ого я в качестве "маститого критика" час тому назад пытался поощрить, не только не принял моих поощрений, но сделался моим критиком сам. В голосе его была авторитетность судьи, и я почувствовал себя подсудимым.
Дело кончилось тем, что мы оба пошли ко мне в гостиницу "Люкс" на Тверскую, чтобы читать Уолта Уитмена, так как многих переводов я не знал наизусть.
Был уже поздний час, и портье не пустил Маяковского. Я вынес свою тетрадку на улицу, мы остановились в Столешниковом переулке у освещенной витрины фотографа (я теперь вспоминаю всегда Маяковского, когда прохожу мимо этого места), и я прочитал ему свои новые переводы - их было много, и иные из них были длинные, - он слушал меня как будто небрежно, опершись на высокую трость. Когда же я кончил, - а прочитал я строк пятьсот, даже больше, - оказалось, что он впитал в себя каждое слово, потому что тут же по памяти одно за другим воспроизвел все места, которые казались ему неудачными.
Из стихов Уолта Уитмена, которые я тогда прочитал ему, он выделил, главным образом, те, которые были наиболее близки к его собственной тогдашней поэтике:
Водопад Ниагара - вуаль у меня на лице...
Запах пота у меня под мышками ароматнее всякой молитвы...
Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой...
Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,
Они и там хороши, где сейчас...
Солнце, ослепительно страшное, ты насмерть поразило бы меня,
Если б во мне самом не было такого же солнца.
При одной из следующих встреч Маяковский расспрашивал меня о биографии Уитмена, и было похоже, что он примеряет его биографию к своей.
- Как Уитмен читал свои стихи на эстрадах? Часто ли бывал он освистан? Носил ли он какой-нибудь экстравагантный костюм? Какими словами его ругали в газетах? Ниспровергал ли он Шекспира и Байрона?
Когда же я начинал рассказывать ему такие эпизоды из биографии Уитмена, которые не имели отношения к этим вопросам, он просто переставал меня слушать - переводил разговор на другое. Впоследствии я заметил, что ему всегда были невыносимы бесцельные знания, не могущие служить его боевым или творческим надобностям.
При каждом моем приезде в Москву мы виделись часто, почти ежедневно, но наши отношения в ту пору не сладились. Маяковский был то, что называется хоровой человек. Он чувствовал себя заодно с футуристами-с Хлебниковым, Василием Каменским, Крученых, Давидом Бурлюком, Кульбиным. Я же был посторонний и даже не слишком сочувствующий. Каждого человека эти люди, естественно, мерили тем, как относится тот к футуризму. Мне же футуризм был чужд, - что, повторяю, не мешало мне дружить с футуристами, ценить многие их стихи и рисунки и отдавать должное их личной талантливости.
Ему хотелось, чтобы я любил его дело, а я любил только его самого. Этого ему было мало. Люди в ту пору интересовали его лишь с одной стороны - союзники они или враги. Я же был не союзник и не враг, и едва только Маяковский почувствовал это, он тотчас отошел от меня.
Но бытовым образом мы сблизились даже как будто теснее. Встречались у общих знакомых, он охотно бродил по Москве со мною и моими товарищами, рисовал мои портреты без конца (кое-какие из них сохранились у меня и сейчас), но ночные разговоры всерьез, начавшиеся было в первое время, уже не возобновлялись ни разу.
Тогда же, в 1913 году, я читал в Политехническом музее (и где-то еще) лекцию о футуристах 4. Тогда это была модная тема. Лекцию пришлось повторять раза три. На лекции перебывала "вся Москва": Шаляпин, граф Олсуфьев, Иван Бунин, Муромцев, сын Толстого Илья, Савва Мамонтов и даже почему-то Родзянко с каким-то из великих князей. Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист.
Эту желтую кофту я пронес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы.
Зимою 1913 года я был в Луна-парке, в бывшем театре Комиссаржевской, и стоял в помещении для оркестра вместе с Хлебниковым и другими "будетлянами" - мы смотрели трагедию Маяковского "Владимир Маяковский", в которой главную роль исполнял он сам. Театр был набит до последней возможности. Ждали колоссального скандала, пришли ужасаться, негодовать, потрясать кулаками, свистать, - а услышали тоскующий, лирический голос, жалующийся со страстною искренностью на жестокость и бессмыслицу окружающей жизни.
