Главная » Книги

Григорович Дмитрий Васильевич - Литературные воспоминания, Страница 2

Григорович Дмитрий Васильевич - Литературные воспоминания


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

ку в одном из углов залы; за этим столом сидели шут и шутовка в желтых халатах и колпаках, с нашитыми на них из красного сукна изображениями зверей. Шутовку звали Агашкой. Матушка предупреждала меня, что Агашку считают очень опасной, и приказала мне не подходить к ней; несколько раз поджигала она господский дом, была зверским образом наказана, но помещика она забавляла, и он не хотел с ней расстаться. Весь остаток дня меня занимала только Агашка; она свободно расхаживала по всем комнатам, размахивая руками и что-то бормоча; стоило ей показаться в дверях, как я замирал от страха и сломя голову бросался к матери. Помещик этот, Д. С. К [ротков] [006], известен был во всем околотке своею неукротимою строгостью. Когда он выезжал на улицу деревни в сопровождении крепостного Грызлова, своего экзекутора, или, вернее, домашнего палача, ребятишки стремглав ныряли в подворотни, бабы падали ничком, у мужиков озноб пробегал по телу. Его боялись все домашние, начиная с жены. Побеждая в себе робость, намолившись и накрестившпсь в образной, жена решалась иногда просить мужа отпустить ее в Москву для свидания с родственниками.
   - Хорошо,- соглашался иногда Д. С.- Эй, позвать ко мне Грызлова!
   - Грызлов,- говорил Д. С., Марья Федоровна в Москву собирается; нужны деньги... Проезжая по деревням, я видел много там этой мелкоты, шушеры накопилось,- распорядись!..
   Это значило, что Грызлову поручалось объехать деревни Д. С., забрать по усмотрению лишних детей и девок, продать их, а деньги доставить помещику. Это происходило в самый разгар крепостного права, когда еще не вышло указа, дозволявшего продавать крепостных людей не иначе, как целыми семействами [007].
   Рассказы эти и все, что приходилось тогда слышать о жизни помещиков, производили на меня сильное впечатление. В нашем доме тени не было ничего подобного. Крестьяне наши были отпущены на оброк еще при жизни отца, полагавшего, вероятно, что женщине, да еще иностранке, не управиться с барщинным положением. Гости бывали у нас очень редко, да и очень близких соседей было немного; чаще других наезжали две старушки и одна пожилая девица, да и то когда уже больше некуда было деваться. Им скучно было беседовать - да и о чем? - с бабушкой, плохо понимавшей русский язык; не более интересно было сидеть и с матушкой, слушавшей всегда рассеянно, занятой каким-нибудь хозяйственным предметом, от которого ее отрывали, или выслушивать ее рассказы о том, как хорошо действует ревень па новорожденных младенцев, или о том, как на днях Гризетка.- любимая кошка матушки,- принесла шестерых котят.- и представьте: у одного из них на лбу белая звездочка, точно нарисованная! Накушавшись чаю и варенья, соседки торопливо уезжали, думая, вероятно, на обратном пути: "Чудачки же, право, эти француженки!"
   Не весело было и мне, одинокому мальчугану, в такой обстановке.
   Пяти лет бабушка посадила меня за книжку. Книжка эта была французская азбука, присланная из Парижа подругой детства матери: азбука украшалась раскрашенными картинками, на которые я набросился с такою жадностью, что по целым дням не расставался с книжкой и украдкой уносил ее к себе в постель.
   Читать выучился я скоро; с чистописанием шло гораздо хуже: меня по целым неделям заставляли выводить палочки между строками; пока каждая палочка не шла параллельно одна другой, меня ни за что не допускали к кривым линиям из убеждения, что преждевременная рисовка последних портит руку. Французы, несмотря на живость своего темперамента, ужасные педанты и рутинеры во всем, что касается воспитания и образования детей; раз приняты такие-то правила в учебниках и руководствах, боже упаси их нарушать, хотя бы они явно противоречили природным наклонностям ребенка. Рутина преследовала меня во всем, даже в пище. Я терпеть не мог молоко,- меня заставляли его пить под предлогом, что чай сушит грудь, кофе не принято давать детям и, кроме того, надо всегда стараться подавлять первые порывы воли, которые сначала ничего больше, как капризы, причуды, но при потачке могут развиться в неукротимое своеволие. Меня насильно заставляли есть сырую морковь, в уверенности, что она очищает кровь, и т. д. Когда я от чего-нибудь упорно отказывался и начинал плакать, меня немедленно ставили в угол и для большего назидания надевали -на голову бумажный колпак с большими ушами.
   Все это, конечно, делалось с благими намерениями. Матушка моя была добрейшая женщина, но, как я уже заметил, она находилась вполне под влиянием бабушки, не смела ей противоречить даже в тех случаях, когда внутренне была другого мнения. Благие эти намерения приводили, однако ж, к тому, что они с первых детских лет развивали во мне раздражительность и неприязненное чувство к бабушке.
   После того как я стал довольно бегло читать, бабушка заставила меня учить глаголы: Eire и Avoir [Быть и иметь]. Немало слез было пролито, прежде чем я достиг в этом упражнении того, чего требовала моя строгая наставница; когда требовалось спрягать подряд от слов: Ie suis [Я есмь] до конца глагола, дело шло еще изрядно, но когда бабушка, закрыв книжку, неожиданно заставляла спрягать вразбивку ту или другую: часть глагола, я заминался, путался, становился часто совсем в тупик и начинал учащенно моргать глазами. Бабушка молча направляла указательный палец на угол; я начинал плакать. "Si c'est comme cela [Если так] ,- говорила бабушка,- если ты не перестанешь, ты простоишь в углу до обеда и тебя не пустят гулять". Больше всего доставалось мне за таблицу умножения,- на французском языке, конечно. Помню очень хорошо, как бабушка, потеряв, наконец, терпение, сказала при мне матушке, что она весьма сожалеет, но кажется ей, что она произвела на свет совершенного идиота.
   В известные часы, обыкновенно по вечерам, когда матушка и бабушка усаживались друг против друга за работой, меня сажали между ними на табурет, и происходило чтение. Иногда читала матушка, но больше, для практики, заставляли меня. Из тогдашних помню только два сочинения: собрание повестей Беркена "Berquin I'ami des enfants" и швейцарского Робинсона [008]. Припоминаю также, как по поводу Беркена бабушка любила повторять историю о том, что после того, когда Беркен опасно захворал и ждали его кончины, толпа молодых девушек, его воспитанниц, собралась под его окном; одна из них заиграла на арфе, другие запели хором одну из песен, сочиненных наставником; Беркен при этом залился слезами-'и слезы эти спасли ему жизнь. История эта не казалась мне тогда: вовсе сентиментальной. Швейцарский Робинсон не только пришелся мне больше по сердцу, но увлек меня совершенно. Он первый раз пробудил мое детское воображение, одушевил мое любопытство, вынес за пределы родительского дома и деревни.
   До восьми лет в моих руках не было ни одной русской книги; русскому языку выучился я от дворовых, крестьян и больше от старого отцовского камердинера Николая; он любил меня, как будто я десять раз был его родным сыном, как будто отец мой, перед памятью которого он благоговел, завещал ему утешать меня, любить и ласкать. О нем можно сказать то же, что Филарет говорил о русском народе: в нем свету мало, но теплоты много. По целым часам караулил он, когда меня пустят гулять, брал на руки, водил по полям и рощам, рассказывал разные приключения и сказки. Не помню, конечно, его рассказов, помню только его ласковое, сердечное обращение; за весь холод и одиночество моей детской жизни я отогревался только, когда был с Николаем. Когда решено было везти меня в Москву [009] и наступила минута расставанья с Николаем, я, как исступленный, с криком бросился ему на шею, истерически рыдал, кричал и так крепко обхватил его руками, что пришлось силой меня оторвать.
   Кому пришла мысль везти меня в Москву и отдать в гимназию, не знаю; мысль, по всей вероятности, внушена была бабушкой,- ее советы были законом для матери.
   Никогда не забуду этого первого моего переезда из деревни в Москву. Была осень. Мы спускались с кручи к Оке, чтобы пересесть затем на паром. За Окой, в глубине горизонта, надвигались неправильными рядами сизые тучи, между которыми местами просвечивали багровые полосы неба: было ли то действие внезапного пробуждения от сна, или крайнее нервное расстройство после разлуки с Николаем, или, наконец, галлюцинация, но мне показалось, что просветы на небе только продолжение видимого пространства Оки, тучи на нем, острова и мы все - с людьми, лошадьми, тарантасом - спускаемся в безбрежный океан и в нем должны будем погибнуть. Я начал биться и кричать и перепугал матушку, которой немало стоило усилий удержать меня на месте и уговорить. Бабушка, ехавшая с нами, отворачивалась, как бы желая показать свое неодобрение потачке капризам и причудам внука. Мы ехали на своих; к ночи остановились на полпути в деревне. Когда все улеглись, меня посетила буквально та же галлюцинация, и я также поднял ужасный крик. "Се Dimitre vraiment devient fou, Dieu me pardonne!" ["Дмитрий-то, видно, сошел с ума, прости господи!"] - послышался досадливый голос бабушки. К утру только я совершенно успокоился, когда мы выехали в поле и показались деревни.
   Прежде чем поместить меня в гимназию, следовало отыскать семейство, в котором, в свободное от классов время, я мог бы найти убежище и питание. Нашелся немец [010], содержавший за известную плату нескольких вольноприходящих гимназистов. Прежде всего он потребовал от матушки серебряный куверт, ложку, вилку и ножик. Тогда это было в обычае; не знаю, удержался ли он до теперешнего времени. О пребывании моем в гимназии распространяться нечего: я пробыл в ней всего два месяца. [011] Переход из женских рук в мужские был для меня очень чувствителен. Непривычный к обществу мальчиков, я тем больше чуждался их, что они не переставали надо мною трунить, кричали под ухо: "Коман ву Франсе..."- нахлобучивая при этом шапку на глаза. В классах и с репетитором было и того хуже; плохо читая по-русски и еще с иностранным акцентом, еще плоше умея писать по-русски, я постоянно терял голову; чувство какого-то страха не покидало меня; я положительно не понимал того, чего от меня требуют, и разражался обыкновенно слезами, дававшими повод глумлению и насмешкам товарищей. Кончилось тем, что со мной сделалась чуть ли не нервная горячка; матушка приехала [012] и взяла меня скорее из гимназии. Серебряный куверт пропал, таким образом, совершенно даром,
   Надобно было, однако ж, подумать о продолжении, или, вернее, о начале моего образования. Матушка стала разыскивать, справляться. В Москве в то время существовал на Петровке известный французский модный магазин г-жи Монигетти; у содержательницы магазина было три сына; желая дать им образование, но вместе с тем желая, чтоб оно обошлось дешевле, она придумала брать к себе на дом воспитанников; за известную годовую плату они пользовались помещением, столом и уроком. Матушка случайно напала на след этого пансиона, сообщила бабушке о своем открытии и, получив от нее полное одобрение, немедленно вступила в переговоры. Действительно, нельзя было придумать ничего лучшего: во-первых, не забудется французский язык и, во-вторых, сохранится во всей чистоте нравственность, так как я поступаю не столько в пансион, сколько в семейство порядочных, вполне надежных людей.
   Матушка не ошиблась в обоих предположениях. Г-жа Монигетти была женщина умная, бойкая, привыкшая командовать, особенно над мужем, но, в сущности, имела доброе сердце и обращалась с нами по-родительски. Не следовало ей только противоречить; она сама говорила, что тогда горчица подступает ей к носу; голос ее в таких случаях раздавался по всему дому, и все мгновенно затихало, как перед бурей; но "горчица отходила от носа"- и снова все шло обычным порядком. Муж ее, родом итальянец, содержал в том же доме погреб иностранных вин и отличался голубиною кротостью нрава; он занимал в квартире жены крошечную комнату и редко показывался, проводя свободное время в обществе соотечественников, певцов, музыкантов, артистов всякого рода, приезжавших в Москву. К уходу за нами приставлена была пожилая женщина, Катерина, образец доброты, тип слуг старого времени. Она вынимала нас из ванны, кутая в теплую простыню, уносила на руках и укладывала в постель, заботливо прикрывая одеялом.
   После гимназии, куда я попал, как рыба, вынутая из воды, я почувствовал себя здесь, как рыба, снова опущенная в воду. Кроме трех сыновей Монигетти, посторонних воспитанников было шестеро. Четверо из них принадлежали семействам французских коммерсантов, основавшихся в Москве с двенадцатого года; русских было только двое: я и Попов, поступивший потом в отделение восточного факультета при министерстве иностранных дел, назначенный после окончания курса консулом в Яссы, потом генеральным консулом в Марсель и окончивший дипломатическую карьеру послом в Пекине [013]. Все мы были почти одного возраста, кроме старшего сына Монигетти, которому было уже пятнадцать лет; он готовился для поступления в Академию художеств и впоследствии сделался известным рисовальщиком и архитектором. Несмотря на разность наших специальностей и состояний, мы жили весьма дружно; говорю "состояний" потому, что даже в нашем детском кругу исключительно, кроме меня и Попова, оно имело большое значение; всем давали деньги на театр, удовольствия, покупку сластей во время прогулок; у детей Монигетти, которым родные и знакомые имели обыкновение дарить деньги в дни именин и рождения, были даже накоплены маленькие капиталы. Я был всех беднее. Матушка, при всей своей доброте, считала лишним давать мне деньги; по ее понятиям, деньги в руках детей приучают к мотовству. Но, помню, я этим не очень огорчался; при крайней моей наивности зависть не успела еще коснуться моей души. У меня тогда была одна страсть, доходившая до мании: строить крошечные театры, вырезывать для них кулисы, разрисовывать декорации. Страсть эта, совершенно меня поглотившая, внезапно открылась после первого посещения театра, где давали "Фрейшюца" ("Волшебного стрелка") [014]. Стоило мне завладеть коробочкой,- будь она в три вершка,- я освобождал у нее бок, вырезывал в двух других боках узенькие полоски для вставки кулис и принимался тотчас же за декорации. К вечеру театр был уже готов, и происходило представление неизменно одного и того же содержания: "Пожар в деревне",- продолжавшееся много три минуты и кончавшееся тем, что кулисы, декорации и часто самое здание предавались пламени. В классной комнате, где были также наши кровати, пахло горелым; входил г. Франсуа де Метраль, и я получал обыкновенно нахлобучку, но столь легкую, что на следующий же день воздвигал новый театр и снова представлял "Пожар в деревне".
   Г-н де Метраль, главный руководитель в нашем образовании и живший в том же доме, родом из французской Швейцарии, был видный, рослый, белокурый красавец лет тридцати пяти; румянец во всю щеку на открытом веселом лице, живая походка, звонкий голос; такая наружность не могла, конечно, принадлежать строгому, сухому педанту; он им и не был, но прежде всего был бонвиван, жуир, весельчак, тщательно скрывавший свои похождения от г-жи Монигетти. Мы все очень его любили, несмотря на привычку прогуливать линейку по нашим плечам. Он преподавал едва ли не все предметы, в числе которых главным была мифология. Преподавание происходило, конечно, на французском языке. Раз в неделю являлся учитель немецкого языка, но больше для виду, для счета. Раз также, на один час, приходил русский учитель, чахлый старенький чиновник; только мне и Попову вменялось в обязанность присутствовать при уроке, состоявшем в диктовке, которую к следующему уроку следовало переписать набело. Два раза в неделю нас всех гурьбою водили в Строгановское училище рисования. Из всех нас я особенно отличался. В первый же год я сделал такие успехи, что директор школы, венгерец (не помню его имени), обратил на меня внимание. Упоминаю об этом с тем, чтобы указать на прирожденную мою склонность к художеству; она выказалась сама собою, без всякой подготовки, выказалась инстинктивно в такое время, когда остальные способности не думали еще пробуждаться. Кто знает, если б тогда уловили во мне эту склонность и дали ей надлежащее направление, из меня, может быть, вышел бы порядочный художник. Но судьбе угодно было распорядиться мною другим образом.
   Артистическое наше образование дополнялось уроком танцев, сопровождавшимся всегда некоторою торжественностью; приглашались знакомые, зажигались жирандоли с восковыми свечами; нам надевали новые курточки, башмаки, и мы выводились в залу. К семи часам являлся старый, лысый скрипач, и вскоре входил танцмейстер г. Бодри, во фраке с необыкновенно высокими буфами на плечах, завитым хохлом и вывороченными, как у гуся, ногами. Раскланявшись с изысканною грацией на все стороны, он устанавливал нас в ряд: сначала учили нас, как входить в комнату, как шаркать ногой, соблюдая при этом, чтобы голова оставалась неподвижной, как подходить к дамской ручке и отходить, не поворачиваясь правым, но непременно левым плечом; затем начинались танцы; французская кадриль едва входила в моду; танцевали больше экосез, гросфатер и обращали внимание на характерные танцы: гавот, матлот и еще какой-то особенно сложный, называвшийся "Швейцарка на берегу озера". Характерным танцам учили, впрочем, только детей хозяев дома и приготовляли их в виде сюрпризов в дни именин отца и матери.
   Летом нас переселяли в Петровский парк; там у Монигетти была собственная дача. Здесь нам положительно давалась полная свобода бить баклуши,- разве когда г. де Метраль, нагулявшись досыта в Москве, неожиданно приезжал на дачу и сажал нас за диктовку. Но г. де Метралю это скоро надоедало, и он уезжал, передавая нас на руки дядьке. Мы отправлялись в Петровское-Разумовское, ходили купаться во Всесвятском пруду, наполненном наполовину водой, наполовину разными водорослями, лягушками и пиявками.
   Дядьки эти (menins, как их называли) сменялись у нас очень часто. У г-жи Монигетти не было на них счастливой руки. Из них я помню только троих: один, тучный, тяжеловесный баварец, молчаливый и постоянно тоскующий, будивший нас по ночам тяжелыми вздохами; он оставил нас и вскоре открыл булочную. Гуляя, мы часто к нему заходили угощаться миндальными крендельками. Другой, некто Гибнер, провел с нами год; гуляя на масленице в Подновинском, мы зашли в балаган и застали его там кассиром. Третий, Крамер, имел обыкновение, как только мы укладывались спать и он, кряхтя, ложился на свою постель, рассказывать такие анекдоты и похождения, что его стоило бы за них если не повесить, то вытолкать взашей. Так, кажется, и случилось.
   У Монигетти я пробыл три года. В этот период времени мои умственные способности не двинулись ни на один градус; взамен этого чистота нравственного чувства или, скорее, воображения, на которую так рассчитывала матушка, несколько поколебалась; пробудилось любопытство к предметам, которые прежде не приходили мне в голову. В сущности, я оставался почти таким же ребенком, каким был в деревне. Во мне не было даже признака сознания того, что значит в самом деле учиться, быть внимательным к тому, что читаешь, отдавать себе отчет в прочитанном. Каким образом выучился я в это время читать по-русски и особенно писать, то есть выводить пером русские слова, до сих пор не могу объяснить себе. Я не был в состоянии сочинить и написать по-русски самого простого детского письма; письма к матери писал я не иначе, как по-французски.
   К концу моего пребывания у г-жи Монигетти пансион ее стал сам собою распадаться. Старший ее сын был отправлен в Петербург, в Академию художеств, второй поступил в иностранную книжную лавку для изучения этой отрасли торговли; двое иностранных воспитанников уехали за границу для окончания образования. Попов также отправлен был в Петербург для определения в Институт восточных языков.
   Около этого времени матушка моя ездила в Петербург. По возвращении ее я узнал, что меня записали кандидатом в Главное инженерное училище. Не помню, какое действие произвело на меня это известие. Помню только, что, прощаясь с г-жой Монигетти, я почтительно целовал ее руку, но не пролил ни одной слезинки. Меня самого тогда это удивило.
   В кандидаты инженерного училища попал я совершенно случайно. Матушка моя, отправляясь в Петербург с тем, чтобы отдать меня в пансион или кадетский корпус, сидела в дилижансе с московской дамой, г-жой Толстой, ехавшей с определенною целью: сделать сына инженером. Дамы разговорились. Узнав от собеседницы, что инженерная служба не так тягостна, как военная, а инженерное училище считается первым военно-учебным заведением в России, матушка тут же решила последовать ее примеру. Г-жа Толстая присовокупила, что для поступления в училище требуется экзамен, и она едет хлопотать о том, чтоб отдать сына для приготовления к капитану Костомарову, которого ей специально рекомендовали. В Петербурге матушка отправилась вместе с г-жой Толстой к Костомарову просить о принятии вместе с Толстым и меня, на что Костомаров охотно согласился.
   Месяца два спустя, на масленице, меня привезли в Петербург [015]. Мы остановились в меблированных комнатах на Исаакиевской площади, загороженной тогда вокруг, вплоть до Большой Морской, заборами. В самый день нашего приезда поднялся около нас и на улице страшный переполох; пронесся слух, что на площади, недалеко от нас, горит балаган Легата [016], в котором, рассказывали, погибло несколько сот человек.
   Первый мой визит, вместе с матушкой, к Костомарову произвел на меня, сколько помню, удручающее впечатление. Я увидел перед собою пожилого, высокого офицера с большими черными усами, с серьезным, даже, сколько мне тогда показалось, суровым лицом. Мы вошли, вероятно, в то время, когда он давал урок своим воспитанникам; за столом, покрытым тетрадями и книгами, сидело человек пять - не детей, а зрелых юношей. Они испугали меня более даже, чем сам капитан. Сердце мое замирало при мысли, что эти взрослые незнакомцы будут моими товарищами, придется оставаться с ними, жить вместе с ними. Утешался я тем только, что со мной будет Толстой, с которым я успел познакомиться и подружиться, несмотря на разницу нашего умственного развития. Толстой провел свое детство в Москве, в доме умного, образованного отца, был пятнадцати лет вполне развитой мальчик, успел прочесть множество русских книг, хорошо был знаком с русским языком и грамотой.
   Разлука с матушкой была трогательная; я не кричал истерически, как при прощании с Николаем, но слез все-таки немало было пролито.
   Первое впечатление, сделанное на меня Костомаровым, было ошибочно: он оказался добрейшим, мягким человеком. Жена его отличалась теми же качествами. Те из нас, которые еще живы, узнав ее, вероятно, и теперь добром ее поминают. Насчет новых моих товарищей я также ошибся: они были добрые, смирные ребята, исключительно почти занятые мыслью учиться и с успехом выдержать экзамен. Их усердие немало также возбуждалось тем, что Костомаров приготовлял своих питомцев таким образом, что они выдерживали поступной экзамен всегда первыми; их в училище так и звали костомаровцами; каждый лез из кожи, чтобы не ударить лицом в грязь и поддержать репутацию уважаемого наставника.
   После того, что я до сих пор сказал о себе, легко понять, как трудно было мне привыкать к новой жизни, имевшей так мало общего с прежнею,--жизни, где говорили и думали только по-русски, где на ученье смотрели как на самое серьезное дело в жизни, где самое ученье преподавалось только на русском языке. Учитель русского языка не мог считаться из выдающихся, но был человек добросовестный, старательный. Сжалившись, вероятно, надо мной, он принялся за меня с особым усердием, заставлял писать под диктовку, исправлял мою рукопись, разъясняя ошибки. К концу первого года я заметно сделался внимательнее, стал лучше понимать уроки. Не давалась мне окончательно одна математика. К. Ф. Костомаров усугублял свои старания, давал мне отдельно уроки, но ничего не помогало. Не раз, вероятно, думал он: "Ну, этот наверняка провалится на экзамене, да и меня посадит!"
   Два года спустя я тем не менее поступил в училище [017].
   Не помню решительно, как происходил экзамен, не помню, о чем меня спрашивали, как я отвечал; помню только, передо мною сидело несколько офицеров и начальник училища, генерал Шаренгорст, которому я был прежде представлен матушкой. По всей вероятности, вывезли меня два предмета: французский язык и рисование. "Как он хорошо говорит по-французски! Как хорошо!"- раздавался в ушах моих голос Шаренгорста. На экзамене из рисования я провел на бумаге несколько перекрестных штрихов, долженствовавших, как показывали в Строгановском училище, определять место каждому орнаментному завитку, и бойко начал набрасывать самый орнамент; в эту минуту подошел ко мне инспектор Ломновский, взял от меня начатый рисунок и, показывая его остальным экзаменаторам, воскликнул: "Посмотрите, господа, как рисует! Молодец, видно, что хорошо учился!"
   Так или иначе, но я был принят в числе других пятнадцати; из них трое были костомаровские.
   Нас повели сначала в лазарет для осмотра, потом в какую-то комнату, где всех раздели донага (я корчился, как девочка, едва удерживая от стыда слезы). Час спустя мы были в казенном белье, куртках с погонами и тугим застегнутым воротником, крайне неловко подпиравшим подбородок. Нас поставили в ранжир по росту и долго заставляли чего-то ждать. Вошел наконец ротный командир, полковник Фере, человек заспанного, сумрачного вида, с красным опухшим лицом. Он обвел нас мутными глазами и вдруг скомандовал: "Направо, марш!" Напирая друг другу на пятки, сбиваясь от непривычки на шагу, мы направились к рекреационной зале, по которой расхаживали наши будущие товарищи.
  
  
  

II

  

Инженерное училище в 1835-1840 годах.-Рябцы.- Ф. Ф. Радецкий.- Барон Розен.- Тотлебен.

  
   Первый год в училище был для меня сплошным терзанием [018] . Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нем без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружистика, не столько даже трудность ученья в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казенном и притом военно-учебном заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе. Начальство не могло этого не знать; надо полагать, оно считало зло неизбежным и смотрело на него сквозь пальцы, заботясь, главным образом, о том, чтобы внешний вид был исправен и высшая власть осталась им довольна.
   Комплект учащихся состоял из ста двадцати воспитанников, или кондукторов, как их называли, чтоб отличать от кадет. В мое время треть из них составляли поляки, треть - немцы из прибалтийских губерний, треть - русские. В старших двух классах были кондукторы, давно брившие усы и бороду; они держали себя большею частью особняком, присоединяясь к остальным в крайних только случаях. От тех, которые были моложе, новичкам положительно житья не было. С первого дня поступления новички получали прозвище рябцов,- слово, производимое, вероятно, от рябчика, которым тогда военные называли штатских. Смотреть на рябцов как на парий было в обычае. Считалось особенною доблестью подвергать их всевозможным испытаниям и унижениям.
   Новичок стоит где-нибудь, не смея шевельнуться; к нему подходит старший и говорит задирающим голосом: "Вы, рябец, такой-сякой, начинаете, кажется, кутить?" - "Помилуйте... я ничего..." - "То-то ничего... Смотрите вы у меня!" - и - затем щелчок в нос или повернут за плечи, и ни за что ни про что угостят пинком. Или: "Эй, вы, рябец, как вас?.. Ступайте в третью камеру; подле моей койки лежит моя тетрадь, несите сюда, да смотрите живо, не то расправа!" Крайне забавным считалось налить воды в постель новичка, влить ему за воротник ковш холодной воды, налить на бумагу чернил и заставить его слизать, заставить говорить непристойные слова, когда замечали, что он конфузлив и маменькин сынок.
   В классах, во время приготовления уроков, как только дежурный офицер удалялся, поперек двери из одного класса в другой ставился стол; новички должны были на четвереньках проходить под ним, между тем как с другой стороны их встречали кручеными жгутами и хлестали куда ни попало. И боже упаси было заплакать или отбиваться от такого возмутительного насилия. Сын доктора К., поступивший в одно время со мною, начал было отмахиваться кулаками; вокруг него собралась ватага и так исколотили, что его пришлось снести в лазарет; к его счастью, его научили сказать, что он споткнулся на классной лестнице и ушибся. Пожалуйся он, расскажи, как было дело, он, конечно, дорого бы поплатился.
   И все это происходило в казенном заведении, где над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой; где за самый невинный проступок - расстегнутый воротник или пуговицу - отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине и не позволяли опускать ружье на пол.
   В одном из помещений училища находилась канцелярия, сообщавшаяся с квартирой ротного командира Фере; в канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров, по фамилии Игумнов. Зайдешь, бывало, в канцелярию узнать, нет ли письма, не приходил ли навестить родственник. Случайно в дверях показывался Фере; он мгновенно указывал пальцем на вошедшего и сонным голосом произносил: "Игумнов, записать его!" Игумнов исполнял приказание, и вошедший ни за что ни про что должен был отсиживать в училище праздничный день.
   Безусловно, винить начальство за допущение своеволия между воспитанниками было бы несправедливо. Не надо забывать, что в то время оно находилось более чем мы сами под гнетом страха и ответственности; на шалости, происходившие у себя дома, в закрытии, смотрели снисходительно, лишь бы, как я уже заметил, в данный момент воспитанники были во всем исправны: не пропустили на улице офицера, не отдав ему чести, выходной билет был бы на месте между второй и третьей пуговицей, отличились бы на ординарцах или на разводе или молодцами прошли бы на майском параде. Надо сказать также, начальство ничего не знало о том, что происходило в рекреационной зале,- оно туда почему-то редко заглядывало. Там, между тем, помимо истязания рябцов, совершались другие предосудительные сцены; распевались песни непристойного характера и в том числе знаменитая "Феня", кончавшаяся припевом:
  
   Ах ты, Феня, Феня,
   Феня ягода моя!..
  
   Раз в год, накануне рождества, в рекреационную залу входил письмоводитель Игумнов в туго застегнутом мундире, с задумчивым, наклоненным лицом. Он становился на самой середине залы, выжидал, пока обступят его воспитанники, кашлял в ладонь и, не смотря в глаза присутствующим, начинал глухим, монотонным голосом декламировать известное стихотворение Жуковского: [019]
  
   Раз в крещенский вечерок
   Девушки гадали...
   и т. д;
  
   Покончив с декламацией, Игумнов отвешивал поклон и с тем же задумчивым видом медленно выходил из залы.
   Всякий раз после этого собиралась подписка в пользу Игумнова; одному из старших поручалось отдать ему деньги.
   Разноплеменность в составе персонала училища не давала себя чувствовать, или по крайней мере настолько слабо выражалась, что была почти незаметна; ее сглаживали чувство строгой зависимости, распространявшейся на всех одинаково, труд и сложность занятий в классах, отчасти также общий гонор, царивший в мое время в училище; гонор основывался на преимуществе перед другими военно-учебными заведениями, не допускавшем в училище телесного наказания. Такое преимущество в значительной степени приподымало дух каждого, составляло его гордость.
   Обращение с жалобой к дежурному офицеру за дурное обращение старших считалось равносильным фискальству, шпионству. В течение четырех лет, как я находился в училище, раз был такой случай, и тот, сколько казалось, основывался больше на догадках, чем на факте. Один из кондукторов, прежде меня поступивший в училище, сделался любимцем ротного командира Фере, которого все боялись и огулом не любили. Вопреки привычке Фере - никогда почти не говорить с воспитанниками, он стал часто звать к себе на квартиру любимца; спустя несколько времени любимцу нашили унтер-офицерские нашивки, что делалось за особенные успехи по фронтовой части и отличное поведение. Этого достаточно было, чтобы возбудить подозрение; стали распространять слухи, что любимец ничего больше, как фискал и доносчик. Не помню, как составился и созрел против него заговор; я в нем не участвовал. Помню только следующую сцену. Это было ночью. Любимец в качестве унтер-офицера был дежурным; он проходил через большую камеру, где спало нас шестьдесят человек; зала тускло освещалась высокими жестяными подсвечниками с налитою в них водою и плавающим в ней сальным огарком. Едва показался любимец, огни мгновенно были погашены; несколько человек, ждавших этой минуты, вскочили с постелей, забросали любимца одеялами и избили его до полусмерти. На шум и крик вбежал дежурный офицер; со всех концов посыпался на него картофель, без сомнения, заранее сбереженный после ужина. "Господа,- кричал офицер,- я не под такими картофелями был, под пулями - и не боялся!.." Снаряды продолжали сыпаться. Офицер побежал к ротному командиру, который, от страха, вероятно, не явился, но отправился будить начальника училища Шаренгорста. На следующее утро всю роту выстроили по камерам; пришел генерал Шаренгорст и, по обычаю, начал здороваться; ему не отвечали. Вскоре за ним приехал начальник штаба военно-учебных заведений генерал Геруа. Проходя по камерам, он начал тоже здороваться; никто не откликнулся. Не ожидая, вероятно, такого упорного неповиновения и приписывая его опасной стачке, он, не дойдя до последней камеры, круто повернулся на каблуке и вышел, сопровождаемый начальством училища, которое шло повеся нос и как бы пришибленное. Результат был тот, что всю роту заперли в училище на неопределенное время. Арест разрешился только необходимостью выступать в лагерь.
   Коснувшись дикого обычая истязать рябцов, не могу пропустить случая, до сих пор живо оставшегося в моей памяти. Один из кондукторов старших двух классов вступился неожиданно за избитого, бросился на обидчика и отбросил его с такою силой, что тот покатился на паркет. На заступника наскочило несколько человек, но он объявил, что первый, кто к нему подойдет, поплатится ребрами. Угроза могла быть действительна, так как он владел замечательной физическою силой. Собралась толпа. Он объявил, что с этой минуты никто больше не тронет новичка, что он считает подлым, низким обычай нападать на беззащитного, что тот, кому придет такая охота, будет с ним иметь дело. Немало нужно было для этого храбрости. Храбрец этот был Радецкий, тот самый Федор Федорович Радецкий, который впоследствии был героем Шипки. На торжественном обеде, данном в его честь [020], в речи, которую я сказал ему, было упомянуто об этом смелом и великодушном поступке его юности.
   В числе воспитанников моего времени, также отличившихся впоследствии, были Тотлебен, К. П. Кауфман, Достоевский и Паукер.
   Умягчению нравов в училище много также способствовал новый ротный командир барон Розен, сменивший Фере.
   Барон Розен служил на Кавказе, был храбрый боевой офицер с Георгием в петлице. Одного этого было довольно, чтобы воспитанники отнеслись к нему сочувственно. Он заслуживал также сочувствие своим смелым, но откровенно добродушным отношением с нами. Он то и дело заходил в роту, был весел, говорил со всеми, шутил. "Господа,- повторял он часто,- мы служим вместе, должны этвечать друг за дружку; будьте исправны, будьте молодцы; вы меня не выдавайте, я вас не выдам!" Он сделался вскоре до такой степени любимым и популярным, что стояло ему приказать что-нибудь, все беспрекословно исполнялось. Между дежурными офицерами у нас тоже были двa любимца: Д. А. Скалон, ворчливый, но добрейший человек, и еще А. И. Савельев [021], сделавшийся впоследствии известным ученым-нумизматом.
   Барон Розен сильно подтягивал училище только во фронтовом отношении. Мы, впрочем, мало этим тяготились. Сначала очень были скучны первые приготовительные приемы к маршировке, так называемая выправка. Нас ставили в ряд; унтер-офицер становился впереди и командовал: "Ра-а-з!" - мы должны были вытягивать правую ногу и носок; затем шла команда: "Два-а-а!"- следовало медленно подымать ногу и стоять в таком журавлином положении, пока не скомандуют: "Три!" При малейшем колебании туловища унтер-офицер кричал: "Отставь!"- и снова начиналось вытягивание ноги и носка. Но когда нам дали ружье, мы все - и я в том числе - были очень довольны и с увлечением принялись выделывать ружейные приемы. Ученье часто происходило на плацу перед Михайловским замком. Барон Розен всегда присутствовал, но предоставлял командовать офицерам, ограничиваясь короткими замечаниями. Более всех горячился добрейший Д. А. Скалон. Когда фронт становился лицом к солнцу, глаза начинали щуриться и штыки колебаться, он положительно выходил из себя, топал ногами и кричал с пеной у рта: "Смирно! Во фрунте нет солнца!.. Нет солнца во фрунте! Смирно, говорю вам!.."
   Прошел год, я держал ружье, выделывал артикулы и маршировал не хуже других. После майского парада и окончания экзаменов все нетерпеливо ждали выступления в лагерь.
   Переход из Петербурга в Петергоф, несмотря на ранец, лядунку, кирку и лопату (необходимые доспехи сапера), которые при каждом шаге немилосердно били по ляжке, можно было бы назвать прогулкой, если б не носили тогда на голове огромных киверов, украшенных на макушке красным помпоном; но и с кивером можно было бы примириться, если б во время этого перехода он не служил кладовой, доверху набитой апельсинами, пирожками, булками, сыром, леденцами и другим съестным снадобьем; от этого запаса дня три потом трудно было поворачивать шею.
   В лагерное время прекращались всякие классные занятия. Занимались только шагистикой, военными эволюциями, приготовлением к линейным учениям и маневрам, которыми командовал обыкновенно сам государь Николай Павлович. Свободного времени оставалось много; нам давали волю гулять по всему лагерю. Некоторые были посмелее, переходили границы лагеря, украдкой бегали купаться па шлюзы под Бабьими-гонами, тогда еще имевшими вид болота; знаменитые "Озерки" [022] только что начинали строиться; архитектор Штакеншнейдер не приступал еще к постройке бельведера.
   В этих прогулках и вообще других похождениях,- помню очень хорошо,- никогда не принимал участия Тотлебен. Он готовился тогда переходить в старший класс. Его во всякое время можно было застать сидящим на валу канавки, огибавшей нашу палатку, с книгой в руке или с кусочками дерева, из которых он искусно вырезывал перочинным ножом маленькие модели брустверов. Он, говорили, учился вообще туго; ему немало также стоило труда овладеть вполне русским языком; ему помогали в этом твердость характера, упорство и усердие. Я был товарищем его брата Адольфа, поступившего в училище в один год со мной; два года спустя я ездил с ним к старшему брату, уже произведенному в офицеры, в саперы, и жившему в Царском Селе на скромной, бедной квартире. Любимым его занятием было тогда играть на гитаре и, сколько помню, постоянно разыгрывать одну и ту же пьесу: финал из оперы "Жизнь за царя" [023] - "Славься! Славься!". Шум толпы и звук колоколов он довольно искусно изображал, стукая суставами пальцев в коробку гитары. С тех пор мы встретились всего раз, уже тридцать лет спустя, и оба значительно уже поседевшие.
   В бытность нашу в кадетском лагере нас иногда выравнивали по взводам и вели в нижнюю часть петергофского парка к Самсону [024]; там устанавливали нас в том же порядке против одного из бассейнов, куда стекает вода, ниспадающая по ступеням мраморной лестницы; на верхней площадке, перед дворцом, помещались придворные, окружавшие государыню Александру Федоровну. Несколько минут спустя выходил государь и здоровался с нами. Выровняв наши ряды, он отходил в сторону и командовал: "Раз! Два! Три!" По третьей команде мы бултыхались в бассейн и, цепляясь друг за дружку, сбиваемые водой, старались взобраться по ступенькам каскада до верхней площадки; первым трем, опередившим других, императрица собственноручно дарила призы, состоявшие большею частью из изделий петергофской гранильной фабрики. Возвращались мы в лагерь уже не в том виде и порядке, как шли оттуда, а вразброд, кому как вздумается, лишь бы скорее прийти в палатку и переодеться.
   Помню очень хорошо, я всегда с сожалением расставался с лагерною жизнью. Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам. Я все еще не выходил из полусознательного туманного состояния ума, мешавшего быстро и ясно схватывать то, что читал преподаватель с кафедры; любопытство мое гораздо больше возбуждали наружность преподавателя, его голос, движения, манера, чем то, о чем он говорил. Многие из них требовали, чтобы ученики записывали за ними лекции; я положительно не мог этого делать по непривычке скоро писать и отчасти по нетвердости в русской грамоте. Предметы сколько-нибудь положительные, наглядные, осязательные, как, например, фортификация, артиллерия, география, давались мне очень легко; я отвечал на них иногда весьма изрядно и получал хорошие баллы; но едва касалось какой-нибудь математической выкладки, вычисления, мозг мой словно вдруг застилался туманом, чем-то придавливался. При одном появлении преподавателя математики, Л. М. Кирпичева, сердце мое замирало; я наклонялся к столу и едва смел перевести дух от страха: нет-нет и - вдруг он меня вызовет к доске! Каждый раз, как это случалось, я ни жив ни мертв подходил к доске, старательно вытирал ее губкой, не забывая самых дальных углов; Кирпичев диктовал задачу; я каллиграфически ее вырисовывал, но когда дело доходило до решения, я смиренно признавался, что не могу этого исполнить, и получал нуль, за что в следующее воскресенье не выпускали меня в наказание из училища.
   Самое страшное время, не только для меня, но и для всех нас, были годичные экзамены; сколько помнится, они происходили в мае. В училище преподавалось около пятнадцати самых разнородных предметов; каждый из них надо было пройти от начала до конца за весь год и приготовиться к нему в течение двух, иногда одного дня. Чрезмерное умственное напряжение, просиживание ночи без сна, без сомнения, действовали крайне вредно на здоровье. В течение этого времени никто почти не говорил друг с другом, ходили все как шальные или сидели не двигаясь, придерживая в ладонях голову, наклоненную над книгой. От экзамена зависел переход в следующий класс,- переход, приближавший к освобождению из училища, к свободе, и это, вероятно, придавало силы побеждать трудность.
   Как результат первого года, проведенного в училище, должен сказать, решительно не понимаю, как я, мальчик по природе в высшей степени нервный, впечатлительный, робкий, мягкий, как воск, с развитием крайне запоздалым,- как мог я пережить в этой атмосфере, где товарищи были суровее, беспощаднее, чем само начальство.
  
  
  

III

Знакомство с Достоевским.-"Мечты и звуки".- Знакомство с Некрасовым.- Случай, послуживший поводом к моему выходу из училища.

  
   Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего моего наставника К. Ф. Костомарова. Я пришел утром, в то время, когда его питомцы (их был новый комплект и, по-прежнему, человек пять) не занимались. Меня тотчас же все радостно обступили; я был для них предметом живейшего любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были вступить будущею весной.
   В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из Москвы вместе со старшим братом Мих. Мих. [025] Последний не держал экзамена в инженерное училище, определился в кондукторскую саперную роту, был произведен в офицеры и отправлен на службу в Ревель. По возвращении оттуда, спустя уже несколько лет, М. М. вышел в отставку, открыл папиросную фабрику, занимался одновременно переводами сочинений Гете, написал комедию "Старшая и меньшая" и после возвращения из ссылки Ф. М. сделался редактором журнала "Эпоха" [026]
   Сближение мое с Ф. М. Достоевским началось едва ли не с первого дня его поступления в училище [027]. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому. Казалось, он сначала отвечал мне тем же, несмотря на врожденную сдержанность характера и отсутствие юношеской экспансивности - откровенности. Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку. Ф. М. уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой. -
   С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние к

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 445 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа