Главная » Книги

Маяковский Владимир Владимирович - В. Маяковский в воспоминаниях современников, Страница 12

Маяковский Владимир Владимирович - В. Маяковский в воспоминаниях современников



ия - в буквальном и переносном смысле этого слова. Поэтому одновременно с тем, как в публичных докладах, стихах опустошались запасы его заграничных впечатлений, так таяло содержимое чемоданов. Там, на Западе, Маяковский горячо интересовался левым, революционным искусством живописи, театра, кино, скульптуры, архитектуры. Вместе с монографиями, проспектами, каталогами он привозил нам дыхание искусства современного Запада, показывал нам его таким, каким оно было в действительности.
   Маяковский любил и крепко был связан со всеми видами искусства. Он хотел, чтобы искусство стало достоянием миллионов, чтобы оно шагало в ногу с нашей стремительной жизнью. Он мечтал в стихах:
  
   Когда ж
   прорвемся сквозь заставы
   и праздник будет за болью боя, -
   мы
   все украшенья
   расставить заставим -
   любите любое! 2
  

С. Я. Адливанкин

О Маяковском

   О первой своей "встрече" с В. Маяковским я никогда не забуду. Еще учеником Одесского художественного училища я в 1916 году впервые прочитал произведение Маяковского - поэму "Облако в штанах". Эта затрепанная, зачитанная до дыр книжечка попала в руки к нам, лево настроенным ученикам Художественного училища, увлекавшимся тогда левым искусством и, конечно, левыми поэтами. Впечатление она произвела на нас колоссальное.
   Когда я в 1918 году приехал в Москву, то моей первой мечтой было встретиться с Маяковским. К сожалению, первые встречи носили довольно случайный характер. Я видел его раза два в кафе в Настасьинском переулке, слышал раза два его выступления, но вплотную с ним сталкиваться, как с человеком, мне не приходилось.
   В 1922 году в Москве была устроена выставка "Нового общества живописцев" - "Нож". На этой выставке я был представлен рядом работ жанрового характера. Они изображали сценки из мещанской жизни периода нэпа. Написаны они были в плане примитива, отчасти напоминали русский народный лубок, отчасти картины Анри Руссо.
   Эти мои работы увидели на выставке В. В. Маяковский и О. М. Брик, только что приехавшие тогда из Берлина, где они познакомились с поразившими их работами Гросса.
   По-видимому, в моих работах Владимир Владимирович увидел какую-то близость с Гроссом.
   Он говорил мне:
   - Не думайте, что вы оригинальны. Вы похожи на Гросса. Это дух времени. Художники перестраиваются, отбрасывая все лишнее, всю старую живописную кухню, и стараются быть острыми, легко воспринимаемыми. Ищут простых, лаконичных средств.
   Прямо с выставки я был приглашен на квартиру к О. М. Брику в Водопьяном переулке, где находился и В. В. Маяковский. Мне стали показывать альбомы рисунков и литографии Гросса.
   Мне Гросс не особенно понравился, и я об этом тут же сказал. Это рассердило Маяковского:
   - Так вы же сами рисуете, как Гросс.
   - Нет, это совсем другое. Ничего сатирического в моем искусстве нет, и к сатирическому я не стремлюсь. Я же лирик.
   - Какая там лирика? Нужно делать полезные вещи. Я берусь вас от этой лирики отучить в два счета. Хотите - давайте работать вместе? Вот мы организуем журнал "Леф", будете у нас сотрудничать, делать рисунки. Сделаетесь нашим лефовским рисовальщиком.
   Я ответил, что не согласен с установками Лефа, люблю живопись и что живопись, собственно говоря, является основным моим делом.
   - Да когда же наконец вы бросите свою живопись! Кому она нужна?
   Результатом этой встречи было предложение Маяковского иллюстрировать его стихи: сделать рисунки для книжки "Рассказ про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей", которую Владимир Владимирович писал для издательства ВЦСПС.
  