Большинство было разочаровано, но кое-кому в этот день стало ясно, что в России появился могучий поэт, с огромной лирической силой.
Своей лирики он всегда как будто стыдился - "в желтую кофту душа от осмотров укутана" 5, - и те, кто видел его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.
Принято утверждать, будто заглавие трагедии возникло случайно благодаря недоразумению; если это так, случайность была ему на руку: ведь главным действующим лицом трагедии является сам Маяковский, поэтому естественно было назвать трагедию "Владимир Маяковский" (думаю, здесь на поэта повлияло и то, что Уолт Уитмен озаглавил "Песню о себе" своим именем) 6.
Я был очень счастлив, когда мне тогда же удалось протащить в газету "Русское слово" - самую распространенную из тогдашних газет - хвалебную рецензию об этой пьесе, несмотря на сильное сопротивление редактора ("Русское слово", 1913, No 279) 7.
Мало кому известно, что Маяковский в те годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и "фата". В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года. Однажды он повел меня к такому издателю, который, правда, еще ничего не издал, но разыгрывал из себя мецената. В доме у "издателя" была вечеринка, и на эту вечеринку он пригласил Маяковского. Когда мы вошли, на диване сидели какие-то зобастые, усатые, пучеглазые женщины. Это были сестры хозяина, финансировавшие все "предприятие". Маяковский должен был прочитать им стихи, и, если эти стихи им понравятся, они немедленно дадут ему аванс и приступят к печатанию книги.
Обстановка квартиры была привычно уродливая: плюшевые альбомы салатного цвета, ракушечные шкатулки, веера с фотографиями.
Хозяин оказался белесый и рыхлый. Он ввел меня в свой кабинет и стал тягуче выспрашивать, действительно ли я нахожу в Маяковском талант и стоит ли, по-моему, издавать его книгу. В столовой давно уже начали ужинать, а "меценат" все еще томил меня своими расспросами. Это был пустой разговор, так как дело решали не мы, а те пучеглазые женщины. Удастся ли Владимиру Владимировичу привлечь их сердца к своей книге?
При первой возможности я поспешил из кабинета в столовую. Там было много гостей. Маяковский стоял у стола и декламировал едким фальцетом:
Все вы на бабочку поэтиного сердца
взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
Толпа озвереет, и будет тереться,
ощетинит ножки стоглавая вошь 8.
У сестер хозяина были уксусно-кислые лица. Они приехали недавно из Лифляндии, и стиль Маяковского был для них внове.
"Этак он погубит все дело!" - встревожился я. Но Маяковский уже забыл обо всем: выпятил огромную нижнюю губу, словно созданную для выражения презрительной ненависти, и продолжал издевательским голосом:
А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется - и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам
я - бесценных слов транжир и мот 9.
Самая его поза не оставляла сомнений, что стоглавою вошью называет он именно этих людей и что все его плевки адресованы им. Одна из пучеглазых не выдержала, прошипела что-то вроде "шреклих" и вышла. За нею засеменил ее муж. А Маяковский продолжал истреблять эту ненавистную ему породу людей:
Ищите жирных в домах-скорлупах
и в бубен брюха веселье бейте!
Схватите за ноги глухих и глупых
и дуйте в уши им, как в ноздри флейте 10.
Через десять минут мы уже были на улице. Книга Маяковского так и осталась неизданной.
Случай этот произошел так давно, что многие его детали я забыл. Но хорошо помню главное свое впечатление: Маяковский стоял среди этих людей как солдат, у которого за поясом разрывная граната. Я тогда впервые почувствовал, что никакие перемирия, ради каких бы то ни было целей, между ним и этими людьми невозможны, что в их жизни нет ни единой пылинки, которой он не отверг бы, и что ненависть к ним и к их трухлявому миру для него не стиховая декларация, но единственное содержание всей его жизни...
После этого мы сделали в Москве еще несколько столь же неудачных попыток найти для его книги издателя. Он даже обложку для нее приготовил: "Кофта фата" или "Желтая кофта", обложка висела у него на стене, как плакат. Но издателей в ту пору в Москве было мало. В 1915 году он приехал в Петроград и, кажется, к началу весны поселился невдалеке от столицы, в дачном поселке Куоккала (ныне Репино), где у меня была дача - наискосок от репинских Пенатов.
Куоккала - на берегу Финского залива - песчаная, суровая, обильная соснами местность. Там, на пляже, торчат из воды валуны. Порою их совсем прикрывает волна, порою море отхлынет, они лежат на песке неровной и длинной грядой.
По этим-то камням и зашагал Маяковский, бормоча какие-то слова.
Иногда он останавливался, закуривал папиросу, иногда пускался вскачь, с камня на камень, словно подхваченный бурей, но чаще всего шагал, как лунатик, неторопливой походкой, широко расставляя огромные ноги в "американских" ботинках и ни на миг не переставая вести сам с собою сосредоточенный и тихий разговор.
Так он сочинял свою новую поэму "Тринадцатый апостол" 11, и это продолжалось часов пять ежедневно.
Пляж был малолюдный. Впрочем, люди и не мешали Маяковскому: он взглядывал на них лишь тогда, когда потухала его папироса и нужно было найти, у кого прикурить. Однажды он кинулся с потухшей папиросой к какому-то финну-крестьянину, стоявшему неподалеку на взгорье. Тот в испуге пустился бежать. Маяковский за ним, ни на минуту не прекращая сосредоточенного своего бормотания. Это-то бормотание и испугало крестьянина.
Начала поэмы тогда еще не было. Был только тот отрывок, который ныне составляет четвертую часть:
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
И т. д.
Этот отрывок Маяковский прочитал мне еще до приезда в Куоккалу, в Москве, на крыше своего "небоскреба". У него был хорошо разработанный план: "долой вашу любовь", "долой ваше искусство", "долой ваш строй", "долой вашу религию" 12 - четыре крика четырех частей поэмы.
Теперь к этому отрывку прирастали другие. Каждый вечер, придумав новые строки, Маяковский приходил ко мне, или к Кульбину, или еще к кому-нибудь из куоккальских жителей и читал всю поэму сначала, присоединяя к ней те новые строки, которые написались в тот день. Эти чтения происходили так часто, что даже моя семилетняя дочь запомнила кое-что наизусть, и однажды, к своему ужасу, я услышал, как она декламирует:
...Любоуница,
которую
вылюбил
Ротшильд.
("Любоуница", - так произносил Маяковский.)
Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра "выхаживать" новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большей частью на папиросных коробках; тетрадок и блокнотов у него, кажется, в то время еще не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения Ал. Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны.
Свои стихи он читал тогда с величайшей охотой всюду, где соберется толпа, и замечательно, что многие уже тогда смутно чувствовали в нем динамитчика и относились к нему с инстинктивною злобою. Некоторые наши соседи перестали ходить к нам в гости оттого, что у нас в доме бывал Маяковский.
Теперь это может показаться чудовищным, но когда Маяковский вставал из-за стола и становился у печки, чтобы начать декламацию стихов, многие демонстративно уходили. Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык.
Всемогущий Влас Дорошевич, руководитель "Русского слова", влиятельнейший журналист, с которым я, по желанию Владимира Владимировича, попытался познакомить его, прислал мне такую телеграмму (она хранится у меня до сих пор) :
"Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет".
Леонид Андреев, узнав, что я в дачном театрике прочитал лекцию о стихах Маяковского, прислал мне из Ваммельсуу свое стихотворение "Пророк", где между прочим писал:
Надену я желтую блузу
И бант завяжу до ушей,
И желтого вляпает в лузу
Известный Чуковский Корней.
Пойду я по крышам и стогнам,
Раскрасивши рожу свою,
Отвсюду позорно изогнан,
Я гимн чепухе пропою...
И т. д.
О политике мы с Маяковским тогда не говорили ни разу; он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова, с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами, часами перелистывал у меня в кабинете журналы "Аполлон" и "Весы" и по-прежнему выхаживал целые мили, шлифуя свое "Облако в штанах",-
Граненых строчек босой алмазник 13.
Поэтому я был очень изумлен, когда через год после начала войны, в спокойнейшем дачном затишье он написал пророческие строки о том, что победа революции близка.
Мы, остальные, не предчувствовали ее приближения и не понимали его грозных пророчеств. Скажу больше: когда в дачном куоккальском театрике, принадлежавшем Альберту Пуни, отцу художника Ивана Альбертовича Пуни, с которым дружил Маяковский, я прочитал о поэзии Маяковского краткую лекцию, перед тем как он выступил со своими стихами, я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем.
Я говорил о нем: "Он поэт катастроф и конвульсий", а каких катастроф - не догадывался. Я цитировал его неистовые строки:
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть 14,-
и видел в этих стихах лишь "пронзительный крик о неблагополучии мира". Их внутренняя тревога была мне непонятна. Этот крик о неблагополучии мира так взбудоражил меня, что я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая каких.
Понял я это позже, когда Маяковский с гениальной прозорливостью выкрикнул:
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет который-то год.
А я у вас - его предтеча...15
В Куоккале жил тогда Репин. Он с огненной ненавистью относился к той группе художников, которую называл "футурней". "Футурня", со своей стороны, уже года три поносила его. Поэтому, когда у меня стал бывать Маяковский, я испытывал немалую тревогу, предвидя его неизбежное столкновение с Репиным.
Маяковский был полон боевого задора. Репин тоже не остался бы в долгу. Но отвратить их свидание не было возможности: мы были ближайшими соседями Репина, и поэтому он бывал у нас особенно часто.
И вот в одно из воскресений, когда Маяковский читал у меня на террасе отрывки из своей незаконченной поэмы, стукнула садовая калитка, и вдали показался Репин.
Он пришел неожиданно с одной из своих дочерей.
Маяковский сердито умолк: он не любил, чтобы его прерывали. Пока Репин (помню, очень изящно одетый, в белоснежном отложном воротничке, стариковски красивый и благостный) с обычной своей преувеличенной вежливостью, медлительно и чинно здоровался с каждым из нас, приговаривая при этом по-старинному имя-отчество каждого, Маяковский стоял в выжидательной позе, словно приготовившись к бою.
Вот они оба очень любезно, но сухо здороваются, и Репин, присев к столу, просит, чтобы Маяковский продолжал свое чтение.
Спутница Репина шепчет мне: "Лучше не надо". Она боится, что припадок гнева, вызванный чтением футуристических виршей, вредно отзовется на здоровье отца.
Репин всегда был неравнодушен к поэзии. Я часто читал ему "Илиаду", "Евгения Онегина", "Калевалу", "Кому на Руси жить хорошо". Слушал он жадно, не пропуская ни одной интонации, но что поймет он в стихах Маяковского, он, "человек шестидесятых годов"? Как у всякого старика, у него (думал я) закоченелые литературные вкусы, и новаторство Маяковского может показаться ему чуть не кощунством.
Маяковский в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относились к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства. Непривычная форма его своеобразной поэзии отпугивала от него стариков.
Маяковский начинает своего "Тринадцатого апостола" (так называлось тогда "Облако в штанах") с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность. Его бас понемногу переходит в надрывный фальцет:
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Пронзительным голосом выкрикивает он слово "опять". И старославянское "грядет" произносит "грядёт", отчего оно становится современным и действенным.
Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно:
- Браво, браво!
И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет:
- Вот так так! Вот так так!
"Тринадцатый апостол" дочитан до последней строки. Репин просит: "Еще". Маяковский читает и "Кофту фата", и отрывки из трагедии, и свое любимое "Нате!":
Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
а я вам открыл столько стихов шкатулок,
я - бесценных слов мот и транжир...
Репин восхищается все жарче. "Темперамент! - кричит он.- Какой темперамент!" И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским... 16
Маяковский обрадован, но не смущен. Он одним глотком выпивает стакан остывшего чая и, кусая папиросу, победоносно глядит на сидящего тут же репортера "Биржевки", который незадолго до этого взирал на него свысока.
А Репин все еще не в силах успокоиться и в конце концов говорит Маяковскому:
- Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую.
Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. "Я напишу ваш портрет" - эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф. М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В. В. Розанова.
Но Маяковскому он при первом же знакомстве сказал:
- Я напишу ваш портрет.
- А сколько вы мне за это дадите? - отозвался Маяковский.
Дерзость понравилась Репину.
- Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! - ответил он вполне миролюбиво и встал, чтоб уйти (уходил он всегда внезапно, отрывисто, без долгих прощаний, хотя входил церемонно и медленно).
Мы всей компанией вызвались проводить его до дому.
Он взял Маяковского дружески под руку, и всю дорогу они о чем-то беседовали. О чем - не знаю, так как шел далеко позади, вместе с остальными гостями.
На прощание Репин сказал Маяковскому:
- Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..
Маяковский буркнул ему что-то сердитое, но через несколько дней, когда Репин пришел ко мне снова и увидел у меня рисунки Маяковского, он еще настойчивее высказал то же суждение:
- Самый матерый реалист. От натуры ни на шаг, и... чертовски уловлен характер.
У меня накопилась груда рисунков Владимира Владимировича. В те годы он рисовал без конца, свободно и легко - за обедом, за ужином, по три, по четыре рисунка - и сейчас же раздавал их окружающим.
Когда Маяковский пришел к Репину в Пенаты, Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое:
- Я все же напишу ваш портрет!
- А я ваш, - отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же, в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника:
- Какое сходство!.. И какой - не сердитесь на меня - реализм!
Это было в июне 1915 года. Вскоре у нас установился обычай: вечерами, после целодневной работы, часов в семь или восемь, Репин заходил ко мне, и мы вместе с Маяковским, вместе с моей семьей уходили по направлению к Оллиле, в ближайшую приморскую рощу.
Маяковский шагал особняком, на отлете, и, не желая ни с кем разговаривать, беспрерывно декламировал сам для себя чужие стихи - Сашу Черного, Потемкина, Иннокентия Анненского, Блока, Ахматову. Декламировал сперва издевательски, а потом всерьез, "по-настоящему". Репин слушал его с увлечением, часто приговаривая: "Браво!"
Давида Бурлюка и других футуристов я познакомил с Репиным еще в октябре 1914 года, в начале войны. Они пришли к нему в Пенаты, учтивые, тихие, совсем не такие, какими были в буйных своих декларациях. За обедом футуристы прочитали Илье Ефимовичу две оды своего сочинения; ода Василия Каменского кончалась так:
Все было просто невыразимо.
И в простоте великолепен
Сидел Илья Ефимо
вич великий Репин.
Познакомившись с Бурлюком лично в Куоккале, Репин не то что примирился с ним - этого не было и быть не могло! - а просто стал смотреть на него снисходительнее, не придавая никакого значения его парадоксам и придерживаясь беззлобной иронии во всех разговорах с ним. Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, присутствовавшая при этом свидании, мгновенно сочинила стихи:
Вот Репин наш сереброкудрый,-
Как будто с ним он век знаком! -
Толкует с простотою мудрой,
И с кем? - с Давидом Бурлюком!
Искусства заповеди чисты,
Он был пророк их для земли,
И что же? Наши футуристы
К нему покорно притекли.
А портрета Маяковского Репин так и не написал. Приготовил широкий холст у себя в мастерской, выбрал подходящие кисти и краски и все повторял Маяковскому, что хочет изобразить его "вдохновенные" волосы. В назначенный час Маяковский явился к нему (он был почти всегда пунктуален), но Репин, увидев его, вдруг разочарованно вскрикнул:
- Что вы наделали!.. О!
Оказалось, что Маяковский, идя на сеанс, нарочно зашел в парикмахерскую и обрил себе голову, чтобы и следа не осталось от тех "вдохновенных" волос, которые Репин считал наиболее характерной особенностью его творческого облика.
- Я хотел изобразить вас народным трибуном, а вы...
И вместо большого холста Репин взял маленький и стал неохотно писать безволосую голову, приговаривая:
- Какая жалость! И что это вас угораздило!
Маяковский утешал его:
- Ничего, Илья Ефимович, вырастут!
Всей своей биографией, всем своим творчеством Маяковский отрицал облик поэта как некоего жреца и пророка, "носителя тайны и веры", одним из признаков которого были "вдохновенные" волосы. Не желая, чтобы на репинском портрете его чертам было придано ненавистное ему выражение "не от мира сего", он предпочел обезобразить себя, оголив до синевы свой череп.
Где теперь этот репинский набросок - неизвестно.
К сожалению, дальнейшие отношения Маяковского и Репина для меня как в тумане. Смутно вспоминаю, что зимою того же года (или, может быть, год спустя), уже живя в Петрограде, Маяковский приехал ко мне вместе с Аркадием Аверченко, и мы пошли к Илье Ефимовичу в Пенаты. Как они встретились, Маяковский и Репин, и о чем говорили - не помню. Помню только, как в столовой у Репина, за круглым столом, Владимир Владимирович стоит во весь рост и читает свою поэму "Война и мир" (не всю, а клочки и отрывки: она еще не была в ту пору закончена), а Репин стонет от восхищения и выкрикивает свое горячее: "Браво!"
Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского!
Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем "Тринадцатом апостоле" он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.
Не было бы ничего удивительного, если бы все эти новшества в своей совокупности отпугнули старика-передвижника. Но Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего еще не понимали в ту пору ни редакторы журналов, ни профессиональные критики.
В молодости Маяковскому нравилось дразнить с эстрады буржуев. Его стихи и дерзкие выходки действовали на них, как красная мулета на быка. Этим он занимался в тот вечер, когда его слушал Горький в подвале "Бродячая собака" 1.
- Зря разоряется по пустякам! - сказал Горький, выходя из подвала.- Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе.
Знакомство поближе состоялось в мастерской художницы Любавиной, куда Маяковский собрал своих друзей и единомышленников.
Начал он торжественно:
- Милостивые государи и милостивые государыни! - Но никаких "государей" и "государынь" в комнате не оказалось. Он смутился, оборвал свою речь и стал читать стихи. Читал, от волнения, плохо и дольше, чем бы следовало.
Горький слушал внимательно, покуривал и чему-то в усы улыбался.
- Хорошие стихи,- сказал он решительно, - особенно те, где про господа бога. Влетело старику! После Иова ему, пожалуй, ни от кого еще так не доставалось!.. Про звезды тоже - хорошо... Только зачем вы размахиваете во все стороны руками? И гоняетесь за побрякушками? Не надо... Отвлекает... В драке самое главное собрать себя в кулак. Поверьте - испытано... Драться вам придется немало. Возьмите себя в руки и бейте наверняка... Под микитки!..2
Смотрины прошли удачно. Обе стороны остались друг другом довольны.
В качестве издателя "Паруса", которым руководил Горький, я предложил Маяковскому издать книжку его стихов. Он охотно согласился. Это была его первая "настоящая" книга. До той поры выходили только отдельные его произведения.
Стихи для книги отбирали сообща. Название далось не сразу. Сперва он предложил озаглавить книгу "Тринадцатый апостол", потом "Пять распятий".
- Вы не понимаете, тут дело не в Христе, а в арифметике, - сердился он, настаивая на своем.- Просто, как таблица умножения: пять раз пять.
- Этого никто не поймет.
- Вы думаете?
Он ушел огорченный. Через несколько дней он ввалился ко мне поздно ночью и грохнулся в кресло.
- Я придумал! Давайте назовем ее, дьявола, - "Фуфайка"!
- Почему "Фуфайка"?
- Слово очень смешное: фу-фай-ка!
Книга вышла под названием: "Просто - как мычание" 3.
С орфографией тоже не поладилось. Маяковский требовал, чтобы стихи печатались без заглавных букв и знаков препинания.
Заглавные буквы издательство ему уступило, знаки препинания приказала цензура.
В "Летопись" Маяковский привел своих друзей 4. Они занялись для начала отделом библиографии. Отдел составлялся коллективно. Перед выходом каждого номера происходила баталия: "футуристы" спорили с "марксистами". И тем и другим это было на пользу. Маяковский от этих споров держался в стороне. Рецензий он не писал. В журнале он ценил другое: журнал был антибуржуазный и пораженческий.
- Против буржуев - я хоть с чертом! Ненавижу эту масть! - Он рванул изо рта изжеванную папиросу и швырнул ее в угол.
"Солидные" сотрудники "Летописи" фыркали себе в бороду, встречая в редакции Маяковского.
Он отвечал им великолепным презрением 5.
При газете "Новая жизнь" Маяковский предлагал выпустить сатирический журнал "Тачка". В тачках рабочие вывозили в те годы неугодных им директоров фабрик. Журнал не состоялся 6.
Для "Паруса" Маяковский нарисовал два плаката: карикатуру на Николая II и войну 7. Это было началом его будущей работы в "Окнах РОСТА".
Во время мировой войны, в тот день, когда в Петрограде на пороховых заводах произошел взрыв, стоивший жизни многим рабочим,- в Народном доме шел "Борис Годунов" 8.
Спектакль был устроен Горьким и Шаляпиным специально для рабочих. Градоначальник, боявшийся возможной демонстрации, потребовал спектакль отменить. Шаляпин, по совету Горького, ответил отказом.
Спектакль состоялся.
Маяковскому очень хотелось посмотреть, как будут рабочие принимать оперу и самого Шаляпина.
В антрактах мы толкались с ним в коридорах театра и подслушивали, что говорят о спектакле рабочие. Своего мнения он не высказывал.
В последнем акте, когда Годунов умирал, Маяковский, сидевший рядом со мной, стал ерзать в кресле и украдкой сморкаться.
После окончания оперы он попросил познакомить его с Шаляпиным.
Мы пошли за кулисы.
Шаляпин, еще в гриме и царском одеянии, лежал глыбой в кресле, вытянув вперед ноги в расшитых татарских сапогах. Из-под парика по жирному гриму быстро скатывались капельки пота. Он жадно курил.
Папироса в устах только что гениально умершего Годунова казалась кощунством. Маяковский не выдержал:
- Что вы делаете? Разве вам можно курить? - набросился он на Шаляпина.
Тот понял это по-своему.
- Знаю, что вредно. Давно собираюсь бросить!
Шаляпин стал расспрашивать меня, понравился ли рабочим спектакль.
Маяковский, стоя в углу, руки в карманах, вглядывался б него, скосив глаза, с таким вниманием, как будто собирался его рисовать.
- Жалко вас, такого, тратить на царей! - сказал он грубовато. - Вот бы написал кто-нибудь музыку на мою трагедию, а вы бы спели!
Шаляпин снял парик и грим Годунова и сразу стал незначительным белобрысым блондином.
- Вы, как я слышал, в своем деле тоже Шаляпин?
- Орать стихами научился, а петь еще не умею! - сказал Маяковский, смутившись от похвалы.
На первом заседании Петроградского совета - 27 февраля 1917 года - было поручено трем депутатам, в том числе и мне, составить и напечатать к утру первый номер "Известий". Мы реквизировали попавшийся нам навстречу грузовик и двинулись на нем от Таврического дворца на Лиговку, в типографию "Копейка", где у меня были знакомые рабочие.
Небо над городом, ночью, было в багровых пятнах. Горел окружной суд, горел Литовский замок, горели полицейские участки. По темным улицам грохотали грузовики. Они были похожи на головные щетки с короткими ручками, - так плотно торчали из них солдатские штыки.
Рядом с Николаевским вокзалом догорали черные стропила Рождественской части. В черных окнах домов багровели отсветы. С крыши "Северной гостиницы" площадь поливал пулемет. Пули со звоном отскакивали от бронзовой лошади Александра III.
Мы легли в кузов грузовика, дали полный ход и проскочили через линию обстрела.
В "Копейке", обставившись пулеметами и заложив окна мешками, набитыми обрезками бумаги, уже сидел с отрядом солдат В. Д. Бонч-Бруевич. С его помощью газета к утру была отпечатана на шестикрасочной машине: у других машин не оказалось рабочих.
На рассвете, с кипой сырых оттисков, я вышел на улицу.
Город трясло в лихорадке.
Невзирая на ранний час, на улицах было много народа.
Около Невского на меня налетел Маяковский в расстегнутой шинели и без шапки. Он поднял меня и все лицо залепил поцелуями, он что-то кричал, кого-то звал, махал руками:
- Сюда! Сюда! Газеты!
Я стоял перед ним, как дерево под ураганом.
Около вокзала послышалась перестрелка. Маяковский бросился в ту сторону.
- Куда вы?
- Там же стреляют! - закричал он в упоении.
- У вас нет оружия!
- Я всю ночь бегаю туда, где стреляют.
- Зачем?
- Не знаю! Бежим!
Он выхватил у меня пачку газет и, размахивая ими, как знаменем, убежал туда, где стреляли.
После он много раз вспоминал эту встречу, обещал о ней написать, да так и не написал 9.
Маяковский мог часами, отвесив по-детски губу, упиваться рассказами Горького; мог, как мальчишка, конфузиться и отпираться, что, дескать, это не он, а кто-то другой спутал и положил в кошелку Горького вместо белого гриба - поганку. В грибах он плохо разбирался. Он мог без краю вышагивать лес и, натыкаясь от восторга на сосны, орать наизусть всего "Медного всадника".
- Ишь какой леший! - любовно говорил о нем Горький, прислушиваясь к его завываниям.- Какой он футурист! Те головастики - по прямой линии от Тредьяковского. И стихи такие же - скулы от них ноют, - да и зауми у Василия Кирилл