нтересен, но он зорко видит все, что делается вокруг.
- Вы улиток ели? А филе из лягушек? Не интересно? Почему не интересно? Глядите, как уплетает вон тот, с усиками... Пойдем, не платите, я заплачу, денег все равно нет.
И в Париже, как в Москве, он любит увлекать за собой собеседника, часами водить его за собой по улицам. Так в Москве он однажды водил меня за собой в редакцию "Известий", потом в Кинокомитет, потом в типографию, где печаталась афиша о его вечере, и это было интересно и приятно. И особенно приятно на чужбине, в Париже. Трудно передать своеобразие его разговора, неожиданность интонаций, странность чередования угрюмой сосредоточенности взгляда и жизнерадостности его улыбки.
- Вчера лег в одиннадцать. Вам странно? В Париже, в одиннадцать уже в постели. Они думают, где вавилонить, как не в Париже...
На мгновение он остановился. Маленький, лопоухий, похожий на летучую мышь критик из белой газеты заметался перед ним. Маяковский отстранился, и в этом движении оскорбительная вежливость и гадливость.
- ...прочитал мемуары некоего Симановича - это секретарь Распутина. Прелестная книжоночка. Через каждую страницу - фраза вроде такой: "Я давно советовал Николаю Второму дать ответственное министерство..." История государства российского с точки зрения клубного арапа. Я вам дам - почитайте... Вам - куда? Никуда? Давайте гулять.
С того вечера мы часто встречались на Монпарнасе. Он водил меня по бульвару из табачных лавочек в цветочный магазин, потом в бильярдные, в привокзальные кафе. Он не торопясь мерил тротуары, и не было человека, который бы не оглянулся на него. Господин де Монзи был прав: стоило показать его Парижу.
И вот я вижу его, он шагает, раздвигая толпу художников, продавцов картин, жуликов и сыщиков и просто бродяг, рассматривая людей с высоты своего роста, иногда произнося невнятно вслух двустишия:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой... 9
Кто это написал? Блок. Ну а это?
В лакированных копытах ржут пажи и роют гравий,
Извиваясь как лоза... 10
Не помните. А еще сами писали стихи. Саша Черный. Вы любили Сашу Черного? Да, хорошо. А теперь, какая стал дрянь,- с иронией,- тоже Гейне...
В то время я собирался ехать на юг Франции и сказал об этом Маяковскому. Он посоветовал мне побывать в Монте-Карло, посмотреть рулетку - писатель должен много видеть, а это место достойно внимания.
Монте-Карло, столицу княжества Монако, я вскоре увидел и был благодарен Владимиру Владимировичу за совет.
Какой резкий поразительный контраст - юг, величественный горный хребет, аллеи пальм, свежая зелень парков и публика игорного дома, вертеп рулетки над розово-голубым морем...
Сквозь звезды
утро протекало;
заря
ткалась
прозрачно, ало,
и грязью,
в розоватой кальке,
на грандиозье Монте-Карло
поганенькие монтекарлики 11.
Сколько трагических новелл, романов, фильмов о рулетке вышло в свет и служило рекламой игорному дому, казино Монте-Карло, коммерческого предприятия государства-карлика! Вернувшись в Москву, я впервые прочитал стихи Маяковского о рулетке и "монтекарликах" и поразился точности описания и тому, как он разделался с капиталистом, который "мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля". Маяковский не терпел жалких слов и дешевого сочувствия "несчастным жертвам" азарта, за границей он находил людей более достойных сочувствия,- это доказывают его парижские стихи.
Неисчерпаема литература о Париже. Пожалуй, ни об одном городе мира не написано столько, сколько написано о столице Франции. И это серьезное испытание для поэта, для литератора - писать о Париже. Естественное изумление вызывает одаренность народа-созидателя, его тонкий художественный вкус, его умение строить, сочетая сложное архитектурное сооружение с пейзажем. Все это признавал и ценил в Париже Маяковский, - все это он видел острым взглядом поэта и художника.