   С большим напряжением работал я над этими рисунками, чувствуя, что придется их показывать человеку, который будет чрезвычайно придирчив уже потому, что его позиция сильно отличается от моих установок в искусстве.
   Никогда я не забуду этого первого экзамена, который мне учинил Владимир Владимирович. Он очень долго и как бы прицеливаясь, молча рассматривал рисунки, даже, кажется, переворачивал их вверх ногами. Я испытывал вполне естественно смущение. Наконец Владимир Владимирович прервал молчание:
   - Да, это, конечно, неплохо, но почему вы так вяло все это делаете? Почему у вас такие робкие линии и почему вы так много тушуете? Нужно делать вот так...
   И он уже собрался исправить мой рисунок. Я попросил его продемонстрировать свои требования на отдельном листе. Маяковский нарисовал в обычной своей манере условную фигуру вроде тех, что он рисовал для "Окон РОСТА".
   - Вот чего надо добиваться: сплошной четкой линии от головы до пятки.
   - Зачем же вы предлагаете мне рисовать для вас, Владимир Владимирович? - обиженно ответил я.- Иллюстрировали бы тогда сами.
   - Ну, мне же некогда рисовать, я должен писать стихи.
   - В таком случае закажите кому-нибудь другому, кто сделает это так, как вам хочется.
   - Но тогда это будут рисунки, сделанные "под Маяковского", а я хочу, чтобы вы сделали "под себя".
   После споров стало ясно, что Владимиру Владимировичу мои рисунки все-таки, в общем, нравятся.
   В дальнейшем он не стеснял моей авторской самостоятельности, но только требовал всегда, чтобы рисунок был броским, динамичным и четко рассказывал суть дела, то есть был понятен без всякой подписи.
   Начиная с этого момента, я в течение трех лет регулярно работал с Маяковским: делал иллюстрации к его агитационным и рекламным стихам, делал рекламы, плакаты, рисунки для Чаеуправления.
   Как правило, моменты для иллюстрирования он выбирал сам, даже набрасывал иногда схему иллюстрации. Маяковский не признавал статического рисунка даже тогда, когда он изображал статические моменты. Экспрессия была для него обязательным требованием. Как раз на этой почве у нас и происходили стычки, многие рисунки нравились Владимиру Владимировичу, но он их браковал, так как они были "тихие", а он хотел, чтобы каждый рисунок "кричал".
   Помню, раз я принес бытовую крестьянскую сценку "Чаепитие в саду". Он долго ее рассматривал, потом сказал:
   - Ну, что же, рисунок хороший, только сохраните его себе на память. Это не пойдет. Нужно сделать так, чтобы рисунок звучал, а у вас он получился какой-то уж очень пассивный.
   Энергичность выражения он очень ценил именно потому, что рассматривал рисунок как действенную, целенаправленную, агитационную композицию. Если рисунок доходит, действует, значит оправдывает себя; если нет, значит он не годится, как бы хорош сам по себе он ни был.
   Много работали мы вместе для Чаеуправления. Владимир Владимирович взялся переменить весь этикетаж: он писал стихи для оберток, в которых продавался чай, кофе, цикорий и пр., и для иллюстрированных вкладок в жестяные коробки, в которых продавались высшие сорта чая. Я делал для этих оберток и вкладок рисунки.
   Изображались, главным образом, сцены из крестьянской жизни, дореволюционной и современной: чаепития, праздник урожая, октябрины. Ряд тем был посвящен сельскохозяйственным коммунам. Словом, велась пропаганда новых форм быта.
   Я немного стеснялся этих работ. Мне казалось, что они снижали меня как художника. Когда Владимир Владимирович замечал это, он страшно сердился:
   - Позвольте, я заставлю вас подписать фамилию под этой цикорной оберткой. Уверяю вас, что она гораздо ценнее, чем все ваши произведения. Почему я могу подписываться под всеми стихами, которые я делаю для Моссельпрома и т. д., а вы, жрец искусства, считаете унизительным для себя такие работы и не можете снизойти до обслуживания широких масс? Эти обертки не менее, а более ценны, чем те картинки, которые вы пишете для выставок.
   Порой с этими стихами и рисунками происходили катастрофы: заказчики их браковали, требовали переделок.
   Обычно, если Владимир Владимирович сам относил и показывал эти вещи, то почти не бывало случая, чтобы он возвращался обратно с этими рисунками и стихами. Но все-таки такие случаи бывали, и тогда он говорил, что, конечно, потребителю нужно объяснить достоинство работы, нужно его сагитировать, иначе, хотя ему предлагаются и первоклассные вещи, он их не берет просто потому, что он к ним не привык.
   Много таких разговоров было по поводу работ для Чаеуправления. Он ужасно ругался, когда от него требовали, чтобы новые упаковки обязательно были похожи на старые, дореволюционные образцы.
   - Сколько я ни бьюсь с этими людьми, никак не могу им объяснить, что в новой обертке чай будут больше покупать, что новые рисунки вообще гораздо занимательнее и интереснее, чем какие-то несчастные китайцы, которых выдумывал Перлов.
   Однажды он вернулся с непринятой работой и говорит:
   - Черт их знает, говорят что "не цикорно". Ну, вот, поймите, что значит "не цикорно". А впрочем, это слово мне нравится. Обязательно запишу его.
   В дальнейшем, если в работе что-нибудь не ладилось, он говорил:
   - Что-то у вас сегодня "не цикорно" получается.
   Вскоре после смерти Владимира Ильича Ленина Владимир Владимирович сказал мне:
   - Ну вот, теперь мы, наверное, долго с вами не будем работать: я взялся за большую книгу о Ленине.
   Однако работа наша прервалась не сразу. Как-то придя в рабочий кабинет Владимира Владимировича, в Лубянском проезде, где он писал "Ленина", я застал его за уборкой комнаты. Он очень тщательно подметал пол.
   - Не выношу никакого сора в комнате, когда пишу. В особенности теперь. Вы знаете, что я пишу сейчас?
   - Да, знаю.
  
   На протяжении тех трех лет, что я проработал с Маяковским, часто приходилось выполнять заказы срочно. В таких случаях Владимир Владимирович вызывал меня, и я работал у него ночью. Когда мы оставались одни, он что-то писал, делал заметки, рылся в книгах, ходил по комнате, напевал или насвистывал, иногда подходил ко мне, вставлял замечания по поводу рисунков и опять продолжал заниматься своим делом.
   Уставши, он присаживался ко мне, и я чувствовал, что ему хочется поговорить, отдохнуть. Разговоры всегда вертелись вокруг одного и того же - вокруг живописи.
   Позднее только я понял, что Владимир Владимирович, отрицая тогда многие ценности старого искусства, восставал не против этих ценностей, а против их опошления, против мещанского понимания их.
   Вскоре после объявления им известной "амнистии Рембрандту"1 я встретился с Владимиром Владимировичем в Наркомпросе.
   - Что? Довольны вы, что я признал вашего Рембрандта?
   - Ну, теперь он не только мой, он наш.
   И тут он впервые заинтересовался моей живописной работой. Стал расспрашивать, что я делаю, что пишу и, главное, как я пишу. Узнав, что я стал писать по-новому, он спросил:
   - Скажите, на что это похоже? На Рембрандта? На импрессионистов? Или на АХРР?
  
   Владимир Владимирович при внешней жесткости был очень нежным, чутким человеком, человеком необычайной внутренней чистоты. Его внешняя манера говорить, его резкость была своего рода броней, за которой он прятал свою теплоту, свою нежность к людям. Казалось, что эту нежность он считал чем-то неприличным.
   Он понимал человеческие слабости, но не выносил людской мерзости. У него было острое чутье: он всегда умел отличить своего от чужака, приспособленца.
   Его поступки всегда носили характер очень принципиальный, в нем не было ничего мелочного, группового. А вокруг него часто создавалась обстановка чисто групповая.
   Мне казалось, что Владимир Владимирович одинок среди своих соратников по Лефу. Он как-то был сам по себе, хотя был вожаком, лидером этой группы. Поэтому выход его из Лефа не был для меня неожиданностью.
   Маяковский был художником революции. Революцию он любил великой, страстной любовью и был предан ей до конца. Эта страсть наполняла каждое его произведение и каждую, пусть самую черную, работу, которую он делал для революции, превращала в подлинное, высокое творчество.
  
   1940
  

С. М. Третьяков

Вместе с Маяковским

   Обычно мы с Маяковским писали так - я заготовлял стихотворение вчерне, и затем, прослушав его, он делал свои исправления, а то и брал домой для того, чтоб вставить целые строфы. Сейчас через тринадцать лет вспоминаются лишь частности, в целом же работа была так тесно переплетена, что отделить трудно. Следить за тем, что он поправит, имело двойной интерес - это была и корректура неоспоримого мастера, у которого я учился законам агит- и рекламстиха, а с другой стороны, здесь увлекало наблюдение за тем, как то или иное поэтическое задание оформляет поэт иного склада, чем ты сам.
   Сейчас, конечно, трудно точно воспроизвести все поправки Маяковского, но кое-какие, поразившие в свое время воображение своей неожиданностью и верностью, остались в памяти.
   "Новый хозяин в рабочей кепке",- написал я в "Рассказе про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей".
   "Новый хозяин - рабочий в кепке",- исправил Маяковский мой метафорический оборот на плакатно однозначный и недвусмысленный.
   Я писал:
  
   Пропорол рабочий хозяйский жилет,
   пригвоздив штыком на нужное место.
  
   Художник-плакатист, знающий цену рядом положенным чистым пятнам краски, Маяковский исправил "пригвоздив" на "пригвоздил".
   У меня было:
  
   Во всякой нужде, всякой беде
   помощи лучшей не найдешь нигде.
  
   Маяковский переделал:
  
   Во всякой беде,
  
  
  
  
  во всякой невязке
   в завком направляйте шаг пролетарский.
  
   У меня было по пункту о прозодежде написано:
  
   Свою на заводе не стану трепать я,
   Подавай, союз, рабочее платье.
  
   Маяковский поправил:
  
   Подавай союз - спецодежду-платье 1.
  
   У меня было о "Кодексе законов о труде":
  
   А под этой книжкой подпись: Калинин.
  
   Маяковский уточнил:
  
   А при нем (кодексе) закон и надпись - Калинин.
  
   Ломка привычной поэтики и литературной фразы в интересах наибольшей ясности и недвусмысленности для читателя вещи, облик, словарь и стиль которого все время вел творческую мысль поэта,- вот что запомнилось мне из этой работы с Маяковским.
   Добавлю, что заглавия для совместных работ сделаны Маяковским.
  
   Когда я принес Маяковскому реклам-поэму о "Климе из черноземных мест, про Всероссийскую выставку и Резинотрест", написанную мной в стиле его агитки о том, "Как кума о Врангеле толковала без всякого ума" - вещь ему очень понравилась. Он хвалил ее парадоксально-гиперболические, а также частушечные места:
  
   Лошадь, а не кура.
  
   В это время дождь пошел
   в руку толщиною.
  
   Без галош тяжело ж!
  
   Каплет с носа, каплет с уха,
   а в галошах всюду сухо.
  
   Каплет с уха, каплет с носа,
   а галошам нет износа.
  
   Эта трубка не простая,
   а отнюдь клистирная.
  
   Не гребенка, а краса,
   вся из каучука.
   Я гребенкой волоса
   виться научу-ка.
  
   Припоминаю некоторые исправления Маяковского:
  
   тут и фруктов глянец
  
   он изменил на:
  
   тут и фрукты в глянце.
  
   У меня:
  
   Видит - выводок вещей
   марки "Треугольник".
  
   У Маяковского:
  
   Видит:
  
  
  выводок вещей
   с маркой треугольной.
  
   У меня:
  
   тут тебе и малый мяч,
   и большой футбольный.
  
   У Маяковского:
  
   красный мяч, да пестрый мяч,
   и большой футбольный.
  
   Когда я ему читал строфу:
  
   Из корзины Клим берет
   разные игрушки.
  
   Маяковский, чем-то отвлекшись, спросил вдруг - "Что берет?"
   "Разные игрушки",- повторил я строку. Но на реплику уже пришли строки:
  
   Из корзины
  
  
  
  Клим
  
  
  
  
   берет...
   Что берет?
  
  
  
  Игрушки.
  
   У меня было:
  
   Хороша машина,
   новенькая шина.
  
   Маяковский исправил:
  
   Хвастаясь машиною,
   гонит новой шиною.
  
   Но особенно запомнилось, как Маяковский работал над вторым и третьим вступительными четверостишиями, которые мне не дались. Рифма заела: "Выставка" - "Сельскохозяйственная" - "Всероссийская". Помню написалось вроде:
  
   Сердце, радость выстукай,
   звонче лейтесь речи.
   ...сельской выставкой
   на Замоскворечьи.
  
   И еще были строки:
  
   ввек нигде не выискать
   и... всероссийская.
  
   Маяковский забраковал первые строки, в особенности же вторую насчет речей, которая явно была пристегнута для рифмы.
   Работали мы в его кабинете на Водопьяном переулке. Был тут и Асеев. Маяковский не шел ни на какие легкие варианты, где труднорифмующиеся слова засовывались бы в середину строки.
   Он ходил по комнате, бормоча рифмы, напоминавшие то "аиста", то "свиста", и произнес найденные им две заключительные строки:
  
   Это дело не простое,
   дело всероссийское.
  
   Он, рявкая, браковал предложения мои и Асеева. Так длилось полчаса, час. Он уже носился по комнате бурей. Асеев сдался, лег на диван. Иногда, найдя четверостишие, Маяковский выбегал в соседнюю комнату, где были гости, и читал найденное. Оно было остроумно, но к стихотворению не подходило.
   Прошло полтора часа. Я тоже выбыл из строя. Но Маяковский, чем больше ускользала от него строфа, тем азартнее он старался ее одолеть. Он вдруг повернул найденное им двустишие на несколько градусов:
  
   Сразу видно - не простая,
   Всероссийская,
  
   И прочел его начало:
  
   В небесах
  
  
   моторов стая,
   снизу -
  
  
  люди, тискаясь.
  
   И через несколько минут шагания, прочел, торжествуя, первую строфу, которая и меня и Асеева поразила неожиданностью своего решения, полнозвучностью и большой зримостью:
  
   Кумача казистого
   пламя улиц за сто:
   первая из Выставок
   сельского хозяйства.
  

Рита Райт

"Только воспоминания"

(Отрывки из книги)

I. "О, как эта жизнь читалась взасос..." 1

   На расстоянии многих лет по-иному видишь события, людей, вещи. Теперь мне кажется диким, что я дважды прошла мимо стихов Маяковского и только в третий раз, от поэмы "Человек", разлетелся вдребезги старый стихотворный мир.
   Я жила в этом мире с самого детства, всегда ощущая силу слова, отобранного, отлитого в стих. Сначала эти слова печалились по вечерам за окном тихой песней:
  
   Закувала тай сива зозуля...
  
   Потом засияли неповторимой красотой -
  
   Жил на свете рыцарь бедный,
   Молчаливый и простой,
   С виду сумрачный и бледный,
   Духом смелый и прямой...2 -
  
   и поплыли в лунном свете:
  
   Корабль одинокий несется,
   Несется на всех парусах 3.
  
   С каждым годом чужие стихи все больше говорили за меня то, что была не в силах выразить косноязычная душа в косноязычных виршах собственного производства. Вовремя поняв это, я с облегчением перестала сочинять "всерьез" и еще жаднее, еще благодарнее слушала и запоминала голоса настоящих поэтов.
   Мне было лет тринадцать, когда знакомый художник привез несколько книжек, непривычных не только на глаз, но даже на ощупь. Они были напечатаны на обратной стороне обоев, на желтых и голубых страницах с неровными краями ломались малопонятные строчки и невиданные рисунки. Я влюбилась в "Небесных верблюжат" Елены Гуро, не поняла манифеста "Пощечина общественному вкусу" 4 и не заметила ни Маяковского, ни Хлебникова в сборнике "Садок судей II" 5.
   Позже, вероятно, попадались в "Летописи" куски "Войны и мира" 6, но из них совсем ничего не запомнилось. Тогда мы жили Блоком, Ахматовой, ставили "Балаганчик" 7 на дачной террасе, упивались Уайльдом и Бодлером.
   Маяковский не доходил сквозь духи и туманы провинциально-гимназического эстетизма, не тронутого даже революцией.
   Первый год в университете прошел в сумбуре полного непонимания того, что делалось, в восприятии революции через "Двенадцать" Блока, в калейдоскопе сменявшихся в Харькове правительств и тоске по родным, оставшимся в Советской России.
   С Красной Армией, освободившей Украину, вернулись друзья детства, весна опять стала весной, из Москвы пришли письма, приехали люди.
   Однажды на улицах появились афиши. Поэт-футурист Алексей Чичерин обещал "бархатным благовестом голоса" прочесть поэму Владимира Маяковского "Человек".
   Мы пошли большой компанией, заняли весь первый ряд, по каким-то контрамаркам.
   Трудно было настроиться серьезно, когда на эстраду вышел высокий человек с неправдоподобно раскосыми дикими глазами под великолепным размахом бровей, в дамском белом кимоно с узорами и большим бантом на груди.
   Но он нахмурился в ответ нашим улыбкам,- скрестил на груди полуголые мускулистые руки; набрал воздуху, и низкий, действительно бархатный, прекрасно поставленный голос, как орган, зарокотал,- сначала тише:
  
   Священнослужителя мира, отпустителя всех
   грехов,- солнца ладонь на голове моей.
   Благочестивейший из монашествующих -
   ночи облачение на плечах моих.
  
   Потом громче, все нарастая, нарастая:
  
   Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.
   Звенящей болью любовь замоля...
  
   Каждому знакомо, как внутри что-то обрывается и замирает, как перехватывает дыхание, пересыхает в горле и горячая дрожь бежит по спине.
   Так я впервые слушала стихи Маяковского с голоса.
  
   Мы помешались на Маяковском. Книг его у нас не было. По памяти восстанавливали целые куски, повторяя запомнившиеся на лету строчки. На занятиях по фармакологии иначе не разговаривали:
  
   За стенками склянок столько тайн...
  
   И, когда что-нибудь нравилось:
  
   Прелестная бездна.
   Бездна - восторг.
  
   Я училась на медицинском факультете и работала в журнале "Пути творчества" не то секретарем, не то литературным сотрудником. Не помню толком, что именно я там делала, но помню груды рукописей, ласковую улыбку Чапыгина и задиру Петникова. Петникова я побаивалась и недолюбливала за вечные придирки. Но все изменилось, когда я узнала, что он не только знаком с Маяковским, но что у него есть "Все сочиненное". Всякими правдами и неправдами я выклянчивала у него книгу. Петников упирался:
   - Переведите мои стихи на немецкий - подарю!
   Пришлось перевести.
   И книжка "Все сочиненное Владимиром Маяковским" стала моим первым гонораром за перевод.
   Опускаю лирические детали первого свидания со "Всем сочиненным". Через две недели я знала всю книжку наизусть, и меня можно было "заводить на Маяковского", как граммофон, в любое время, с любой строчки.
   Хотя в Москву проехать было еще очень трудно, но в июле мне все же удалось туда попасть.
   Я взяла с собой перевод каких-то кусочков и твердо решила прочесть их самому Маяковскому лично, несмотря на предостережения Петникова: "Вы поосторожнее... Еще нарветесь... Он такой..."
   Маяковский представлялся огромным, громкоголосым, почему-то обязательно рыжим и не особенно стесняющимся в выражениях.
   Так буквально и всерьез я воспринимала его ранние стихи.
   И вот я в Москве.
   Москва в июле двадцатого года была очень тихой, бестрамвайной, безмагазинной. После дождя - непролазная грязь, звонко шлепают по ней деревянные подошвы. "Мясницкие ухабы", сейчас сохранившиеся только в стихах Маяковского8, тогда по-настоящему хватали за ноги сонных извозчичьих кляч, вокруг Иверской толпился темный люд - не в религиозном, а в уголовном смысле,- бывшие просвирни торговали в Охотном ряду горячей пшенной кашей на воде и мутным сладковатым пойлом, называвшимся, по старинке, "сбитнем". На Сухаревке у красной квадратной башни продавали горсточками сахар и пачками - валюту, старые барыни торговали страусовыми перьями, кружевами, бисерными сумочками, а рядом горланили, судились и рядились какие угодно осколки и ошметки какого угодно прошлого.
   Еще не начался нэп, еще разворачивали длинные ленты дензнаков и в каком-то клубе ставили скетч про белых эмигрантов, у которых умер дядя в "Рюсси Совьетик". Парижские родственники получают извещение об оставленном им наследстве. Собирается всё семейство, глава семьи, в старом камергерском мундире, с заплатками на самых фарсовых местах, прочтя письмо сквозь лорнет, восторженно восклицает: "О, кель бонёр, какое счастье! Он нам оставил пять миллионов!" На этой реплике занавес опускался и весь зал долго и дружно хохотал: в те дни пара чулок стоила миллиона полтора!
   Мы гостили в деревянном домике на Разгуляе, у родственников моей подруги, с которой вместе собирались осенью перевестись в Московский университет.
   Из университета с Моховой я позвонила в РОСТА. Очень хорошо помню темную телефонную будку, вспотевшую от волнения ладонь с судорожно стиснутой трубкой, в которой сначала - чей-то канцелярский голос, потом - удаляющиеся шаги, потом - шаги приближающиеся и, наконец,- густое, спокойное: "Я слушаю!"
   Стараясь говорить как можно деловитей, я объяснила, что вот, мол, перевела стихи, хочу прочесть переводы, говорю из университета (тоже для солидности, чтоб не принял за девчонку, за поклонницу), могла бы зайти в РОСТА - адрес у меня есть.
   - Что же, товарищ, очень рад. Приходите непременно. Вы знаете, как попасть?
   От Моховой до Малой Лубянки я неслась бегом. Наконец я в РОСТА - в канцелярии, в коридоре, у двери художественного отдела.
   Дверь закрыта. Стучу.
   - Войдите.
   И в большой комнате, у длинного стола, заваленного плакатами, я увидела огромного бритоголового человека. Смущенно улыбаясь, как провинившийся гимназист, смотрел он на рыжую тоненькую и большеглазую женщину, которая явно за что-то его отчитывала.
   Это было так неожиданно, так разительно расходилось с моим представлением о Маяковском, что я растерянно остановилась в дверях.
   Маяковский обернулся. Я назвала себя.
   - Вот, Лиличка, я тебе говорил: товарищ переводит мои стихи. Я-то по-немецки не очень, а Лиля Юрьевна послушает.
   - Ну, читайте! - сказала Лиля и улыбнулась.
   Должно быть, не зря я и сейчас, через столько лет, помню ослепительность этой улыбки, просиявшие в ответ глаза Маяковского и сразу пропавшее напряжение первых минут.
   Перевод слушали деловито, внимательно. Я прочла какие-то пробные отрывки - какие именно, не помню. По-моему, это была вообще первая попытка перевести Маяковского на другой язык. По ритму, по созвучиям вышло похоже, поэтому на слух понравилось Маяковскому. Лиля Юрьевна отнеслась строже, сказала, что надо попробовать перевести целую вещь - тогда будет виднее.
   Маяковский сразу предложил перевести "Третий Интернационал". Он прочел незнакомые мне стихи полным голосом, как только он один умел читать. Помогая мне выйти из оцепенело-восторженного молчания, Лиля Юрьевна спросила, какие еще языки я знаю.
   Услышав про английский и французский, Маяковский сказал:
   - Слушайте, а что, если попробовать перевести подписи для завтрашнего "Окна"?
   Тогда в Москве готовились к встрече делегатов второго конгресса Коминтерна. Мысль пустить очередное "Окно сатиры" с подписями на трех языках страшно понравилась Владимиру Владимировичу. Меня поразило, как он, узнав, что именно человек умеет делать, тут же нашел место этому уменью, включив в общую, нужную работу новое, еще необкатанное колесико. Мне выдали текст стихов, Маяковский показал не совсем готовое "Окно" и подробно объяснил, каким оно будет в окончательном виде, чтобы понятней были подписи 9.
   Когда я собралась уходить, он сказал:
   - Значит, завтра будем ждать,- вы обязательно сделайте!
   - Не знаю... Если выйдет...
   - Надо, чтоб вышло.
   Это был уже приказ. Я ушла в том счастливом, приподнятом состоянии, в котором можно сделать все, раз это нужно, раз этого требует дело, особенно если командует этим делом сам Маяковский!
   Подписи и лозунги "вышли" вполне, на трех языках, и после самой тщательной проверки,- Маяковский привлек к ней всех "ростинцев", знавших иностранные языки,- подписи пошли в работу.
   Маяковский ходил довольный, даже погладил меня по голове, сказал "молодец" и сразу стал хлопотать, чтобы мне тут же заплатили какие-то тысячи. Для меня это было полной неожиданностью: такое огромное удовольствие - и вдруг мне еще дадут за него деньги!
   Преодолев все канцелярские трудности, Владимир Владимирович добился своего, и скоро у меня в руках очутился большой лист узеньких розовых тысяч. В тот же вечер десятки тысяч ушли на покупку потрясающего угощения - яблок, постного сахару, и еще каких-то охотнорядских деликатесов, а на остальные было куплено несколько нужнейших учебников у букиниста, на Моховой.
   Через несколько дней надо было уезжать. В эти дни я и перевела "Третий Интернационал". К сожалению, я не звала, что он по-немецки женского рода, "Die dritte Internationale", и зарифмовала его в мужском, над чем мы долго смеялись с Лилей Юрьевной, которой я прочла перевод.
   Все дни я проводила в РОСТА.
   И Лиля Юрьевна, и Маяковский очень обрадовались, услышав, что я знаю Хлебникова.
   Хлебников жил тогда в Харькове, в огромной полутемной комнате, куда влезали через поломанную, без ступенек, террасу. Молодого поэта Владимира Бессмертного и меня он подпускал к себе ближе других и молчал с нами меньше, чем с остальными. Бессмертному он даже подарил листы, где были записаны какие-то летоисчисления, а тот принес ему пачку чистой бумаги и тетрадочку своих стихов. Хлебников говорил: "Мы обменялись Хлебом и Бессмертием".
   Я рассказывала, как Хлебников повез нас в гости на дачу к своим знакомым, сказав: "Должно быть, накормят". Мы пришли голодные, с промокшими ногами, проплутав по лесу часа два. Нас встретили очень равнодушно, не впустив даже в дом. При нас хозяин, зевая, сказал жене:
   - Пойдем, пора ужинать. У нас там рыба, что ли?- И, обратившись к нам, глотавшим голодную слюну, посоветовал:- А вы бы шли, друзья, на сеновал, можете там устраиваться на ночлег.
   Мы улеглись, развесив чулки на просушку и зарывшись поглубже в сено. Ночью я проснулась от светившей прямо в дверь яркой луны. На пороге сидел нахохлившийся, взъерошенный Хлебников с торчащими в волосах клочками сена.
   - Чего вы не спите? - спросила я.
   Он медленно повернул голову:
   - Все равно скоро вставать. Пойдем по лесу. Вскипятим воду на костре, из болота... Будет суп из микроорганизмов...
   Мы уехали с первым поездом. Хлебников все время молчал и только в городе, у вокзала, остановившись у небольшой оклеенной объявлениями двери, сказал:
   - Надо зайти. Дают чай.
   Я рассказывала об этой поездке, о том, как в чайной агитпункта нам выдали по куску хлеба, жестяные кружки с кипятком и по два леденца и как Хлебников пододвинул мне свои леденцы и невнятно, но решительно что-то хмыкнул, когда я попыталась отказаться.
   Маяковский рисовал стоя, то отходя от стола и рассматривая рисунок, то быстрыми штрихами что-то исправляя и доканчивая. Он изредка чуть улыбался, потом вдруг обернулся и спросил:
   - Но вы-то понимаете, что он - гениальный поэт?- И, не дожидаясь ответа, прочел несколько строчек Хлебникова.
   Накануне моего отъезда я была у Бриков. Тогда они жили в переулке на Остоженке, в той самой маленькой комнате, о которой написано в поэме "Хорошо!"
  
   Двенадцать
  
  
  
  квадратных аршин жилья.
   Четверо
  
  
   в помещении -
   Лиля,

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 277 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа