Про это" и предложил на следующий день пригласить нескольких друзей прослушать ее.
Анатолий Васильевич отнесся к этому вечеру с какой-то особенно трогательной заботой, даже сам купил цветы для стола - ему хотелось, чтобы все, кто соберется у нас, получили от этой поэмы то же наслаждение, что и он, чтобы они так же глубоко оценили мысли и чувства, заключавшиеся в этом произведении.
В марте Маяковский читал эту поэму в кругу своих самых близких друзей, в основном единомышленников "лефовцев", признанным вождем которых он был. У нас же собрались слушатели разных вкусов и литературных направлений, некоторые настроенные даже предвзято к "Лефу" и вообще к "левому" искусству.
Анатолий Васильевич читал великолепно, он так верно и с таким тактом передал особенности чтения Маяковского, не впадая в то же время во внешнюю подражательность, что я была совершенно захвачена, несмотря на то что у меня на слуху было несравненное исполнение самого Маяковского. И не только я! (Меня, пожалуй, можно было бы обвинить в пристрастии.) Знаменитый артист Юрий Михайлович Юрьев сказал, что Луначарский в тот вечер "открыл" ему Маяковского: "Каюсь, я раньше не понимал его".
Не хочу опускать здесь одну деталь, хотя, возможно, она несколько диссонирует со всем сказанным выше: Анатолию Васильевичу очень не понравилось оформление книги "Про это", оно показалось ему претенциозным, и самая мысль иллюстрировать ее фотографиями автора и его близких коробила3. Еще в марте, вскоре после вечера, проведенного у Маяковского в Водопьяном переулке, Анатолий Васильевич написал автору "Про это":
"Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием Вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе" 4.
Поэма "Про это" до конца оставалась одним из любимых произведений Анатолия Васильевича - он имел в виду именно эту поэму, говоря "о выработке новой этики в муках содрогающегося сердца"5.
Летом 1923 года в Большом зале консерватории был литературный диспут с участием Луначарского; уж не помню точно, как он назывался, кажется, на афишах стояло: диспут о "Лефе"6.
Диспут этот начался с большим опозданием. Публика в нетерпении топала ногами и скандировала: "Время! Время!" - совсем как в плохоньких кинотеатрах на окраине. Наконец на сцену вышел О. М. Брик, растерянный и взволнованный; он просил извинить за опоздание и заявил, что Арватов, который должен был от имени "Лефа" читать основной доклад, выступать не будет, так как внезапно заболел психическим расстройством. В ответ на это зал оглушительно загрохотал, раздались свистки и улюлюканье.
Этот эпизод дал тон всему диспуту. Выступающих было очень много. Я запомнила Николая Леонидовича Мещерякова и Александра Александровича Богданова, вероятно, именно потому, что они очень редко выступали на подобных диспутах. Они оба грубо обрушились на "Леф". Что-то очень агрессивное говорили "налитпостовцы" 7. В зале была необычная по тем временам публика, совсем иная, чем постоянные посетители Политехнического музея или Дома печати; очень мало было пролефовски настроенной рабочей и студенческой молодежи. Все выпады против "футуристов" принимались "на ура". Горячо, но невразумительно выступал, защищая позиции "Лефа", И. С. Гроссман-Рощин. Брик тоже не имел успеха, его прерывали возгласами с мест. Публика ждала Маяковского, но он не приехал. (Кажется, его не было в тот день в Москве 8.)
Заключительное слово произнес Луначарский.
Выступление Анатолия Васильевича было темпераментным, очень четким, временами даже резким. Смысл был приблизительно таков, что Маяковский - это новое, созданное советской жизнью литературное явление, и никому не дозволено "тащить и не пущать" это новое. Анатолий Васильевич привел ряд убедительнейших примеров, доказывая, что новые, свежие, прогрессивные течения в литературе - и в Западной Европе и в России - всегда с трудом прокладывали себе путь сквозь косность и консерватизм обывательских вкусов. Он говорил о бережном отношении к молодому советскому искусству: "На нашем огороде произрастают разные плоды и овощи, и чем их больше, чем они разнообразнее,- тем лучше. Многообразие в искусстве - иначе не может быть в обществе, которое только формируется, только ищет свой собственный стиль". В то же время Луначарский назвал "кувырканьем" попытку создать особую, лефовскую теорию литературы и очень отчетливо выделил Маяковского из этой писательской группировки: "Мне понятнее и ближе реалистическое искусство, но поэзия Маяковского реалистична по сути, и именно так ее понимает рабочая масса".
Настроение аудитории резко изменилось; речь Анатолия Васильевича, моментами суровая, но тактичная, мудрая, неоднократно прерывалась аплодисментами, а в конце публика устроила ему настоящую овацию. Молодежь ждала Анатолия Васильевича у выхода; его окружили, передавали ему записки, забрасывали вопросами.
Внизу, в вестибюле, он сказал мне, усталый, но, по-видимому, довольный: "Эх, нет Маяковского! Вот послушал бы!"
Вспоминаю одну встречу осенью 1924 года на нашей квартире в Денежном переулке (теперь улица Веснина).
Анатолий Васильевич предупредил меня, что Маяковский собирается прийти к нему прочитать поэму "Владимир Ильич Ленин". При невероятной занятости Луначарского найти свободный вечер было не так легко; откладывать Анатолию Васильевичу не хотелось, и встреча с Маяковским была назначена на одиннадцать часов вечера.
У меня в этот вечер была репетиция дома с несколькими моими товарищами по сцене.
Около одиннадцати часов Анатолий Васильевич вернулся домой с какого-то собрания, где он делал доклад, прервал нашу репетицию и предложил моим партнерам остаться послушать Маяковского. Вскоре из передней до нас донеслись оживленные голоса, среди них выделялся знакомый, неповторимый голос Маяковского. С ним пришла довольно большая компания: Сергей Третьяков, Гроссман-Рощин, Л, Ю. и О. М. Брик, Малкин, Штеренберг и еще несколько человек. В первый момент мне показалось, что с Владимиром Владимировичем было не меньше двадцати пяти человек, но потом оказалось, что рост и голос Маяковского были виноваты в этой аберрации. Все же народу было значительно больше, чем я рассчитывала. Мы предполагали, что чтение будет в маленьком рабочем кабинете Анатолия Васильевича, но пришлось перебазироваться в большую комнату, принести стулья из столовой и т. д. Все уселись тесным кружком.
Ленин... Он был для Анатолия Васильевича вождем, учителем, другом. Его раннюю смерть Луначарский пережил так недавно, всего восемь месяцев тому назад.
Я следила за лицом Анатолия Васильевича, и во время чтения строк о плачущих большевиках я увидела, как вдруг запотели стекла пенсне Анатолия Васильевича.
Невольно пронеслось в памяти, как двадцать первого января Анатолий Васильевич уезжал в Горки в жгучий, какой-то беспощадный мороз: он был так подавлен горем, что, казалось, никого не видит и не слышит. На мою просьбу задержаться на десять минут, подождать, пока ему принесут обещанные валенки, он только махнул рукой и уехал в легкой, городской обуви...
Когда он вернулся, его брови и усы совершенно обледенели, а глаза опухли.
Вспомнился мне вечер в Колонном зале, еще полутемном, до того, как начался доступ публики. Заканчивали траурное оформление зала, затягивали крепом зеркала и люстры; сгрудилась у гроба молчаливая группа старых большевиков, друзей и членов семьи. Надежда Константиновна - воплощение скорби у гроба своего великого друга.
Я думала об этом, слушая поэму, и мне казалось, что и Анатолий Васильевич вновь переживает трагические минуты прощания. Но при всей скорби о невозвратимой утрате в поэме была жизнеутверждающая сила, в ней звучал неиссякаемый оптимизм.
Когда чтение Маяковского кончилось, наступило минутное молчание, которое для автора бывает более ценным, чем любые овации... и вдруг сверху, с галереи, раздались бурные аплодисменты и возгласы: "Спасибо! Спасибо, Владимир Владимирович!" Оказалось, что у моей младшей сестры, в ее комнате на антресолях, собралась театральная молодежь - студенты и воспитанники балетного техникума. Они тихонько пробрались на галерею и, затаив дыхание, слушали, а затем, увлекшись, выдали свое присутствие аплодисментами. Это вторжение незваных слушателей, такое непосредственное и искреннее, произвело на всех, особенно на Маяковского, самое хорошее впечатление. Он поднялся по лесенке на галерею и за руки притащил "зайцев" вниз.