От площади Согласия открываются просторы авеню Елисейских полей, широкая, окаймленная листвой кленов асфальтовая лента, как бы прогибающаяся под тяжестью тысяч автомобилей. И в конце этой, не имеющей равных магистрали, серая квадратная громада Триумфальной арки кажется повисшей в воздухе. Над всем этим в сумерках - лиловатое, сиреневое небо. Маяковский видел все это, видел и многое другое, достойное восхищения, но никогда бы он не поднял свой поэтический кубок
За музыку сосен Савойских,
Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине ролс-ройса,
За масло парижских картин...12
Ему претило любование парижской старомодностью, особняками в парке Монсо, газовыми фонарями, бросавшими мертвенно-зеленоватый свет на листву платанов, железными ставнями. Он презирал консерватизм буржуа, их удобный, устойчивый быт, он ходил по буржуазным кварталам Парижа бездомный и непримиримый, потому что его домом были не тихие улицы, а полные жизни площади,- площадь Согласия, на которой в годы террора, в 1793 году, стояла гильотина, площадь Бастилии, где некогда на развалинах королевского замка-тюрьмы санкюлоты написали "здесь танцуют". Не гробница Наполеона, а стена коммунаров на кладбище Пэр-Лашэз привлекали его. И не Версальский дворец, а башня Эйфеля. Он звал ее в Москву, мечтал о домах-великанах, воображая Москву будущего:
Помните,
дом Нирензее
стоял,
над лачугами крышищу взвеивая?
Так вот:
теперь
под гигантами
грибочком
эта самая крыша Нирензеевая 13.
Так он писал в 1922 году, мечтая о будущем.
Но в его высоком патриотизме не было ни грамма лицемерия, ханжеского отрицания всего, что создано западной культурой. Он понимал и умел ценить все, "что у нашей земли хорошо и что хорошо на Западе" 14.
Он понимал, любил народ Парижа, парижских рабочих, внуков и правнуков тех блузников, которые защищали Париж от версальских палачей, он любил и ценил красоту женщин этого города с их грацией, изяществом и ласковой прелестью. Но одно из лучших стихотворений парижского цикла ("Парижанка") он посвятил женщине, обслуживающей уборные в ресторане "Гранд Шомье":
Простите, пожалуйста,
за стих раскрежещенный
и
за описанные
вонючие лужи,
но очень
трудно
в Париже
женщине,
если
женщина
не продается,
а служит.
Он жил в ту пору в Париже и писал здесь "Баню".
Я вошел в номер гостиницы "Истриа". Это была темноватая комната, она казалась еще темнее от вишнево-красных обоев и коричневой мебели. Открытый чемодан стоял на двух стульях. Свежевыстиранное белье лежало горкой на постели. Башмаки из магазина Вестон стояли на видном месте - посередине комнаты. Носки башмаков были подбиты стальными пластинками. Это была прочная, удобная обувь, работы мастеров Вестон на бульваре Мальзерб в Париже.
- Вечная вещь! - Он указал мне на эти башмаки.- Обратите внимание - вечная вещь! - И с уважением постучал по стальным пластинкам. Он любил хорошо сделанные, прочные вещи.
Всюду в номере лежали газеты, на столе книги и блокноты. Это было место для ночлега и работы, а не то, что называется жильем. И точно таким же местом для работы была комната на Лубянском проезде в Москве, комната с жестким диваном и простым письменным столом. Он жил как пролетарий и не заводил декоративной библиотеки, мебели красного дерева и карельской березы.
В комнате отеля "Истриа" нельзя было долго задерживаться: было мрачно и душно. Маяковский дал мне книжечку Симановича, спросил, долго ли я думаю оставаться в Париже, советовал ехать на юг, пока не жарко, и сказал, что уезжает в конце недели. Так оно и было, в конце недели в день его отъезда я пришел в ресторан "Гранд Шомье" на проводы. Это были обычные не "дальние" проводы поэта. Его провожали Луи Арагон, Эльза Триоле, один его парижский знакомый - ярый автомобилист - и молодая красивая женщина, которую мы не раз видели с Владимиром Владимировичем в Париже. Это был веселый обед на прощанье, когда люди расстаются, чтобы в скором времени снова встретиться, и нет необходимости прощаться надолго.
На Северный вокзал отправились уже вечером, ехали очень быстро; вез лихой автомобилист. И вот грязноватый, пропахший каменноугольным дымом Северный вокзал, платформа и прямой вагон Париж - Негорелое (тогда это был пограничный пункт). Мы собрались у вагона, Владимир Владимирович и спутница, провожавшая его 15, ходили под руку по платформе, пока не пришло время войти в вагон. Последние рукопожатия, шутки на прощанье, смех, и поезд трогается, медленно скрывается из глаз площадка вагона и на ней высокая фигура со шляпой в руке. Для этого шагающего через страны, океаны человека расстояние Москва - Париж покрывалось как бы одним прыжком. В седьмой или восьмой раз он оставлял Париж, и почему бы ему снова не побывать в Париже будущей весной, в апреле 1930 года. Что ж,- может, так бы и было, если бы не 14 апреля того года...
<...> В январе 1925 года на первую конференцию пролетарских писателей направилась большая делегация ленинградских поэтов. Имена Алексея Маширова, Ильи Садофьева, Якова Бердникова, Никифора Тихомирова, Павла Арского были в то время широко известны, и стихи их хорошо знали в цехах больших ленинградских заводов. Вместе со старшими поехали и молодые поэты <...>.
Первое же заседание показалось мне скучным. Очень маленький человек с крохотными злыми глазами и шапкой седеющих волос, которых никогда, должно быть, не касался гребешок, сидел рядом со мной и готовился к выступлению. Составляя тезисы своего выступления, он самодовольно усмехался и грозно посматривал по сторонам. Как только ему предоставили слово, все мы, словно сговорившись, вышли из зала.
Наш общий любимец, начинающий поэт в простреленной кожаной куртке, сел на ступеньку лестницы, и все мы, последовав его примеру, тоже сели на холодные, давно не мытые ступени. Он собирался уже начать чтение очередной главы своей поэмы, но внимание наше привлек представительный мужчина с небольшими зоркими глазами. Грузной походкой направлялся он к лестнице.
- Демьян Бедный идет! Он мне пять книжек стихов надписал, - шепнул стихотворец, занимавшийся собиранием автографов. Этот молодой человек знал по имени-отчеству всех знаменитостей и о молодых поэтах говорил со снисходительным пренебрежением.
Мы поднялись и отошли в сторону, пропуская знаменитого поэта. Демьян Бедный дружелюбно кивнул нам и медленно начал подниматься по лестнице.
- Сегодня на заседании будет что-нибудь интересное, - сказал собиратель автографов. - Демьян Бедный неспроста пришел. Смотрите, прозеваете его выступление...
Мы сразу же ринулись в переполненный зал. Оказавшийся рядом со мной собиратель автографов, многозначительно улыбаясь, называл видных писателей, сидевших за столом президиума. В глубине сцены виден был бритоголовый человек, державший во рту потухшую папиросу. Он медленно прохаживался между пустыми стульями и сосредоточенно думал, не глядя в зал и не прислушиваясь к разговорам сидевших рядом людей.
- Маяковский! - сказал мой сосед, и я невольно вздрогнул. Впервые я увидел великого поэта. Его книгу "Все сочиненное Владимиром Маяковским" я постоянно носил с собой и немало оскорблений выслушал за любовь к Маяковскому от врагов поэта.
Маяковский... Трудно описать мое волнение, когда сосед равнодушно назвал его имя. Я словно опьянел от радости, ринулся вперед, уселся в первом ряду и внимательно начал рассматривать Маяковского. Он мне показался очень молодым и очень красивым. Между тем заседание началось, и мне трудно стало наблюдать за Маяковским: в первых рядах президиума уже было тесно, а он по-прежнему оставался в глубине сцены.
Я был особенно взволнован потому, что Маяковский уже знал мои стихи. Он даже высказывался обо мне на одном литературном вечере. Было это в Ленинграде. Среди множества вопросов, на которые нужно было ответить Маяковскому, прозвучал такой:
- Ваше отношение к стихам Виссариона Саянова?
Он ответил тогда:
- Не знаю, выйдет из него поэт или броненосец.
Этот ответ мои товарищи почему-то сочли положительным отзывом, но я понял истинный смысл его слов и огорчился...
Но вернемся к конференции пролетарских писателей. На этот раз заседание шло очень мирно. В зале было тихо, члены президиума перешептывались между собой, стенографистки быстро исписывали толстые тетради. Маяковскому предоставили слово для приветствия, но и это не нарушило спокойствия собрания. В меру похлопали его сторонники и почитатели, с необычной скромностью держались его враги. Без обычного блеска он сказал несколько общих и, как нам показалось, малозначительных фраз.
Уходя с трибуны, он назвал свое краткое выступление сумбурным, и это особенно удивило нас. Нет, видно по всему, Маяковский сегодня не в ударе.
После него должен был говорить Демьян Бедный. Но Демьян Бедный отказывается от слова: он не хочет говорить сразу после Маяковского, у которого, по мнению Бедного, пролетарским писателям учиться нечему. Известный в то время журналист Л. Сосновский, сидевший рядом с Демьяном Бедным, спрашивает у Маяковского:
- Почему у вас Ленин оказался генералом?
Оратор, выступавший после Маяковского, не хотел уступать своего места на трибуне, и поэту пришлось отвечать с места:
- Не понимаю вашего вопроса...
- Сейчас поймете,- размахивая газетой, прокричал Сосновский.- Сейчас поймете...
В зале сразу задвигали стульями, зашумели, заговорили.
- Ленина?!
- Генералом?!
- Не может быть!
- А еще называет себя революционным попутчиком!
- Позор! - кричал не в меру захваленный нами молодой поэт в галифе и простреленной кожаной куртке.- Да мы же не позволим Ленина приравнивать к золотопогонникам, даже в стихах...
Маяковский, улыбнувшись одними губами, посмотрел в разбушевавшийся зал, а Сосновский все еще размахивал газетой.
Следующего оратора слушали невнимательно: все ждали выступления Сосновского, нашедшего у Маяковского сравнение Ленина с генералом. В то время, в двадцатые годы, не было, пожалуй, более ругательного слова, чем это.
Но вот Сосновский поднимается наконец на трибуну и тяжелым, внимательным взглядом обводит насторожившийся зал. Газета, которую Сосновский держал в руках, оказывается "Известиями", и он необычайно громко читает отрывок из поэмы "Владимир Ильич Ленин":
И оттуда
на дни
оглядываясь эти,
голову
Ленина
взвидишь сперва.
Это
от рабства
десяти тысячелетий
к векам
коммуны
сияющий генерал.
Зал ахнул при последних словах.
- Видите, что позволяет себе писать в советской печати Маяковский! Ленин оказывается у него генералом, да еще сияющим...
Взволнованный Маяковский бросается к трибуне, но его оттесняют. Он изменился в лице, побледнел; кажется издали, что он прикусил губу.
Он хочет сразу ответить, но председатель закрывает заседание, в зале становится шумно, и никто из нас не может разобрать, что говорит Маяковский. Любитель автографов пробирается на трибуну, но мы толпимся в проходе и горячо спорим. Молодой стихотворец пытается оправдать Маяковского:
- Поэт имеет право на смелый художественный образ...
Но его сразу прерывают десятки голосов:
- Чепуха!
- Все равно генерала в стихи не всадишь!
- Тоже адвокат нашелся...
Безнадежно старый для начинающего поэт из группы "Рабочая весна" подходит к Демьяну Бедному и громко шепчет:
- Я вам еще приведу примеры из его поэмы... У меня записано... Вы прямо ахнете...
Демьян Бедный отстраняет от себя докучливого поэта и уходит вместе с Сосновским, произведшим такое сильное впечатление своей речью.
Быстрым, решительным шагом проходит Маяковский, не оглядываясь, высоко запрокинув голову, не обнаруживая желания с кем-нибудь беседовать сейчас.
В тот же день на вечернем заседании зал набит битком. Многие молодые поэты устраиваются возле самой трибуны. Там же занял место и я. Мне отлично видны люди, сидящие на сцене. Маяковский сидит очень спокойный, и улыбка таится в углах его губ, рядом с изжеванной папиросой. Он перелистывает записную книжку, и кто-то, сидящий рядом, бесцеремонно пытается заглянуть в нее. Маяковский раздраженно пожимает плечами и пересаживается на другой стул.
Но вот наконец открывается заседание. Председатель дает слово для справки Маяковскому. Поэт идет к трибуне спокойным, уверенным шагом. Аплодируют мало, но слушают внимательно, стараясь не проронить ни слова. В удивительной тишине начинает свою речь Маяковский. Он говорит громко, очень отчетливо, не улыбается, не шутит, как обычно. Деловой разговор, короткая справка, факты, даты - и никакого волнения в голосе, никакой полемики с людьми, глумившимися над его поэмой.
Да, в "Известиях" напечатано слово "генерал", но это явная опечатка: виноват в ней не поэт, а машинистка, перепечатывавшая поэму. Маяковский не читал корректуру - он в это время был в Париже, оттуда до редакции "Известий" далеко. Убедительно? Ясно? Значит, те, кто выступил против него, были не правы. Да и странно, что они выступали с таким обвинением. Любой человек, знакомый с рифмой, поймет, что рифмовать "сперва" со словом "генерал" нельзя. Это попросту неграмотно. На самом деле строфа читается иначе:
И оттуда
на дни
оглядываясь эти,
голову
Ленина
взвидишь сперва.
Это
от рабства
десяти тысячелетий
к векам
коммуны
сияющий перевал.
Сосновский недовольно морщится и что-то кричит с места, но его слова заглушены аплодисментами. Маяковский стоит на трибуне, огромный и сильный, но видно, что ему нелегко: резко обозначились складки в углах губ...1
<...> Это было в 1929 году. В тот день мы обедали с одним приятелем, ныне уже покойным, человеком добрым, сердечным, но не очень одаренным. Выпив стакан нарзана, он заулыбался и с величайшей таинственностью зашептал мне:
- Знаешь, в прошлом году я познакомился с Маяковским. И сначала на него обиделся.
- Поспорил с ним, что ли?
- Нет, это случилось еще до разговора.
Пышные щетки бровей задвигались, жирные щеки заколыхались, сузились умные глазки, - мой собеседник начал рассказ.
- Это произошло на Черном море. Пароход шел в Сухуми, и меня немного укачало. Поднялся на палубу и вдруг вижу: сидит на скамеечке Маяковский, читает какую-то книгу и вид у него недовольный. Прочтет страничку, вырвет ее, свернет в комок и бросит за борт, прочтет дальше - и снова бросает в море новый лист. Меня заинтересовало, почему он это делает, и я его спросил: "Скажите, товарищ Маяковский, почему вы так обращаетесь с книжкой?" - "Очень плохая и скучная книга,- угрюмо сказал Маяковский,- вот и не хочу, чтобы кто-нибудь другой тоже мучился, читая ее".- "А чье сочинение, позвольте полюбопытствовать". Он, ничего не отвечая, протягивает мне книгу, и я, представь, узнаю собственный роман, изданный недавно "Московским товариществом писателей".
Я не могу удержаться от смеха, смеется и мой собеседник.
- Что же дальше было?- спрашиваю я, заинтересовавшись его рассказом.
- Дальше? - подумав, отвечает романист.- Вернул я книгу Маяковскому, отошел от него, ничего не сказал. А уже на Сухумском рейде признался: "Обидели вы меня, Владимир Владимирович... Книжица-то ведь мною написана!" И знаешь, удивил меня он...
- Еще больше ругать стал?
- Нет, совсем наоборот. Очень смутился. Знаешь, мне кажется, что он нежнейшей души человек, и не так ему легко даются литературные схватки, в которых он сражается с буслаевской силой...
Романист был не первым, говорившим о душевной мягкости человека, чье имя звучало, как боевой призыв.
Неделю спустя, проходя по Михайловской улице, я вдруг услышал окликающий меня голос. Обернулся. Предо мною стоял высокий человек в сером пальто, в заграничном костюме. Очень похож этот человек на Маяковского, но гораздо моложе. Больше тридцати лет никак не дать.
- Не узнаете? - спросил он, усмехнувшись.
Я смутился.
- Извините, не сразу вас признал, Владимир Владимирович. Очень вы мне молодым показались.
- Я и на самом деле молод.
Мы пересекли вместе улицу, направляясь к Европейской гостинице.
- К знакомому идете? - спросил Маяковский.
Я признался, что иду к знакомому, а потом должен побывать на банкете, который устраивают ленинградские писатели в честь приехавшего в Советский Союз Бруно Ясенского.
В то время имя Бруно Ясенского приобрело популярность, и его роман "Я жгу Париж" был широко известен. Польский революционер, Ясенский оказался в эмиграции в Париже, где занимался литературным трудом и общественной деятельностью. К Франции он относился прекрасно и, конечно, не помышлял об уничтожении Парижа, как можно было подумать, зная его роман только по названию. Разоблачение реакции было сильной стороной этого произведения. Само название его было полемично: за несколько лет до выхода в свет романа "Я жгу Париж" на книжных прилавках Парижа появился роман Поля Морана "Я жгу Москву". Правительство Франции приняло неожиданное решение о высылке Ясенского, и он направился в Советский Союз.
В утро того самого дня, когда я встретился с Маяковским, несколько ленинградских писателей, в том числе и я, встречали Бруно Ясенского в морском порту. Пароход пришел с небольшим опозданием. Одним из первых среди людей, быстро сошедших на берег, был молодой поляк с гордо посаженной красивой головой. Мы узнали Бруно Ясенского и бросились к нему. Он очень понравился нам сразу: уже после короткой беседы мы почувствовали, что он отлично знаком с книгами советских писателей и хорошо представляет обстановку, сложившуюся в нашей литературной среде. Сразу же он заговорил со мной о последних стихах Маяковского, признался, что поэзию любит больше, чем прозу 2.
Вскоре после приезда мы поехали с ним на "Красный путиловец", в Эрмитаж, а теперь мне нужно было проверить, как идет подготовка к банкету, - поэтому-то я и шел в Европейскую гостиницу.
- Приглашаю вас на банкет, Владимир Владимирович!
- Разве вы хозяин банкета?
Я рассмеялся.
- Пришлось быть хозяином: ЛАПП поручил.
- Ладно, приду. А вы проверьте, как там обстоят дела, да и заходите ко мне в номер.
Я долго колебался - казалось, что пригласил меня Маяковский только из вежливости, но все-таки через час постучал в дверь номера, который занимал Владимир Владимирович.
День был уже на склоне, хрупкими становились тени, приближался час вечерней зари. Маяковский ходил по номеру большими, широкими шагами, жевал мундштук папиросы, чем-то он был, должно быть, взволнован. Но, понятно, не со мной же, малознакомым человеком, будет он делиться своими заботами...
Я рад был, что не сразу начинается беседа. Обычно мы встречались с Маяковским в редакциях, на литературных вечерах, на московских улицах; впервые сегодня я был в гостях у поэта. С любопытством разглядывал я большой номер. Удивительно чисто здесь, нигде и ни в чем ни единой приметы традиционного поэтического беспорядка. Ни единого пятнышка, ни единой пылинки на костюме Маяковского, ни одной приметы растрепанного поэтического Парнаса, во всем - чистота лаборатории.
- Что пить будем? - спросил Маяковский.- Может, хотите бутылку "Ореанды"?
Я признался, что из горячительных напитков предпочитаю водку, и Маяковский улыбнулся в ответ:
- У нас поэты слишком увлекаются водкой. А зря! Виноградное крымское вино гораздо лучше.
За бутылкой "Ореанды" мы разговорились. Сразу же зашла речь о молодых поэтах, моих сверстниках, и о моих собственных стихах.
- Мало видна работа молодых,- сказал Маяковский.- Редко читаю и ваши стихи. Мои чаще встречаются в печати.
- Понятно, ведь вы и больше пишете.
- Нет, пишу я, конечно, меньше иных молодых поэтов. Но вы стараетесь упрятать свои стихи в альманахи с двухтысячным тиражом, в областные журналы, а моя трибуна - газета, вот потому моя работа и видней. А вы словно чего-то боитесь.
- Вас боимся,- честно признался я.
Маяковский улыбнулся, и дальше беседа шла уже сердечней. Постепенно разглаживались морщины на его лбу, подобрели глаза.
Меня почти до конца разговора не покидало странное ощущение, что он чего-то допытывается, понять хочет, что я за человек есть. Конечно, он не выделял меня из круга моих сверстников. Только у Горького встречал я такой живой интерес к любому человеку, к любому рядовому труженику литературы. Беседуя со мной, Маяковский хотел, очевидно, найти во мне черты, характерные для всей молодой поэтической поросли.
- Много стихов чужих знаете на память? - спросил Маяковский.
- Много, - самонадеянно ответил я.
- Хорошо. Тогда скажите, чьи стихи я вам прочту. Он поднялся из-за стола и громко начал читать:
Ночь мчалась... За белым окном разгорался
Рассвет... Умирала звезда за звездой...
Свет лампы, мерцая, краснел и сливался
С торжественным блеском зари золотой.
И молча тогда подошла ты к роялю,
Коснулась задумчиво клавиш немых,
И страстная песня любви и печали,
Звеня, из-под рук полилася твоих...3
Он дочитал до конца стихотворение и затем, без передышки, начал новое:
Я не щадил себя. Мучительным сомненьям
Я сам навстречу шел, сам в душу их призвал... 4
Читал он по-своему, с характерными для Маяковского ироническими интонациями, и поэтому патетические стихи получались очень смешными.
Я развел руками и с горечью признал себя побежденным:
- Действительно, не знаю.
- А надобно знать,- сказал Маяковский,- ведь это из Надсона.- И, не запнувшись ни на мгновение, дочитал до конца все длиннейшее стихотворение.
- Вы Надсона не любите, зачем же было запоминать эти стихи?
- Своих литературных врагов надо знать,- уверенно сказал Маяковский.
Я признался, что Надсона не люблю, а все-таки ничего не помню наизусть, кроме стихов об усталом, страдающем брате.
Маяковский долго говорил о Надсоне, о его подражателях из числа моего поколения. Как жалею теперь, что не записал тогда его замечательные слова! Но недавно, когда перечитывал я письма Чехова, все тома подряд, поразила меня какая-то удивительно знакомая интонация, и невольно начал я вспоминать о тех чертах сходства, которые есть в духовном облике этих двух великих художников, казалось бы столь несходных друг с другом ни характером дарования, ни самой манерой письма. У обоих та же чистота во всем - и во внешнем облике, и в отношениях с людьми. Та же глубоко спрятанная нежность, прикрытая улыбкой иронии. Та же ненависть к нарочитой, показной красивости в искусстве. То же строгое, требовательное отношение к слову, неприязнь к украшательству в стиле, та же суровая, беспощадная ненависть к мещанству во всех его проявлениях и видах. Оба часто улыбались и, должно быть, редко смеялись громко...
Я сказал Владимиру Владимировичу, что смешные стихи люблю, хотя сам их писать не умею, и напомнил, как Чехов, издеваясь над ложной красивостью символистов, утверждал однажды насмешливо, что куда лучше декадентских виршей простецкие стихи Гиляровского о чеховском домике в Ялте:
Край, друзья, у вас премилый,
Наслаждайся и гуляй.
Шарик, Тузик косорылый
И какой-то Бабакай.
Он улыбнулся, и разговор перешел к поэтам-символистам.
Я сказал ему, что в последние месяцы часто читал Блока и что многие из стихотворений этого поэта люблю по-настоящему. Мой ответ почему-то не понравился Маяковскому.
- Любить Блока каждый гимназист может,- сердито сказал он.- Да и понимать надо, что именно можно любить у Блока,
Я стал заступаться за Блока, не столько оправдывая свое увлечение, сколько защищая стихи покойного поэта.
- Я Блока, наверно, не меньше вашего люблю, но по-другому. Было время - встречались, спорили, Менделееву его (так Маяковский и сказал мне: "Менделееву") я тоже знал хорошо... И вот однажды - в первую революционную пору - мы с ним как-то не доспорили, разошлись. А на другой день иду по улице, вижу, Блок с женой - в пролетке. Я разбежался, догнал лошадку, на всем ходу - бултых в пролетку, сел рядом с ним, говорю Блоку: "Ну что же, продолжим вчерашний спор?"
Маяковский помолчал, налил в бокал "Ореанды" и негромко сказал:
- Вот видите... А вы говорите, что вы Блока любите...
Наша беседа затянулась, огромный закат полыхал над городом, "красный, как "Марсельеза" 5,- невольно вспомнилась мне строчка стихов Маяковского.
- Развяжусь с театром,- сказал Владимир Владимирович,- и обязательно напишу воспоминания. Ведь я очень много интересных людей знал, и есть что о них рассказать.
С большой теплотой говорил он о людях, заслуживающих уважения, и не было уже в речи его ни шутки, ни усмешки.
Он стоял возле окна, освещенного пестрыми красками необычайно яркого заката, стоял, как памятник самому себе, огромный, прекрасный той удивительной красотой, которую дает каждому настоящему человеку сила внутреннего убеждения в своей правоте. Впервые за время знакомства с Маяковским почувствовал я то, что некоторые люди называют пафосом дистанции, и мне стало не по себе.
Из ресторана позвонили, меня снова звали на банкет. Я заторопился, но Владимир Владимирович уговаривал остаться и продолжить разговор. Мы еще посидели с полчаса, потом поднялись наверх.
У входа в банкетный зал Маяковского встретил модный в то время литератор, смазливый, самонадеянный, в новеньком с иголочки костюме, распространяющий вокруг себя благоухание крепких духов. Десять минут назад Маяковский говорил мне о нем как о пошляке, как о бездарности, и вот неожиданно он первым повстречался нам...
Но сейчас Маяковский был настроен добродушно.
- Вы стали очень красивы,- с ласковой иронией сказал Маяковский, обращаясь к модному литератору, окруженному восторженными почитательницами. Модный литератор обиделся, выпятил петушиную грудь и зло сказал:
- Чего нельзя о вас сказать, Владимир Владимирович...
Маяковский выпрямился, глаза его снова стали озорными, насмешливыми, в облике его не было уже ничего чеховского.
- Вот поэтому-то я и просил издательство, чтобы к моей книге приложили ваш портрет: авось больше покупать станут.
...В следующий раз мы увиделись месяцев через десять, в дни последнего приезда Маяковского в наш город.
В тридцатом году ленинградские писатели не имели своего клуба, и многочисленные заседания и совещания ЛАПП (так сокращенно называлась Ленинградская ассоциация пролетарских писателей) проходили в Доме печати. Журналисты были добрыми хозяевами и даже ввели в правление Дома некоторых из нас, в том числе и меня.
Календарь работы Дома печати обычно составлялся заранее, и однажды меня известили, что мое дежурство назначено на тот день, когда будет открыта выставка Маяковского "20 лет работы".
В назначенный день я пришел в Дом печати задолго до начала дежурства.
Народу было мало. С интересом разглядывал я многочисленные витрины выставки. Меня удивило тогда такое внимание Маяковского к собственной работе, я не понял, что выставка была для него не просто юбилеем, а деловым отчетом республике о работе, проделанной за долгие годы.
Время шло, а народу не прибавлялось. У одной из витрин я увидел Маяковского. Он что-то объяснял молодой красивой женщине, внимательно смотревшей на него темными глазами.
Всего неприятней было, что никто из ленинградских литераторов не показывался в гостиных. Неожиданно ко мне подошел директор Дома печати З. С. Шалыт и попросил провести нынешний вечер. Я стал отказываться, но выхода не было: кому-то открывать вечер надо, а никого из известных писателей в помещении нет. Я предложил еще немного подождать,- может быть, кто-нибудь и придет. Но ждать больше нельзя - уже слышатся последние звонки...
Ждем минут десять. Маяковский одиноко ходит по гостиной, и мне кажется, что он не скрывает своего раздражения. Как тень, следует за ним какой-то бильярдист, с которым Маяковский уже сражался сегодня. Маяковский морщится и не отвечает на его льстивые слова.
Наконец я подхожу к Маяковскому и сообщаю, что мне поручено председательствовать на его вечере и приветствовать от имени ленинградских писателей.
Маяковский наклоняется ко мне:
- Что же, приветствуйте меня от имени Брокгауза и Ефрона...
Я сконфуженно лепечу что-то, чувствуя, что он понимает обстановку, сложившуюся сегодня в этом здании. Он пристально смотрит на меня карими глазами и, заметно повеселев, говорит:
- Значит, будем начинать.
Я вдруг признаюсь ему:
- Знаете, я впервые буду вести юбилейный вечер...
- Стесняетесь первым подняться на сцену? - спрашивает Маяковский, понимая причину моего смущения.- Ничего страшного! Выйдем вместе.