Главная » Книги

Маяковский Владимир Владимирович - В. Маяковский в воспоминаниях современников, Страница 21

Маяковский Владимир Владимирович - В. Маяковский в воспоминаниях современников



было когда-то к писателям с просьбой писать для народа. Адресовать его Федерации писателей - значило указать литературе ее задачи 53.)
   - Написать статью о дипломатически вежливом отношении к врагам и о хамском - к своим. (Н. Асеева.)
   (Тут имелась в виду, главным образом, практика РАПП: статья Гроссмана-Рощина о нас и др.)
   - Необходимо дать статью, кто наши предки и с чего изучать литературу. (О. М. Брик.) То есть найти свое прошлое.
   - Госиздат ведет свое происхождение от Сытина. А надо показать, что он идет от подпольной типографии. (О. М. Брик.)
   - Дадим Гизу вместо хозяйственных предков - политических. (Маяковский.)
   - Горький приехал второй раз, а фото - с мертвым Степановым-Скворцовым!.. (Родченко.)
   (Дело в том, что один из журналов при втором приезде Алексея Максимовича из Сорренто в Москву дал фотографию, фиксировавшую первый приезд. А то, что Скворцов-Степанов за это время умер, забыли.)
   - Подпереть теоретический материал сборника фотоиллюстрациями. Например, уголок Дома Герцена: бочонок с пивом; поэты, читающие стихи на подоконниках.
   - Заснять всяких необычайно выглядящих людей, со "своим лицом". Лохматый Кириллов...
   - Ардов с баками...
   - Евдокимов с поповскими патлами...
   - Иван Молчанов...
   - Уткин в ночном халате...
   - Сорококосые узбечки. Они не могут сохранить свое национальное лицо. А то попадут со своими косами в машину...
   - Обломок Гончарова...
   - Живой человек мертвецки пьян...
   (Все эти предложения имели в виду фотографически вышутить ходившие тогда теории о "своем лице" и о "своем стакане", причем под всем этим обычно скрывалось оригинальничанье во что бы то ни стало. То же - и с теорией "живого человека" 54, то есть высмеять ее.)
   Предполагалось, что фотография будет играть в сборнике большую роль. Реф не отрицал и других видов изобразительного искусства ("Я амнистирую Рембрандта" - Маяковский 55), но сам для себя предпочитал фотографию, если она тематически работала. Реф хотел сопровождать фото тенденциозными подписями и эпиграммами. Хотел, чтобы фотография была публицистически направлена.
   Сборник не осуществился из-за последовавшего вскоре самороспуска Рефа, но многие из сделанных предложений были потом осуществлены в общей прессе.
   Многим из этих предложений сообщил художественное выражение Маяковский на вечере "Открытие Рефа" в Политехническом 8 октября 1929 года.
   Маяковский на вечере был в ударе, сыпал остротами, многие из них вошли в сводку Кассиля: "На капитанском мостике". Присутствовавший на вечере Мейерхольд сказал:
   - Надо поражаться гениальности Маяковского - как он ведет диспут!
   И действительно, Маяковский так спорил, будто фехтовал. Он разил тупиц. Но, вообще говоря, он хотел жить в мире с другими. "А чей метод лучше - выясним соревнованием". Взаимопроникновение и взаимопронизывание, но не взаимопожирание.
   Вечер имел большой резонанс. О нем долго разговаривали. Это был первый и последний вечер Рефа.
   В январе 1930 года был проведен закрытый пленум Рефа (в клубе Федерации), но Маяковский выступил там только по вопросам театра 56. О литературе, о стихах он не говорил. Мне думается, что на пленуме он скучал.
   К этому времени мы все уже отошли от чисто формальных оценок: очерк или беллетристика, фото или картина. Жанры для нас уравновесились. Важно было разрушить пейзажное и украшательское отношение к предмету.
   На занятиях с молодежью (Наташа Брюханенко, Литинский, Алелеков, Е. Симонов, Тюрин, Д. Яновский и др.), представлявшей из себя журналистскую секцию Рефа, говорилось: жанры сейчас нет необходимости обособлять. Какая разница между повестью и дневником? Это вопрос пустой. Это все равно что сравнивать гвардейский мундир с армейским. Разница-то между ними есть, да только не в ней сейчас дело.
   К моменту окончательной кристаллизации взглядов Рефа Маяковский смотрел уже дальше Рефа. Теория и практика к этому времени для него сомкнулись в общей точке. Он добился полнейшего соответствия литературных средств своей мировоззренческой установке. И Реф распался.
   Закончу свои записи началом 1930 года. Весь февраль функционировала выставка Маяковского: "20 лет работы", небывало расширившая понятие: поэт. Выставка показала, что Маяковский стал поэтом революции не потому, что сделал последнюю своей темой, а потому, что дело революции сделал своим делом. Он целые дни проводил на выставке. Его окружала молодежь. На молодежи он проверял себя. И вот будущее смотрело ему в глаза, будущее было за него.
   За время выставки в Гендриковом состоялось домашнее чествование Владимира Владимировича57. Были все свои, были З. Райх и Мейерхольд, В. В. Полонская, Яншин.
   Чествование носило шутливый характер. Мейерхольд предоставил нам разный театральный реквизит. Зинаида Николаевна нас гримировала, Кирсанов сочинил кантату, рефрен которой пели все:
  
   Владимир Маяковский,
   Тебя воспеть пора,
   От всех друзей московских:
   Ура! Ура! Ура!
  
   Маяковский сидел у конца стола и слушал.
   Асеев пародировал тех, кто ходил "на всех Маппах, Раппах и прочих задних Лаппах" и по мере сил мешал Маяковскому 58.
   Я читал стихи, в которых с Маяковским перекликались Шевченко, Рылеев и Некрасов, потом прочел несколько песенок. Среди них были:
  
   Песенка Веры Инбер
  
   Говорила тебе я:
   Не пиши "Пушторг", Илья,
   Не послушал и настукал,
   Не роман, а прямо скука,
   Вот теперь вина твоя!
  
   Песенка главы эйдологов 59
  
   Но эйдолог мой век,
   Он не долее дня,
   Будь же добр, человек,
   И не трогай меня.
  
   Песенка эстетов
  
   Мы от Фета, мы от Фета
   Принимаем эстафету,
   Эстафета, как конфета,
   Мы от Фета, мы от Фета.
  
   Потом ужинали и пили шампанское. Было на редкость весело и безоблачно. До смерти Маяковского не оставалось и трех месяцев.
   Я читал корректуру его седьмого тома. Мне нужно было спросить его о некоторых неясностях. Но сделать этого не успел.
   14 апреля он уже лежал мертвый на своей тахте в Гендриковом: удивительно красивый и удивительно молодой, "с чертой превосходства над всем, что вокруг" 60.
  
   Москва, май 1939 г.
  

Н. Н. Асеев

Воспоминания о Маяковском

   Чтоб новая,
   радостная эпоха,
   отборным зерном человечьим
   густа,-
   была от бурьяна
   и чертополоха
   обезопашена
   и чиста.
  
   Чтоб не было в ней
   ни условий,
   ни места
   для липких лакеев,
   ханжей и лжецов,
   для льстивого слова,
   трусливого жеста;
   чтоб люди людей
   узнавали в лицо.
  
   Чтоб Маяковского
   облик веселый
   сквозь гущу веков
   продирался всегда...
   Им будет -
   я знаю! -
   земли новоселы,
   какая-то названа
   вами звезда 1.
  

Живая Москва

   Начать с конца. В воскресенье 13 апреля 1930 года я был на бегах. Сильно устал, вернулся голодный. Сестра жены Вера, остановившаяся в нашей комнате, - я жил тогда на Мясницкой в доме 21,- сообщила мне, что звонил Маяковский. Но, прибавила она, как-то странно разговаривал. Всегда с ней любезный и внимательный, он, против обыкновения, не поздоровавшись, спросил, дома ли я; и когда Вера ответила, что меня нет, он несколько времени молчал у трубки и потом, вздохнувши, сказал: "Ну что ж, значит, ничего не поделаешь!"
   Было ли это выражение досады, что не застал меня дома, или чего-то большего, что его угнетало,- решить нельзя. Но я отчетливо помню, что Вера была несколько даже обижена, что он ограничился только этой фразой и положил трубку.
   В понедельник четырнадцатого апреля я заспался после усталости и разочарования неудачами предыдущего дня, как вдруг в полусне услышал какой-то возбужденный разговор в передней, рядом с нашей комнатой. Голоса были взволнованные; я встал с постели, досадуя, что прерывают мое полусонное состояние, накинул на себя что-то и выскочил в переднюю, чтобы узнать причину говора. В передней стояла моя жена и художница Варвара Степанова; глаза у нее были полубезумные, она прямо мне в лицо отчеканила: "Коля! Володя застрелился!" Первым моим движением было кинуться на нее и избить за глупый розыгрыш для первого апреля; в передней было полутемно, и я еще не разглядел ее отчаяния, написанного на лице, и всей ее растерянной, какой-то растерзанной фигуры.
   Я закричал: "Что ты бредишь?" Ее слов, кроме первых, я точно не помню, однако она, очевидно, убедила меня в страшной правде сказанного.
   Я помчался на Лубянский проезд. Был теплый апрельский день, снега уже не было, я мчался по Мясницкой скачками; не помню, как добежал до ворот того двора, где толпились какие-то люди. Дверь из передней в комнату Маяковского была плотно закрыта. Мне открыли, и я увидел.
   Головой к двери, навзничь, раскинув руки, лежал Маяковский. Было невероятно, что это он; казалось, подделка, манекен, положенный навзничь. Меня шатнуло, и кто-то, держа меня под локоть, вывел из комнаты, повел через площадку в соседнюю квартиру, где показал предсмертное письмо Маяковского.
   Дальше не помню, что было, как я сошел с лестницы, как очутился дома.
   Как-то окаменел на время. Позже, на Гендриковом, увидел его на диване, лежащим в спокойном сне, с головой, повернутой к стене, важным и торжественным в своей отрешенности от окружающего.
   Входило много людей; помню Кирсанова, Катаняна, Гринкруга, художника Левина, но это случайно выхваченные из окружающего лица. Запомнился, например, приход конферансье Алексеева. "Маяковский? Застрелился?- вскричал он, еще входя в квартиру.- Из-за чего? Из-за кого, неужели правда, что из-за...? Подумаешь - Орлеанская Дева!" На это художник Левин, щетинившийся ежом, воскликнул: "Да не Орлеанская Дева, а Орлеанский Мужчина!"
   И в этом случайном восклицании определилась характерность случившегося. Я запомнил это потому, что как-то внутренне согласился с Левиным в его товарищеском и горьком возгласе. Да, Орлеанский Мужчина, одержимый, безудержный, самоотверженный. Верящий самозабвенно в свою миссию защиты Родины-революции от всех врагов и недоброжелателей. И становящийся преданием сейчас же после первого своего появления.
   А что он стал преданием раньше смерти, этого не надо доказывать: столько споров, столько шума вокруг имени не было ни у кого из поэтов при жизни. А после смерти? И после смерти он продолжал возмущать умы.
   Я шел в один из первых посмертных дней Маяковского по бывшему еще в целости Охотному ряду. Шел еще не в себе, с затуманившимися мыслями. Думал о нем, так как ни о чем ином нельзя было думать. И вдруг навстречу мне, именно по Охотному ряду, возник типичный охотнорядец, рослый, матерый, с красной рожей, пьяный в дым, не державшийся на ногах прочно, с распаленными остановившимися глазами. Он шел, как будто прямо устремляясь на меня, как будто зная меня, выкрикивая страшные ругательства, прослаивая их какими-то фразами, смысл которых начал прояснять и направленность этих ругательств. "А! Застрелился, а?! А две тыщи фининспектору оставил передать! А? Да дай мне эти две тыщи, какое бы я кадило раздул, а?! Вот так его и растак! Две тысячи фининспектору!" Речь шла о предсмертной записке Маяковского.
   Это было страшно. Как будто вся старая, слежалая подпочва Москвы поднялась на дыбы и пошла навстречу, ругая и грозясь, жалуясь и обижаясь. Он шел прямо на меня, как будто найдя именно меня здесь для того, чтобы обрушить лавину ругани и пьяной обиды.
   Пошлость, не оспаривая его у жизни, оспаривала у смерти. Но живая, взволнованная Москва, чуждая мелким литературным спорам, стала в очередь к его гробу, никем не организованная в эту очередь, стихийно, сама собой признав необычность этой жизни и этой смерти. И живая, взволнованная Москва заполняла улицы по пути к крематорию. И живая, взволнованная Москва не поверила его смерти. Не верит и до сих пор.
  

В последний раз

   В последний раз я видел его живым в пятницу 11 апреля. Надо сказать, что незадолго перед тем между нами была первая и единственная размолвка - по поводу его ухода из Рефа в РАПП, без предварительной договоренности с остальными участниками его содружества. Нам казалось это недемократичным, самовольным: по правде сказать, мы сочли себя как бы брошенными в лесу противоречий. Куда же идти? Что делать дальше? И ответственность Маяковского за неразрешенность для себя этих вопросов огорчала и раздражала. Идти тоже в РАПП? Но ведь там недружелюбие и подозрительность к непролетарскому происхождению. Ведь даже самому Маяковскому пришлось выслушать при приеме очень скучные нравоучения о "необходимости порвать с прошлым", с "грузом привычек и ошибочных воззрений" на поэзию, которая была, по понятиям тогдашних рапповцев, свойственна только людям их, пролетарского происхождения. Помню, как Маяковский, прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приема в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу.
   Так вот, все бывшие сотрудники Лефа, впоследствии отсеянные им в Реф, взбунтовались против его единоличных действий, решив дать понять Маяковскому, что они не одобряют разгона им Рефа и вступления его без товарищей в РАПП.
   Нам было многое тогда непонятно в поступках Владимира Владимировича, так как мы не знали многого, что определяло эти поступки. Главное, что мы не представляли, как горько у него было на душе. Ведь он никогда не жаловался на свои "беды и обиды" 2. Нам неизвестно было, например, о том страшном впечатлении, которое должно было произвести на него выступление у студентов Института народного хозяйства, на котором он столкнулся с каким-то недоброжелательством, с обвинением в непонятности, в недоходчивости его стихов до рабочих. Возражения были безграмотны и грубы; например, говорилось, что у Маяковского есть стихи, в которых страницами повторяется: "тик-так, тик-так, тик-так". Это было прямой издевкой, рассчитанной на то, чтобы раздражить Маяковского, вывести его из себя 3.
   Маяковский возражал всерьез на явную издевку, горячился, с большой обидой поражался безграмотности аудитории. И впервые здесь коснулся своей смерти, сказав: "Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи". В протоколе заседания после этих слов отмечено - "некоторые смеются". Кто были они, эти "некоторые"? Просто ли не представлявшие того, чтобы Маяковский умер, или же, наоборот, смеявшиеся над тем, что, дескать, не заплачут. Думаю, что и те и другие. Может быть, даже и те, кто воспринял эти его слова, как остроту? Ведь от Маяковского ждали всяческих неожиданных каламбуров, ну вот и это приняли за каламбур.
   Так или иначе, но Маяковскому-то было не легче: он столкнулся лицом к лицу с прямой неприязнью той аудитории, которая должна была бы быть наиболее чуткой к его поэзии - аудитории молодежной. Он ведь не представлял себе, что аудиторию тоже можно формировать по тому или иному признаку. До той поры с этим ему сталкиваться еще не приходилось. Об этом выступлении Маяковского стоит вспомнить потому, что оно дополнило ту серию досадных случайностей, которые одна к другой складывались в его представлении в безвыходность положения. Нам эти случайности были невдомек тогда.
   Не говоря уже о личных делах, Маяковский никогда не объяснялся по поводу своих взаимоотношений с аудиторией, с читателями. В огромном большинстве это были восторженные, дружеские отношения. Но разговоров об успехах Маяковский обычно не вел. О неудачах же совсем никогда не говорил: не любил жаловаться. В последнее время нам казалось, что Маяковский ведет себя заносчиво, ни с кем из товарищей не советуется, действует деспотически. Ко всему этому положение между ним и целой группой его сотрудников было обостренное. С ним оставались только О. М. Брик, В. А. Катанян, П. В. Незнамов. Брики скоро уехали в Англию на два месяца, мне очень хотелось к Маяковскому, но было установлено не потакать его своеволию и не видеться с ним, покуда он сам не пойдет навстречу. Близкие люди не понимали его душевного состояния. Устройству его выставки никто из лефовцев не помог. Так создалось невыносимое положение разобщенности.
   Мне было труднее других, потому что сердечно осиротел в дружбе. И я думал, как это поправить. И вдруг в четверг 10-го раздается звонок, и голос Маяковского зовет меня на Гендриков. Я вначале было стал спрашивать об остальных "отколовшихся". Но Маяковский не захотел говорить на эту тему, сказав только: "Будет вам вола вертеть, приходите завтра в карты играть!" Я пошел.
   С Маяковским страшно было играть в карты. Дело в том, что он не представлял себе возможности проигрыша как естественного, равного возможности выигрыша, результата игры. Нет, проигрыш он воспринимал как личную обиду, как нечто непоправимое.
   Это было действительно похоже на какой-то бескулачный бокс, где отдельные схватки были лишь подготовкой к главному удару. А драться физически он не мог. "Я драться не смею",- отвечал он на вопрос, дрался ли он с кем-нибудь. Почему? "Если начну, то убью". Так коротко определял он и свой темперамент, и свою массивную силу. Значит, драться было можно только в крайнем случае. Ну, а в картах темперамент и сила уравнивались с темпераментом и терпеливостью партнера. Но он же чувствовал, насколько он сильнее. И потому проигрыш для него был обидой, несчастьем, несправедливостью слепой судьбы.
   В карты сели играть Маяковский, я, Яншин, Полонская; играли в покер. Обычно Маяковский был шумен и весел за игрой, острил, увеличивал ставки, убеждал: "Лучше сдайся мне живьем", или: "Не родился еще богатырь такой, чтобы его обыграть", или: "Но на седины старика не подымается рука", в случае более сильной партии. Да мало ли было экспромтов и выдумок специально для карточной терминологии, повергаемых обычно Маяковским на расстроенные ряды партнеров. Но в этот последний свой покер Маяковский был необычайно тих и безынициативен. Он играл вяло, посапывал недовольно и проигрывал без желания изменить невезенье. Наконец, проигравшись дотла, провожая нас в переднюю, сказал грустно: "Ну, кто мне теперь на базар трешку одолжит?" Ему не на базар, конечно, нужно было, а на быстроту ответа. Я оказался догадливей и, вынув какие-то рубли, протянул их Маяковскому. На следующий день с утра раздался звонок. Маяковский просил устроить у меня обязательно сегодня игру с теми же партнерами, только обязательно, непременно, это его настоятельная просьба. Я было начал отговариваться малым знакомством с остальными, но Маяковский таким тоном говорил, так это оказывалось для него важно, что я согласился позвонить Яншину и пригласить его к себе на покер. Однако Яншин был на репетиции, откуда его вызвать было нельзя, позже он уже ушел из театра, одним словом, дело не сладилось. Я позвонил Маяковскому, он воспринял это как-то тоже без возбуждения; обычно невыполнение его просьбы вызывало возмущение и гром в телефонной трубке. Правда, это чаще всего касалось работы.
  

Маяковский в молодости

  
   О жизни Маяковского в юности, еще до нашего знакомства, многое узнал я впоследствии и от него самого, и от близких людей. В автобиографии "Я сам" под заголовком "Работа" читаем: "Денег в семье нет". Об этом периоде Владимир Владимирович рассказывал мне как-то в поезде при совместной поездке по городам Союза. Рассказ запомнился так:
   "У матери была заборная книжка в мелкую бакалейную лавчонку. По книжке оказывался торговцем кредит, не превышающий что-то около десяти рублей. Не хотелось обременять расходами на собственный аппетит, как раз не имевший границ. Поэтому переселился в Петровско-Разумовское и снял там на лето сторожку у лесника, аккуратно стараясь не превышать собственного "едового" бюджета больше, чем на три рубля в месяц. Это - в рассуждении маминой заборной книжки. Установил режим. Пять фунтов копченой "железной" колбасы по тридцать пять копеек фунт; десять связок баранок - по гривеннику связка. Остальное дополнялось случайными заработками по продаже изделий выжигательных и рисовательных. Но колбаса и баранки были основой. Колбаса подвешивалась под потолок от крыс. Баранки висели там же. На колбасе делались зарубки: полвершка и две баранки на завтрак, вершок на обед, полвершка на ужин. Но иногда аппетит просыпался неописуемо. И тогда съедался и обед, и ужин, и завтрак суток за трое сразу".
   Так жил Маяковский в юности. Жил не скуля и не хныча, вспоминая об этом периоде не без юмора. В это же время познакомилась с ним моя жена, бывшая совсем еще подростком. Они с сестрой, З. М. Мамоновой, оперной певицей, ездили гулять в Петровско-Разумовское. Катались на лодке. Как-то раз их лодку обогнала другая, с двумя юношами. Стали грести вперегонки. Маяковский (как оказалось впоследствии, это был он) ни за что не хотел уступать и, в конце концов, обогнал их лодку, четырехвесельную, на одной паре весел. Пристали к берегу уже знакомыми. Маяковскому они приглянулись. Он хотел записать их городской адрес. Но девицы были строгие и адрес ему дали ненастоящий. Потом в Москве встретили его на улице. Он их узнал, стал пенять на обман. Тогда уже закрепили знакомство. Он стал бывать у Мамоновой. Из первых разговоров запомнился его отзыв о розе, бывшей в руках у одной, о пошлости этого цветка. Его осмеяли. Он огрызался, утверждая, что они "небось и Баха любят". Это было подтверждено. Начался молодой разговор об искусстве, о привычных вкусах и набивших оскомину взглядах. Но девицы были музыкантшами и побивали Маяковского знаниями и точностью вкуса. Это его задело, и он пытался проповедовать им новые взгляды на вещи. К тому же девушки были не уроды. Так состоялось знакомство моего будущего семейства с Маяковским.
   Должно быть, в то же лето, еще не будучи знаком с моей женой, я познакомился с Владимиром Владимировичем. Его литографированные книжки уже были выпущены 4. О нем заговорили как о непохожем и странном явлении в литературе.
   Я узнал его, идущего по Тверскому бульвару, именно по непохожести на окружающее. Высокий детина двигался мне навстречу, издали приметный в толпе ростом, сиянием глаз, широким шагом, черной, расстегнутой на горле, блузой. Я подошел, предчувствуя угадыванье, как иногда предчувствуешь удачу.
   - Вы Маяковский?
   - Да, деточка!
   Деточка была хоть и ниже его ростом, но уже в достаточном возрасте. Но в этом снисходительном обращении не было ни насмешки, ни барства. Низкий и бархатный голос обладал добродушием и важностью тембра.
   Объяснив, кто я и что я тоже пишу и читаю стихи, что его стихи мне очень по сердцу, я был удивлен его вопросом не о том, как я пишу, а "про что" пишу. Я не нашелся, что ответить. То есть как про что? Про все самое важное. А что я считаю важным? Ну, природу, чувства, мир. Что же это - про птичек и зайчиков? Нет, не про зайчиков. А кого я люблю из поэтов? Я тогда увлекался Хлебниковым. Ну, вот и значит - про птичек. "Бросьте про птичек, пишите, как я!" Таково было требование. Я, как полагается, усмотрел попытку ущемить мой творческий суверенитет. Но спора не вышло. И только очень позже понял я, что разговор шел не о рифмах и ритмах, а об отношении моем к действительности. Помню, прошагали мы с ним весь Сретенский бульвар, поднялись вверх, к тогдашним Мясницким воротам, а я все еще не понял Маяковского, его манеры разговора, его коротких реплик, его старшинства по праву жизненного опыта, сверходаренности, той особенной привлекательности, которой после не встречал ни у кого иного.
   Встреча эта произошла уже после его арестов, "одиннадцати месяцев Бутырской тюрьмы", "последнего училища". Он дружил с Бурлюком, Каменским, с которыми меня и познакомил вскорости. Бурлюку Маяковский во многом обязан и уверенностью в своем даровании, и жизненной поддержкой. Постоянное требование работать, материальная поддержка, настоящая любовь и нежность со стороны Бурлюка сослужили службу в деле формирования молодого Маяковского. Бурлюк не иначе называл и представлял Маяковского, как "мой гениальный друг, знаменитый поэт современности". Тогда это казалось рекламой антрепренера в отношении солиста труппы. Но как это оказалось точно после проверки временем!
   Поэтому с таким глубоким чувством и отзывается он о Бурлюке как о прекрасном друге и действительном учителе в области понимания искусства. Впечатление от дружбы с Бурлюком отложилось и в тексте стихов Маяковского. Говоря о серости и никчемности тогдашней жизни, Маяковский противопоставляет этой серости облик, темперамент, трагическую непохожесть Бурлюка на все, что тогда окружало Маяковского в искусстве.
  
   И -
   как в гибель дредноута
   от душащих спазм
   бросаются в разинутый люк -
   сквозь свой
   до крика разодранный глаз
   лез, обезумев, Бурлюк.
  
  
  
   ("Облако в штанах")
  
   И в другом месте:
  
   "...Время!
   Хоть ты, хромой богомаз,
   лик намалюй мой
   в божницу уродца века!
   Я одинок, как последний глаз
   у идущего к слепым человека!"
  
  
  
  ("Несколько слов обо мне самом")
  
   Этот образ "разодранного", "последнего" глаза, несомненно, связан с впечатлением от Бурлюка: у того в детстве был потерян один глаз и заменен искусственным, стеклянным. Дружба с Бурлюком поддерживала Маяковского в его юношеские годы, внушив ему уверенность в своих силах, в своем предназначении. Уехавши с ним на юг, Маяковский, по его собственному свидетельству, пишет свои первые стихи - "Порт" и другие 5.
   Кстати было бы сказать, что большинство из них оказались "заготовками", этюдами для будущих, больших заданий его творчества. Так, например, то же стихотворение "Порт", написанное под впечатлением херсонского порта, впоследствии стало основой широко развернутой темы в двух позднейших вещах: в "Разговоре на одесском рейде..." и в "Товарище Нетте". И в том и в другом чувствуется это первоначальное впечатление: "Был вой трубы - как будто лили любовь и похоть медью труб". "Любовь и похоть", воплощенные в перекличке пароходов в первом из названных стихотворений, и те же любовь и нежность к погибшему товарищу во втором, по-моему, заложены, как зернышко, в стихотворении "Порт", раннем юношеском опыте, в котором Маяковский еще только искал свою тему, пробовал свой голос...
   В то время я еще дичился Маяковского, опекаемый Сергеем Бобровым, человеком требовательным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского хотя и признавал за одаренность, но отвергал за "примитивизм". Бурлюк был знаком со старшей сестрой моей жены, художницей Синяковой. Бывал у них. При встрече Бобров буквально утащил меня, не желая знакомиться с Бурлюком. Помню, как весело и задорно кричал вслед нам Давид: "Куда же вы, молодые люди? Постойте, да вы не бойтесь, не торопитесь!" И хохотал нам вслед добродушно и громогласно.
   К Боброву я скоро охладел в своей литературной дружбе, и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт. Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в "орла и решку" - сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче.
   Для меня Маяковский в то время был во многом еще не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания "размазывать манную кашу по мелкой тарелке", как выражался он впоследствии.
   Этим именно чувством, мне кажется, он был руководим при дальнейшей выработке своего литературного языка.
   Своеобразие и сила выражения в наиболее веских и кратких словах. Отвращение к литературно-отглаженной, извивающейся фразе, многопредложному периоду" Точность и прямота выражения, усиленного необычной его структурой.
   Это требовало образности языка, подчеркивания главного в сказанном, - преувеличения, выпуклости одних определений за счет сжатости, пропуска второстепенных. Такой строй фразы, предложения был близок народному, разговорному языку, всегда иносказательному, уподобительному, метафорическому.
  
   Дед и бабка мои, жители курских глубинных краев, говорили на хорошем среднерусском языке, чуть смягченном близостью украинского говора. У деда были какие-то особенности звучания речи: он говорил "вухи", "фершал", "свербеть", "чуху порешь" (в смысле "глупости говоришь"); о пропавшей вещи - "кудый-то запронторилась", о неправильном суждении - "что ты буровишь?" У деда и вещи были, как слова, - старинные: "смычок" - двойной ошейник на гончих собак, смыкавший, соединявший их в общую пару, чтоб не разбежались по дороге на охоту; были еще кремень, кресало, трут в трубочке с задергивающейся шишечкой вместо спичек. "Кресало" мне объяснило происхождение слова воскресенье. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать - близким звучанием говорило о возникновении огня; ага, значит, воскресенье - это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи - воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова. А крест? Не был ли он орудием добывания огня "кресанием"? Ведь дерево терли о дерево навкрест. Отсюда, должно быть, и перешел он в религиозную патетику как знак бессмертия.
   Слово "трут" стало мне понятно по смыслу позже, уже когда я прочитал "Слово о полку Игореве". Там есть "синее вино, с трутом смешанное". Трут - это шнур, пропитанный селитрой, загорающийся от кресала и кремня и превращающийся в пепел. Вот пепел и сыпали в вино, снившееся князю. Пепел - знак печали сгоревших надежд. Пепел сыпался на голову в знак горести, разочарования, смерти кого-нибудь близкого. Так от этого старинного дедовского огневого набора тянулись смыслы слов, наталкивая меня сызмалу на поиски смысла.
   Бабка, бывшая еще крепостной, сохранила в памяти какие-то присловья и присказки, задевающие слух своей неожиданностью. Помню, например, что при чихании в старину принято было говорить: "Салфет вашей милости!" На это должно было отвечать: "Красота вашей чести". Этот "салфет" долго мучил меня своей непонятностью. Спрашивал у бабки, что это значило: салфетку, что ли, подавать нужно чихавшему? Нет, это так, деликатность. И только значительно подросши, я разгадал, что этот таинственный "салфет" произошел от латинского "сальве" - приветствую. Так разрастались мои лингвистические интересы, завлекая меня в глубины слов.
   Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по-курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как "распростирающееся" на "простирающее"? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас-про и щее-ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.
   Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные. Встречались ему и существительные не по вкусу. "Асейчик, что такое шерешь?" - "Шерешь - это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце". "А откуда оно пошло? Может быть, от "шуршать"? - "Возможно, и так. А где вы его, Володечка, взяли?" - "Да вот у вас там в стихе - "пробиваясь сквозь шерешь синий!"6 - "Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался: это она говорила: "Еще утка шерешу не хватила", то есть еще ранних заморозков не было".- "А зачем утке хватать этого шерешу?" - "Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты".
   Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.
   Ото всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: "В тебе, любимый город, старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась,- косынка не простая - от края и до края летит птиц черных стая". Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: "И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды". Как эта сказочная царевна-лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: "Эй, молодчики-купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!" 7
   Маяковский мечтал о создании языка революционной поэзии еще с молодых лет: "...улица корчится безъязыкая"; "Улица муку молча перла"; "Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики..."8 Об этом он именно и думал и заявлял, имея в виду такой разрыв между литературным и бытовым, разговорным языком, изменяющимся под влиянием новых событий.
   Но с самого начала Маяковский встретился с инерцией привычки к освоенным, обношенным, использованным повторам как литературной, так и бытовой речи, охраняемой ее потребителями. Одни - литературные представители охраны чистоты стиля - вменяли ему в вину непривычность, несхожесть его стихотворного языка с общепринятым строем фразы, предложения, видя в этом искажение привычных синтаксических схем, "порчу языка"; другие просто отказывались понимать его поэтику, ссылаясь на трудность восприятия обновленной им выразительности фразы. И те и другие обычно ссылались на авторитет классиков, давших нам, по их мнению, вечные законы выразительности, всякое отступление от которых было нарушением правильности литературного языка.
   И те и эти забывали о завещанном нам Пушкиным "странном просторечии", которое, по его определению, в "зрелой словесности" изменяет своим течением застоявшиеся формы речи 9. Маяковский именно и был носителем этого "странного просторечия", коробившего вкусы и привычки охранителей литературных традиций.
   Нужно сказать, что величайшие поэты двух разных столетий гораздо раньше литературоведов и критиков установили законы развития и зависимости языка литературного от языка разговорного, устного, от языка своего времени. Начиная с летописей, через всю нашу письменность проходит это живое стремление обновить литературу, вводя в нее современность, ее живую, горячую жизненность, при помощи современных средств выразительности, рождающихся прежде всего в речениях устных, разговорных, а не книжных. Отсюда и лозунг Маяковского: "Ищем речи точной и нагой" 10, целиком совпадающий с "прелестью нагой простоты" 11 Пушкина. Отсюда ненависть к мещанскому фальшивому восторгу перед Пушкиным, которого тогдашние обыватели уважали только за его камер-юнкерство и за то, что "по золотому за строчку получал". Пушкин - бунтарь, Пушкин - великан литературы был сведен ими по большей части только к хрестоматийной "Птичке божией", Маяковский, который был ближе кого-нибудь из родившихся после Пушкина поэтов к огромному размаху деятельности, к темпераменту, силе дарования, обаянию личному самого Пушкина, не мог не заявить об этом с почтительностью правнука и с некоторой иронией над своей почтительностью.
   Так выяснились их отношения в представлении читателей.
  
   Маяковский был простодушен и доверчив. Еще в двенадцатом году, вскоре после того, как мы присмотрелись друг к другу и Владимир Владимирович убедился, что я влюблен в его стихи, в его голос, повадку, походку, то есть что я ему верный друг,- был такой случай.
   Я, тогда еще бедный студент, выиграл на бегах очень много денег, совершенно случайно и неожиданно. Жил я в закоулке на Щипке, куда зайдя, Маяковский сказал, что это про мое тогдашнее жилье сложена поговорка: "Вместе тесно, а врозь скучно". В наших разговорах того времени в проекте имелась у меня бабушка, от которой я мог получить какие-то небольшие тысячи в случае ее кончины. На эти тысячи мы с Владимиром Владимировичем уже заранее проектировали издательство наших стихов. И хотя я вовсе не хотел смерти бабушки, но вероятность этого учитывалась в разговоре о возможности печатания.
   Вот когда я выиграл больше двух тысяч (поставив у букмекера сначала рубль, потом трешку, потом пятерку и все, по дурацкой удаче,- в многократном умножении), я и решил поразить Маяковского. Я переехал из затхлого угла в большой номер "Софийского подворья", накупил у Альшванга белья, сшил два костюма на Кузнецком мосту, запасшись многими предметами туалета по рецепту из "Евгения Онегина" - "прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов", несколько флаконов духов и одеколона лучших сортов. Кроме всей этой студенческой роскоши, были выставлены на виду несколько бутылок вина, фрукты, цветы,- словом, точь-в-точь удешевленное издание обстановки Дориана Грея 12. Теперь осталось только отыскать Маяковского.
   Надо еще прибавить, что вход в мой номер предварялся такой передней, которая вела и в противоположный номер, где поселилась какая-то дива, не очень красивая лицом, но с безукоризненной фигурой. Был август месяц, жара стояла беспрерывная, и соседка моя часто, не закрыв плотно дверей, имела привычку гулять по своему номеру совершенно в Евином наряде. Все это я рассказываю для того, чтобы представить читателю Маяковского, входящего в мой номер, мельком увидевшего рядом в комнате голый женский силуэт и затем непосредственно озирающего свалившиеся откуда-то блага. Маяковский оглядел все, оценил метаморфозу в моем положении и обратился ко мне с любопытным вопросом: "Бабушка умерла?"
   На минуту должен отступить от плавности рассказа. Как раз в это время, незадолго до того, было совершено дерзкое ограбление Харьковского банка, о чем много писалось в газетах, так как сумма, изъятая грабителями из сейфов, была очень внушительная. Этим я воспользовался, чтобы задурить голову Маяковскому. На вопрос его о бабушке, я ответил, что, дай ей бог здоровья, она в полном порядке. Предложил Владимиру Владимировичу выпить вина, которое, "кажется, неплохо". Маяковский забеспокоился. Зашагав по номеру, нетерпеливо стал допытываться, откуда это все.
   Я сделал таинственное лицо, как бы желая уклониться от ответа. Маяковский настаивал, начинал сердиться.
   - Что же вы, сказать боитесь?
   - Нет, не боюсь, но еще не время!
   - Да вы что - на содержание, что ли, поступили к этой вот голой напротив?
   - Нет, зачем же, скорее -

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 198 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа