Главная » Книги

Григорович Дмитрий Васильевич - Литературные воспоминания, Страница 6

Григорович Дмитрий Васильевич - Литературные воспоминания


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

нем хотел изобразить тяжеловесную сонливость русской натуры и недостаток в ней внутреннего подъема. Задача характера Обломова целиком между тем выражена в лице помещика Тентетникова во второй части "Мертвых душ", не будь Тентетникова, не было бы, может быть, и Обломова. В безусловном поклонении произведениям Гончарова скрывается доля какого-то непонятного лицемерия,- боязнь смело высказать свое мнение. Сколько раз случалось мне говорить с приверженцами Гончарова и просить их откровенно сказать, много ли раз перечитывали они от начала до конца "Обыкновенную историю" и "Обрыв"; большая часть признавалась, что ни разу не перечитывала этих романов; другие признавались, что начинали перечитывать, но показалось как будто что-то скучновато... В результате, изо всего написанного Гончаровым остается "Сон Обломова" - действительно прекрасное литературное произведение [127], но разве в сочинениях Толстого и Тургенева не найдется произведений настолько же прекрасных в литературном и художественном отношении?
   Лет за десять до своей кончины Гончаров, как будто чем-то обиженный и недовольный отношением со стороны литературных товарищей, стал от них отдаляться; к нему также заметно охладели; в последние годы он перестал даже посещать старинных своих друзей Майковых и окончательно замкнулся.
   В семействе Майковых я не застал уже в живых сына Валерьяна Николаевича, пристроившего с такою готовностью первую мою повесть; другой сын, Аполлон Николаевич, вернувшийся из путешествия по Италии, пользовался уже большою известностью как поэт; третий сын, Леонид Николаевич, теперешний академик, только что надел тогда гимназическую форму.
   Редко можно было встретить более патриархальное семейство. Отец Ник. Апол. принадлежал к числу людей, о которых говорят: "Не от мира сего",- но только в лучшем смысле. Как теперь вижу его прекрасное старческое лицо, с падающими вдоль щек длинными поседевшими волосами, перевязанными на лбу ниткой, чтоб они не мешали ему работать; день свой проводил он в мастерской перед мольбертом с кистью в руке; письмо его отличалось мягкостью и колоритом, напоминавшим старых венецианских мастеров. Лучшими его произведениями можно считать плафоны в доме княгини Юсуповой. Ум и артистические наклонности матери семейства, Евг. Ник., много способствовали к передаче детям эстетического чувства и любви к литературным занятиям. В то время, как я стал бывать у Майковых, вся семья от мала до велика находилась под обаянием итальянской оперы, только что открывшей свои представления. И точно, было чем увлечься. Труппу составляли такие великие артисты, как Жулия Борзи, г-жи Виардо, Рубини, Лаблаш, Тамбурини другие певцы и певицы с менее громкими именами, но также весьма хорошие. Но музыка шла своим чередом, литература - своим; раз в неделю, вечером, в небольшой, но изящно убранной гостиной Майковых можно было всегда встретить тогдашних корифеев литературы; многие являлись с рукописями и читали свои произведения. Вечер кончался ужином, приправленным интересною одушевленною беседой.
   Зиму 1847 года провел я в Петербурге и написал для "Современника" рассказ "Бобыль" [128] Трудность, с какою достался мне этот небольшой рассказ, убедила меня, насколько уже деревенская тишина и спокойствие домашней жизни успели избаловать меня; баловство это сделалось со временем такою необходимостью, что, несмотря на все мои старания и опыт, я никогда уже не мог потом страницы написать в Петербурге.
   Проездом через Москву я отправился с письмом от Даля к М. П. Погодину и у него встретился с Н. Ф. Павловым, который настоятельно потребовал, чтоб я навестил его.
   Н. Ф. Павлов, начавший свое поприще чуть ли не статистом в балете, написал, бывши еще молодым человеком, три повести, наделавшие много шуму по их содержанию и вследствие их временного запрещения [129]. В него, говорили, влюбилась весьма экзальтированная барышня Яниш и сама предложила ему руку и сердце; у нее была страсть писать стихи, но что было еще лучше для Н. Ф. Павлова, она владела значительным состоянием. Женившись, Павлов сделался членом английского клуба, стал вести большую игру и зажил московским барином в доме жены, на Рождественском бульваре.
   Меня представили хозяйке дома, даме высокого роста, костлявой, с лицом, напоминавшим скорее лицо энергического мужчины, чем женщины. Не прошло получаса после обычных любезностей, она уже читала мне и двум-трем сидевшим тут лицам свои стихотворения, отличавшиеся больше красивыми созвучиями слов, чем поэтическим содержанием. Читала она нараспев, сохраняя меланхолическую позу, но в сильных местах неожиданно выпрямлялась и судорожно потряхивала головой. Она искренно была уверена, что возвышенные, исключительно даровитые натуры, к каким себя причисляла, не долговечны, и часто напоминала о скором своем конце. Рассказывали, что Грановский, которому надоело слушать такого рода сетования, сказал ей однажды: "Каролина Карловна, когда же вы наконец умрете?" Два дня спустя я приглашен был на вечер и остался ужинать. К ужину явилось еще несколько новых лиц. Н. Ф. Павлов, человек маленького роста, необыкновенно живой, седенький, с больными, постоянно моргавшими глазами, и каждую минуту подносивший к носу щепотку табаку, знакомил меня с каждым, не забывая при этом называть мои повести и выхвалять их не в меру. К концу ужина хозяева предложили тост за мои дальнейшие успехи; присутствующие вторили хозяевам. Не ожидая такой овации и чрезвычайно ею польщенный, я не переставал чокаться и, сам не замечая, осушал бокал за бокалом; кончилось тем, что у меня от непривычки к таким угощениям помутилось в глазах, и я потерял сознание настолько, что не помнил, как я вышел из гостеприимного дома и кто провожал меня. Случай этот был первый и единственный в моей жизни.
   Утром просыпаюсь в незнакомой комнате; луч солнца бьет из окна. Передо мною, на кровати, прислонившись спиною к пирамиде подушек, сидит незнакомый господин с мелко-курчавыми белокурыми волосами и такою же бородой. Перед ним, на гладко выровненном одеяле, большой поднос, уснащенный котлетами и чайным прибором.
   - А! - восклицает он мягким голосом,- вы проснулись, и хорошо сделали... Вчера я и Боткин приехали к Павловым к концу ужина,- вы были прекрасны, нечего сказать! Я захватил вас оттуда и привез к себе... Знаете ли, и Боткин здесь! - закончил он, указывая на соседнюю дверь.
   Господин этот был не кто другой, как Николай Платонович Огарев, известный поэт и друг Герцена [130].
   Вскоре вошел Боткин, и я поехал к нему завтракать.
   При жизни отца В. П. Боткин пользовался более чем скромным помещением в небольшой надворной пристройке; он занимал в ней тесную комнатку внизу и другую над нею, служившую ему спальней. Утонченный сибарит и эпикуреец впоследствии, долго не находивший сигар по вкусу, Боткин с удовольствием тянул тогда из коротенького чубука "Жуков" табак или "Жуковину", как говорили [131] . Он провел меня через двор, в большой дом, куда собиралась вся многочисленная семья к завтраку и обеду.
   Отца Боткина мне случилось видеть всего раза два, и то мельком, и потому не могу сказать, оправдывал ли он репутацию семейного деспота. Наконец, это и не интересно. Бывая потом у Боткина, всякий раз проездом из деревни, и уже после кончины их отца. я имел случай убедиться, что если в доме был деспот, то это был сам Василий Петрович Боткин. Однажды, за обедом, на котором, кроме меня. присутствовало несколько университетских приятелей Боткина, один из братьев ни с того ни с сего вмешался в, разговор. "Вы глупы, Ваничка, глупы! Чего вы суетесь? Молчали бы лучше!"- проговорил В. П., обращаясь в его сторону. Он пользовался в семье не только правами старшего брата, но и руководителя в воспитании остальных членов семейства. Вся семья была ему действительно многим обязана. Умный, с тонким, развитым вкусом, много учившийся, много переживший в кругу образованных и талантливых людей, как Герцен, Грановский, Станкевич, Корш и другие, он много способствовал развитию братьев, заставляя их учиться, направляя в разные учебные заведения. Одного не мог он сделать: уровнять сколько-нибудь свой собственный характер; его неожиданные переходы от нежности к резкости, от умиления к беспричинному быстрому раздражению поистине были изумительны. Он, например, искренно был привязан к Панаеву и любил его, а между тем на каждом шагу казнил его. "Ты, Ваня, милый, милый..." - говорил он, нежно гладя его ладонью по плечу, и вдруг, точно вспомнив о чем-то, отходил и подхватывал с озлобленным шипеньем в голосе: "Но ты, брат, и Некрасов - оба вы невежды, ничему не учились, ничего вы не знаете... Но тебя я люблю; у тебя, Ваня, доброе сердце, ты милый, милый, я люблю тебя!" - и снова голос переполнялся елеем и начиналось нежное ласканье по плечу.
   Увидав раз на столе Панаева раскрытый том какого-то древнего классика, переведенного на французский язык, Боткин пришел в восхищение и начал обнимать его, но не прошло минуты, он вдруг зашипел и начал браниться, уверял, что том этот положен тут вовсе не ради любознательности, а только для виду, из одного хвастовства.
   Ко всем этим выходкам так уж все привыкли, что никто не думал обижаться; все только смеялись.
   Недаром Тургенев прозвал Боткина "Анчаром"; не помню всей эпиграммы, помню только последние строчки:
  
   К нему читатель не спешит,
   И журналист его боится,
   Один Панаев набежит
   И, корчась в муках, дале мчится...[132]
  
   Но к Боткину я не раз еще возвращусь. Поселившись в деревне, я одну за другою написал несколько повестей для "Современника", "Москвитянина" и "Библиотеки для чтения", уже под редакцией Дружинина[133]. Ближайшие мои связи были все-таки с "Современником" благодаря старому знакомству с Некрасовым, симпатии к Панаеву и другим лицам кружка, о которых я упоминал прежде. Все мы были почти одних лет, интересовались одним и тем же предметом. Редкий день не сходились мы в редакции, помещавшейся тогда на Невском, наискосок от Надеждинской, как раз против деревянного надворного дома, в котором жил Булгарин.
   Главный недостаток редакции состоял в том, что не было у нее настоящего главы, настоящего руководителя. Некрасов был, бесспорно, умнее всех нас в практическом отношении, но этого было еще недостаточно; ему недоставало образования настолько, чтобы вести как следует такое предприятие. Он не знал ни одного иностранного языка и не был вовсе знаком с иностранною литературою. Панаев также не пользовался авторитетом; он, кроме того, был слишком мягкого, уступчивого нрава, легко поддававшегося всякому влиянию; Тургенев жил за границей или в деревне и наезжал случайно; о Боткине думать было нечего, он всегда тщательно избегал всякой ответственности и уже по одному эгоизму не взял бы на себя такой роли. Дружинин сделался редактором "Библиотеки для чтения", взяв себе в помощники молодого литератора-поэта, П. И. Вейнберга [134]. "Современник", можно сказать, держался своим первоначальным успехом и товарищескими отношениями между редакторами и сотрудниками. Чтобы окончательно прикрепить последних к "Современнику", практический ум Некрасова придумал следующее: со многими из нас,- в том числе и со мною,- заключено было нотариальное условие, в силу которого постоянные сотрудники получали, сверх заработной платы, известный процент с каждого напечатанного ими листа.
   Когда в зимнее время случалось персоналу редакции сходиться вместе и все более или менее чувствовали себя в хорошем настроении, происходило нечто такое, чего мне ни на какой литературной сходке, ни в каком собрании не приходилось - потом видеть. Неровности характера и мелкие временные несогласия как бы оставались при входе вместе
   с шубами. К серьезным литературным прениям присоединялись острые замечания, читались юмористические стихотворения и пародии рассказывались забавные анекдоты; хохот шел неумолкаемый Когда Тургенев был в хорошем расположении духа, невозможно было найти более веселого, остроумного собеседника. Раз. посреди оживленного разговора. Панаев, который в это время ухаживал за какою-то важною кокоткой, но пока не мог еще добиться взаимности, сделался неожиданно молчаливым и впал в глубокую задумчивость; заметив это, Тургенев дал знак молчания, указал глазами на Панаева и, обратясь к нему, продекламировал меланхолическим тоном:
  
   Ты любишь, русский, ты любим,
   Понятны мне твои страданья... [135]
  
   Взрыв хохота прервал его. Панаев, как умный человек, не обиделся и смеялся вместе с нами.
   Редакция "Отечественных записок" имела совсем другой характер. Между сотрудниками не существовало товарищеской связи; многие из них не были даже между собой знакомы. Сюда нельзя было приходить когда вздумается, собираться и проводить время в праздных беседах; сотрудники являлись каждый отдельно, только по делу и в известные часы. Вечера, имевшие целью сближение сотрудников, начались у А. А. Краевского несколько позже. На эти вечера,- для их оживления, вероятно,- приглашались дамы, принадлежавшие к артистическому кругу и большею частью все одни и те же. Положение этих дам было весьма не завидно; они усаживались обыкновенно в зале на диване у входной двери, в надежде провести несколько часов в интересной беседе с литераторами, но последнее никогда почти не удавалось. Литераторы входили, торопливо как-то, вбок, раскланивались и стремительно шмыгали в кабинет редактора, помещавшийся в глубине залы; из растворенной двери кабинета вырывался к потолку клуб табачного дыма, проносился громкий говор, дверь захлопывалась, и дамы оставались одни.
   Женское общество имело всегда свойство привлекать меня; я познакомился с дамами Краевского и, прежде чем пройти к нему в кабинет, всегда к ним подсаживался.
   Раз сидим мы, входная дверь растворяется и пропускает величественную фигуру кирасира; шагнув вперед, он торопливо со мною поздоровался, брякнул шпорами, сделал поклон дамам и, выгнув молодецки спину, быстро направился в кабинет.
   - Кто это? - спросила меня хорошенькая моя соседка г-жа Л.
   - Это Фет.
   - Кто такой Фет?
   - Известный наш поэт.
   - В каком роде? - продолжала расспрашивать любознательная дама.
   - Как бы вам объяснить? В самом тонком, неуловимо-поэтическом роде...
   - Это как Вальтер Скотт?
   - Да, приблизительно,- отвечал я, поглядывая на двух других дам, которые едва удерживались от смеху.
   С А. А. Краевским я познакомился в 1846 году; с тех пор я не прерывал с ним знакомства до года его кончины; знакомство наше продолжалось, стало быть, более сорока лет. В течение этого долгого периода времени я никогда не мог объяснить себе в точности, на чем, собственно, основывалась к нему ненависть Панаева и лиц, ему близких. Недоброжелательство Некрасова имело причиной соперничество, не больше, было отражением того, что чувствовали лица его лагеря. Тут, без сомнения, замешивались личные домашние причины, которые были мне неизвестны.
   В тех слухах, которые распространяли в известном кружке насчет Краевского, было много пристрастного и преувеличенного. Главным обвинительным пунктом выставлялось всегда то, что Краевский был угнетателем, аксплуататором Белинского. Если считать угнетением, что Краевский выдавал Белинскому в год только шесть тысяч и не больнее, обвинение падает само собою. Во-первых, шесть тысяч в то время имели такое же значение, как теперь двенадцать; говорили, что Краевский не в состоянии был понимать Белинского,- и это несправедливо. Надо было высоко ценить его сотрудничество, чтобы стараться, как старался Краевский, пригласить его в свой журнал и платить ему шесть тысяч в такое время, когда сам Краевский не успел еще выпутаться из долгов и принужден был ежемесячно выпускать толстый том "Отечественных записок", в которых каждый лист оплачивался сотрудникам. Разлад Белинского с Краевским произошел вовсе не из-за шести тысяч; этому помогли друзья, возбуждавшие его против Краевского и желавшие переманить его на свою сторону.
   Говоря по совести, в обращении Краевского мало было привлекательного; то, что называется приветливостью, у него вполне отсутствовало; говорил он мало, отрывисто, не любил праздных слов, прямо, без обиняков, без любезностей приступал к делу,- словом, не обладал качествами, располагающими с первого взгляда к человеку. За этою несколько бирюковатою внешностью скрывалось, однако ж, очень доброе сердце. Краевского прославили кремнем, скаредом, жадным к деньгам; но разве те, которые ставили это ему в вину, сами считали деньги презренным металлом и от них когда-нибудь отказывались? Краевский, как все люди, достигшие благосостояния трудом, знал цену деньгам и не бросал их, но от этого далеко еще до жадности и скаредничества. Я знаю за ним немало добрых дел; знаю лиц, которые распускали про него самые гнусные клеветы и в то же время не стыдились прибегать к нему. Обращаюсь к совести тех из них, которые еще живы: часто ли случалось уходить им от Краевского с пустыми руками?
  
  
  

XI

Роман "Проселочные дороги".- Новые цензурные затруднения.- Мои соседи по деревне: С. Н. Мосолов и семейство графа N.- Роман "Рыбаки" и дальнейшие литературные работы.

  
   С каждым годом я более и более привязывался к своему углу в деревне. Когда работа завлекала и затягивалась, нередко случалось мне проводить в нем часть зимы, иногда - целую зиму. Многое поэтому из того, что совершалось в эти периоды времени в литературных кружках Петербурга, было мне неизвестно или доходило до меня частью из писем, частью по слухам; упоминать об этом значило бы повторять то, что было сказано в воспоминаниях других лиц, и рассказывать о том, чему я лично не был свидетелем.
   Мне давно хотелось попробовать свои силы в работе большего размера. Я набросал план пространного романа из провинциального быта, сообщил об этом письменно Краевскому и вскоре получил ответ с просьбой поместить роман в "Отечественных записках", на что я охотно согласился.
   Писать вторую часть романа в то время, как печатается первая часть, было для меня невозможно; одна мысль об этом парализировала мои способности, лишала меня той энергии, которая необходима, когда дело идет о большой, продолжительной работе. Я решил написать весь роман и печатать его не прежде, чем окончу последнюю главу. Я писал его более года, в течение зимы и лета не выезжая из деревни.
   С печатанием романа "Проселочные дороги" вышла почти такая же история, как с повестью "Антон Горемыка",- цензура остановила его после первой части; предлог на этот раз был тот, что дворянство выставлялось здесь в слишком карикатурном виде и этого допустить было невозможно. После долгих и неуспешных переговоров Краевского с цензором меня надоумили обратиться лично к Мусину-Пушкину, тогдашнему попечителю и управляющему цензурой. Мусин-Пушкин, человек мрачного и желчно-раздраженного вида, принял меня, однако ж, довольно милостиво. Убедившись, вероятно, из моих объяснений, насколько я был далек от намерения осмеивать русское дворянство, он согласился дозволить печатание романа, но с тем условием, чтобы я вставил страницу, в которой было бы сказано, что все лица романа принадлежат исключительно к поэтическому вымыслу, не больше, как преувеличенная карикатура против существующей действительности. Страница была написана, приложена к тексту, и роман продолжал печататься.
   Но этим еще не кончилось. С печатанием почти каждой главы приходилось ездить в Екатерингоф на дачу к Фрейгангу, тогдашнему цензору "Отечественных записок". Его метода состояла в том, чтобы преследовать все, что сколько-нибудь давало жизнь, одушевляло описываемое лицо или даже картину природы. "Солнце, склоняясь к западу, ярко освещало купола церквей". "Гм... ярко...- говорил Фрейганг,- скажите, пожалуйста, зачем тут: ярко?.. Слово это, поверьте, ничего не прибавляет... У вас и без того так прекрасно описано...- подхватывал он тоном весельчака,- или еще здесь: у него нос похож был на перезрелую сливу... Фи, перезрелая слива! Неужто вам самим не противно? Фи, фи!.. Воля ваша, я не могу этого пропустить. Замените это чем-нибудь другим. У вас, мой любезнейший, один господин назван Солонеевым,- это невозможно; я лично знаком с двумя Солонеевыми. Они могут принять на свой счет, могут оскорбиться... Придумайте другую фамилию. Чтобы покончить с этим, я зачеркну Солонеева. Но оставим это... Сейчас два часа... Смотрите отсюда с балкона на взморье... Сию минуту г-жа Дюр выйдет на берег купаться, как некая Фринея... Возьмите со стола бинокль..."
   Фрейганг, думая умаслить авторов своим веселым видом, своими шуточками и паясничеством, достигал всегда обратного результата: его мелочная, бессмысленная и безапелляционная придирчивость действовала на каждого раздражительнее, чем суровые, молчаливые приговоры других цензоров.
   Единственным вполне просвещенным и расположенным к литературе был цензор Бекетов (однофамилец нашего товарища по инженерному училищу); его посчастливилось достать "Современнику". Разумное отношение к печати, часто смелость Бекетова объяснялась отчасти также его близким родством с Мусиным-Пушкиным.
   После выхода в свет романа "Проселочные дороги" начал распространяться слух, будто я описал в нем самым бесцеремонным образом помещиков своего уезда и насмешками отплатил им за их хлеб-соль [136]. Слух этот вышел из московского литературного кружка, куда случайно затесался один из жителей уезда; он думал этой сплетней подыграться, угодить своим знакомым, зная их нерасположение к петербургским литераторам.
   Не в оправдание, но для восстановления истины должен сказать: во всем романе нет ни одного лица, целиком списанного с натуры. Я был настолько уже опытен, чтобы знать, что портреты, взятые прямо с живых лиц, никогда не удаются в литературе; существующее лицо может дать намек на характер, но только намек; вполне жизненные типы и характеры получаются от слияния намека с однородными ему чертами, встреченными у разных лиц. Не мог я также отплатить насмешкой за мнимое хлебосольство по другой причине: знакомство мое в уезде было самое ограниченное; много, если я бывал у трех соседей, с которыми виделся всего раз или два в год.
   Чаще всего я ездил в дальний конец уезда, к Мосоловым, жившим, подобно мне, своею особою жизнью и также мало с кем водившим знакомство. Помимо личных симпатий, меня привлекала к ним артистическая атмосфера, страстная любовь к художеству хозяина дома. С. Н. Мосолов владел знаменитою картинною галереей в Москве, на Лубянке; отправляясь в деревню, он брал с собой только собрание своих гравюр, также весьма ценное. Привязанный к своей коллекции, как к родному детищу, он редко выезжал из дому; но стоило ему получить известие из Лейпцига или Парижа о продаже собрания гравюр, он немедленно укладывался и летел за границу. В жару аукциона ему ничего не стоило заплатить тысячу талеров за редкий оттиск гравюры Рембрандта, любимого его мастера. В деревне у него был печатный станок; видя, как он и его сын гравировали крепкою водкой и печатали, я невольно соблазнился примером, начал у них учиться и награвировал несколько копий с Остада и Бега. Сын С. Н. Мосолова сделался потом настоящим гравером его издание с эрмитажных картин Рембрандта знакомо всем любителям как в России, так и за границей [137].
   Другое семейство, куда я также довольно часто ездил, было семейство старого аристократа, графа N [138]. Его имение находилось от меня всего в восьми верстах. Я прежде не посещал его, так как он и его семья редко наезжали в деревню, а когда наезжали, то на самый короткий срок. Их взгляд на сельский быт и самый образ жизни в деревне отличались большою оригинальностью.
   Первая забота после приезда состояла в том, что каждый член семейства отгораживал в своей комнате довольно значительное пространство, обтянутое кисеей, чтобы предохранить себя от пауков, комаров, пчел, мух и других беспокойных и ядовитых насекомых. Успокоив себя на этот счет, все принимались деятельно хозяйничать: обивать беседки парусиной с украшениями, вырезанными из кумача, составлять изящные букеты и расставлять их по комнатам, составлять из плюща и других вьющихся растений маленькие красивые арки и т. д.
   Старика графа занимали больше серьезные статьи по хозяйству: хороши ли будут в нынешнем году дыни? Начинают ли подрумяниваться персики? Много ли нынешний год родится спаржи?
   Когда старый граф выходил из своего кисейного прикрытия и садился у окна, за спинкой его кресла всегда можно было видеть его управляющего, маленького, седенького старичка, носившего неизменно синий сюртук и туго накрахмаленный белый галстук. "Есть ли у нас достаточно цыплят, Иван Васильевич?"-спрашивал граф. "Чего у нас нет, ваше сиятельство, чего у нас нет!"- восхищенно и вздрагивая всеми членами, отвечал всегда управляющий. "Зачем, Иван Васильевич, вы всегда так говорите графу? - спрашивал я его, когда мы оставались вдвоем- Вы ведь очень хорошо знаете, что у вас нет того, что граф требует".-"Знаю-с, очень хорошо знаю-с,-отвечал всегда Иван Васильевич,- но, верите ли, как только вспомню, что граф изволит кушать чай с государем, на меня такой страх нападает,- сам не помню, что говорю... стараюсь только успокоить его сиятельство..."
   Раз приезжаю я к N. в воскресный день. Весь народ в праздничных одеждах и наполняет сад; по аллеям расставлены новые складные лестницы; по их ступенькам подымаются и спускаются бабы и девчонки; на соседних лужайках разостланы простыни с ворохами липового цвета; по аллеям с озабоченным видом прогуливаются дамы в широких соломенных шляпах и их дети; наконец, тяжело расхаживает сам граф.
   - Что это? - спрашиваю я, обводя глазами все пространство аллеи.
   - Хорош сельский житель,- воскликнул граф, указывая на меня дамам,- хорош: спрашивает, что это? Разве вы не знаете,- продолжал он, обращаясь уже ко мне,- что липовый цвет - важная хозяйственная статья дохода? Липовый цвет, когда просохнет, лучшее потогонное средство, и в нем нуждаются все аптеки... Хорош, хорош сельский житель, нечего сказать!..
   Я узнал потом от управляющего, что из собранного липового цвета с трудом продан был фунт за полтинник в зарайскую аптеку; остальное свалено в сарай, где и сгнило.
   Когда я коснулся того, что сегодня праздник и в эти дни народ обыкновенно не работает, на меня ожесточенно напали дамы; меня обвинили в закоснелом предубеждении против наивной и, слава богу, существующей еще патриархальности народа, ищущего только случая, как бы угодить своим господам.
   Перед отправлением в Москву, куда призывала его коронация императора Александра II, старый граф рассказал нам случай с ним, который настолько характеризует его самого, что я тогда же записал его и теперь решился вставить в свои воспоминания. "Государь император Николай Павлович был всегда ко мне милостив,- так начал граф.- Раз приезжает ко мне курьер с приказанием немедленно явиться во дворец. Одеваюсь, еду. Зовут в кабинет. "Сейчас,- сказал мне государь,- получено известие из Рима: жена твоя опасно заболела... Но успокойся:
   Я предупредил твоего брата; все готово к твоему отъезду; поезжай с богом, не теряя времени. Когда приедешь в Рим и успокоишься,- надеюсь, все кончится благополучно,- ты отправишься в Ватикан и лично от меня передашь папе эту бумагу",- добавил государь, передавая мне объемистый конверт. На следующий день я был в дороге. Болезнь жены не выходила у меня из головы; понимаете, в каком я находился состоянии (известно было, что между ним и графиней существовал давнишний разлад). Под влиянием беспокойства я ехал, нигде не останавливаясь; так доехал я до Флоренции. При выезде из этого города, у самых ворот, встречаю я молоденькую красавицу-флорентинку с корзиной, наполненной вишнями; вишни необыкновенные: сочные, крупные, точно сливы. Я всегда любил фрукты; я остановил коляску, купил всю корзинку и положительно начал объедаться. Спустя некоторое время я подумал, однако ж: если я буду так продолжать, то испорчу себе, во-первых, желудок; во-вторых, и самые вишни скоро исчезнут. Я вынул тогда маленькую записную книжку и принялся высчитывать, сколько вишен следует съесть в час, чтоб их достало до Рима. Болезнь жены продолжала, однако ж, сильно меня тревожить; она положительно отравляла удовольствие путешествия...
   Я уже подъезжал к Риму, как вдруг, на каком-то повороте, навстречу летят две коляски с молодыми людьми, поющими песни; это были наши русские художники; они отправлялись в загородную экскурсию; двое из них узнали меня, остановили своих лошадей и быстро соскочили, спеша сообщить мне приятную новость: им известно было из посольства, что графиня совершенно вышла из опасности; не далее как накануне ей разрешено было встать с постели. Успокоенный на этот счет, я присоединился к молодежи и отправился с ними. Знаете, я сам был тогда молод (ему уже было тогда за сорок лет) и легко увлекался; к тому же это были такие славные ребята, такие весельчаки... Мы, на радостях, признаться, изрядно тогда подкутили. Доброе итальянское винцо, этот козий сыр с пикантным вкусом,- все это, понимаете, располагало... Беспокойство насчет графини все-таки меня не оставляло. Переночевав в загородной остерии, я на другой день рано утром поехал в Рим. Слава богу, я нашел там все благополучным: графине было гораздо лучше. Я наскоро вытерся льдом, взял конверт, порученный государем, и, не теряя минуты, отправился в Ватикан. Меня ввели в просторную комнату,- как теперь помню,- выкрашенную серою краской; полузакрытые ставни распространяли повсюду приятный полусвет; было прохладно; в комнате носился запах лимона... Вошел папа; я почтительно подал ему конверт; он усадил меня в ближайшее кресло, раскрыл конверт и начал читать. Не знаю, что произошло со мною; был ли я очень утомлен после дороги, вчерашняя ли встреча с художниками, только глаза мои сомкнулись, ноги вытянулись, и я крепчайшим образом заснул перед святым отцом..."
   На этом рассказ его остановился; что дальше происходило, он не сообщал слушателям.
   Роман "Проселочные дороги" не имел успеха [139]. Я сам был им недоволен. Я. понадеялся чересчур на свои силы, вообразив, что могу писать, не стесняя себя беспрестанными поправками и переписыванием по нескольку раз одного и того же, как я делал это до сих пор; много виновато было также мое неуменье в распределении материала;
   более опытный литератор выкроил бы из него два-три романа. Но нет худа без добра. Неудача возбудила во мне неодолимое желание написать новый роман и на этот раз отложить всякую самонадеянность, возвратиться к старой моей методе. Сюжета нечего было долго искать: он был перед глазами и сам напрашивался.
   В последние годы в нашем Приокском крае усиленное развитие фабричного миткалевого производства заметно вредило не только хлебопашеству, но нарушало в крестьянском семейном быту патриархальные нравы, которые я застал еще в юности. В деревнях стали появляться молодые щеголи, в жилетке поверх рубашки, в фуражке с козырьком, высоких сапогах, с гармонией в руках и папироской в зубах, не имевшие ничего общего с их отцами и дедами; в деревнях начались разврат, пьянство, неповиновение родителям. Героем моего нового романа выбрал я знакомого мне старого рыбака, закоснелого в своих привычках и верованиях, и противупоставил ему лиц нового поколения; борьба между этими двумя противуположностями должна была служить завязкой романа. Чтобы привести мой сюжет в тот оконченный литературный вид, какой мне хотелось, я употребил на него также около года. Успех "Рыбаков" вознаградил меня за труд выше моих ожиданий [140].
   Роман этот, после него несколько повестей и, наконец, роман "Переселенцы" окончательно упрочили мое литературное положение [141].
  
  
  

XII

А. Н. Островский и его кружок.- Аполл. Алекс. Григорьев.- А. Ф. Писемский.- Поездка к Тургеневу в Спасское-Лутовинвво.- Фарс, сочиненный общими силами - Домашний спектакль у Тургенева в деревне.

  
   Из московских литераторов я был знаком только с Погодиным, Павловыми и Боткиным. После чтения комедии "Банкрот" и особенно пьесы "Не в свои сани не садись" мне хотелось познакомиться с А. Н. Островским [142]. С этой целью остался я лишний день в Москве и пошел разыскивать его по адресу.
   Он жил тогда в приходе Николы в Воробине, во втором этаже деревянного дома, выходившего одним фасом на улицу, другим на двор, окруженный торговыми банями.
   Несмотря на то что было еще рано,- часов около одиннадцати утра,- я застал у него несколько близких его приятелей: Эдельсона, Алмазова, Аполлона Алекс. Григорьева и И. Ф. Горбунова, известного теперь артиста и литератора-рассказчика, но тогда еще совсем молодого человека.
   Островский встретил меня с заметно сдержанною приветливостью; остальных я точно стеснил моим неожиданным приходом. Но в это утро я как нарочно был в ударе, и сдержанность приема не только не охладила меня, но, напротив, как бы возбудила мои нервы. Я с увлечением начал рассказывать о впечатлении, сделанном на меня пьесой "Банкрот" при чтении на вечере у графа Вельегорского, и пьесой "Не в свои сани не садись", недавно мною прочитанной. Живость моего рассказа, казалось бы, должна была благоприятно подействовать на слушателей, молодых людей почти одних лет со мною, но вышло наоборот. На меня смотрели как на человека, упавшего с луны и выдающего за новость то, что давно известно целому свету; похвалы мои двум комедиям выслушивались как младенческий лепет, как жалкое, запоздалое эхо того восторга, который давно пробуждал гений Островского. Равнодушие слушателей сопровождалось даже оттенком иронии, улыбками и взглядами, которыми обменивались присутствующие.
   Один из них сообщил мне впоследствии, что неблагоприятному впечатлению способствовали не только неумеренная живость, с какою я передавал мои впечатления, но даже моя одежда, клетчатые панталоны и штиблеты, прикрывавшие мои лаковые башмаки. В их глазах я собственно как литератор представлял мало интереса; во мне видели только петербургского франта, олицетворение жителя Петербурга,- города, в котором вообще нет разумного спокойствия; фраза эта была изобретена лицами из кружка Островского. Ничем еще не заявив себя в литературе, товарищи Островского были тем не менее высокого мнения о себе; они считали себя центром чего-то, какого-то нового движения, возвестителями нового слова. Все они безусловно, однако ж, преклонялись перед Островским, который, к сожалению, охотно поддавался восхвалениям кружка и мало-помалу в нем обсахаривался.
   На меня с первого раза неприятно подействовала резкость их суждений и приговоров. Восхваление друг друга, пристрастие и самомнение переходили в этом кружке границы геркулесовых столбов. В этом отношении особенно отличался Аполл. Алекс. Григорьев. Эпиграмма, сочиненная его приятелем Алмазовым, довольно верно его характеризует:
  
   Мрачен лик, взор дико блещет.
   Ум от чтенья извращен...
   Речь парадоксами хлещет...
   Се - Григорьев Аполлон!
   Кто ж тебя в свое изданье
   Без контроля допустил?
   Ты, невинное созданье,
   Достоевский Михаил!
  
   (Мих. Мих. Достоевский, сделавшись редактором журнала "Эпоха", пригласил Григорьева помещать у него критические статьи .) [143]
   Мне рассказывали, что Аполл. А. Григорьев, говоря о комедиях Островского, выпалил, между прочим, такою фразой: "Шекспир настолько великий гений, что может уже стать по плечо русскому человеку!" Указывая на молчавшего Островского, он в другой раз восторженно воскликнул: "Смотрите, смотрите, какое цицероновское молчание!" Ему также приписывали мнение, что, в сравнении с пьесами Островского, "Горе от ума" не комедия, а картины нравов в сценах, написанных стихами [144]. Актер П. М. Садовский, приятель Островского и его друзей, был превосходный комик; его стали уверять, что он не понимает значения своего таланта, что в нем скрывается замечательный трагический талант; основываясь на этом, его заставили играть короля Лира. Садовский поверил и оказался в этой роли ниже всякой критики [145]. Выражение играть роль нутром, то есть не довольствоваться верным изображением характера, обрисованного автором, и внешностью типа, но проникнуться нравственною глубиной изображаемого лица, "сообщить плоть и кровь духовно-конкретному созданию драматической поэзии", как выразился печатно Эдельсон, один из друзей Островского. Совету этому следовал до конца своей жизни только актер Бурдин; игра "нутром" не помогла ему, сколько известно, выйти из посредственности [146].
   Моя живость, истолкованная недостатком "разумного спокойствия" и легкомыслием, была, по мнению кружка Островского, совершенно, впрочем, естественным явлением со стороны человека, у которого мать француженка. Национальность моей матери была даже печатно приведена Аполл. Григорьевым при разборе романа "Рыбаки" как доказательство, что в романе этом нет, да и не может быть ничего русского, что я вообще, при всем старании, нахожусь, по крови моей, в невозможности постичь дух русского народа[147].
   Такое же мнение выражено было мне раз А. Ф. Писемским после напечатания повести его "Плотничья артель" [148]. "Оставили бы, право, писать о мужиках,- сказал он мне,- где вам, джентльменам, заниматься этим? Предоставьте это нам; это же наше дело, я сам мужик!" В последнем заключении он показался мне совершенно правым, и я не возражал ему. Кстати о Писемском. Он здесь является не совсем симпатичным, но что же делать; пришлось вспомянуть и не хочется выбросить из строчки. Летом как-то приехал я в Петербург; я никогда не оставлял в это время деревни, не имея в руках готовой работы. Узнав о болезни Панаева, я отправился навестить его. Он временно нанимал небольшую квартиру в Малой Конюшенной; я застал его с обвязанным лицом, опухнувшим от воспаления губы. При нем находился В. П. Боткин, нарочно приехавший из Москвы за ним ухаживать. Оба рассказали мне, что Писемский, невзлюбивший Панаева, хотя последний не дал ему к этому никакого повода, и никогда к нему не ходивший, начал посещать его теперь каждый почти день. Придет и, глядя на Панаева, скажет: "Сдается мне, сегодня опухоль у вас как будто увеличилась против вчерашнего... Я замечаю: больше даже красноты". Завтра придет и скажет: "Знаете ли, шутить этим нельзя... Вы все говорите: воспаление,- смотрите, не рак ли у вас?" Послезавтра новый вариант: "У меня был знакомый, скажет, также вот было совершенно то же, что у вас, кончилось, однако ж, антоновым огнем,- губу-то, ведь, вырезали..." И так далее он продолжал утешать больного, который и без того страдал изрядною мнительностью. Мне также вместе с тем припоминается забавная черта, характеризующая внезапную переходчивость Боткина от одного расположения духа к другому.
   Панаев и Боткин оставили меня обедать. Во время всего обеда Боткин ухаживал за Панаевым с нежностью матери. Он обращался к больному не иначе, как называя его "Ваней", не позволяя ему прикасаться ни к чему горячительному, говорил, что нарочно приказал приготовить курицу с рисом, и упрашивал пользоваться только тем, что мягчит, отнимает жар. Меня он убеждал отправиться немедленно после обеда в водолечебное заведение, находившееся также в Малой Конюшенной, и настоятельно советовал приступить немедленно к лечению. Зная его раздражительность, я не противоречил, и, окончив обед, мы вышли из квартиры. Искренно жалея Панаева и, с другой стороны, тронутый ухаживаньем Боткина, я тут же на лестнице выразил мои беспокойства за больного. "Как?.. Что-с?" - воскликнул неожиданно Боткин и, выбранив меня хорошенько, разразился, к моему удивлению, жесточайшею бранью против Панаева. Ив. Ив. Панаев был добрейшей души человек и не заслуживал сотой доли брани Боткина. Брань, надо сказать, нисколько не служила выражением неудовольствия против Панаева; она выражала только минутное эгоистическое раздражение, внезапно вспыхнувшее у Боткина при мысли, что вот, вместо того чтобы пользоваться летом, жить где-нибудь на даче под Москвою, он добровольно, из одной приязни, осудил себя сидеть в душном городе и возиться с больным, как какая-нибудь мамка.
   Сколько помнится, в 1855 году Дружинин, Боткин и я согласились совершить поездку в деревню к Тургеневу, который, после кончины матери, упрашивал нас приехать к нему в Спасское-Лутовиново [149]. К назначенному сроку мы съехались в Москве, переночевали у Боткина и на другой день выехали в тарантасе на тульскую дорогу. Во все время пути Боткин, так часто менявший расположение духа, так неожиданно переходивший от сахара к перцу и от меда к горчице, находился в самом елейном настроении. Он все время с нежностью говорил о Тургеневе, радовался его избавлению из-под сурового гнета родительницы. радовался его теперешнему благосостоянию. Мы вторили ему и вместе с ним мысленно переносились к тому, что нас ожидало: старинный, обширный барский дом, полный, как чаша, нескончаемый парк, леса на несколько верст в окружности и, наконец, перспектива увидеть эту соседку-красавицу, о которой Тургенев говорил, что при первом взгляде на нее ум наш помрачится и мы все попадаем ниц, как подкошенные стебли [150].
  
   Ожидания наши, к сожалению, не вполне оправдались. После пожара старого дома осталась только часть его, куда перенесли все, что можно было спасти; парк оказался садом, но, правда, очень большим, с древними деревьями и пространным прудом; на всем лежала печать запущенности, не мешавшей, впрочем, живописности в целом. Вокруг дома и деревни расстилалась плоская черноземная земля; надо было отправляться версты за две, чтобы встретить холмы и леса. Соседка-красавица произвела на нас обратное действие против того, что мы ожидали: она была во всех статьях скорее дурна собою, чем красива.
   Разочарование наше продолжалось, впрочем, недолго. Радушная встреча, искренняя радость Тургенева, удовольствие видеть его в собственном доме - все это возвратило нам отличное расположение духа. Боткин поворчал немного; не обошлось, конечно, без того. чтоб он не подтрунил над хозяином дома, но после купанья в пруду и отличного обеда с блюдом грибов, зажаренных в сметане, он вдруг умилостивился и несколько раз подходил к Тургеневу, лаская его по плечу и приискивая ему разные милые названия.
   По утрам Тургенев удалялся в свой маленький кабинет, где находилась также его постель, загороженная ситцевыми ширмами; мы расходились по своим комнатам с книгой или занимались писанием писем. К завтраку и обеду являлся всегда дядя Тургенева, человек старый, но крупный, служивший когда-то в кавалерии, большой весельчак и жуир, взявший на себя все хлопоты по хозяйству и, как оказалось, распоряжавшийся им на более широкую ногу, чем бы следовало; он приходил обыкновенно с женою, молодой женщиной, годившеюся ему во внучки. Тургенев как будто стеснял их своими наездами в деревню.
   После обеда к подъезду подавали длинные-длинные дрожки, так называемые разлюли, мы все усаживались, не выключая Дьянки, любимой собаки Тургенева и неразлучной его спутницы, и отправлялись в лес. Никогда, я думаю, лес Тургенева не оглашался такими взрывами хохота, как тогда, во время этих прогулок. Боткин положительно захлебывался от прилива сладких чувств. Раз только внезапно изменил он своему настроению и налетел на меня, как сокол на жертву. Думая провести кратчайшим путем, я всех завел в высокую, полную росы траву, и Боткину представилось, что он промочил себе ноги. Боже, какие эпитеты посыпались на мою голову! Но мы вышли на красивую лужайку, отененную большими деревьями, и все тотчас же как рукой сняло. Боткин бросился на траву, вытянулся на спине и нежно-млеющим голосом начал читать стихотворение Кольцова:
  
   Природы милое творенье,
   Цветок, долины украшенье...
   и т.д. [151]
  
   По вечерам мы собирались в диванной и кто-нибудь из нас громко читал новую статью из толстых журналов, присылаемых из Москвы и Петербурга. Вечер проходил иногда в беседе, приправляемой оживленным спором.
   Не помню, кто-то из нас коснулся деревенской красавицы, которую так живо описывал нам Тургенев и которая нас так разочаровала. Боткин привязался к этому случаю и стал язвить Тургенева, уверяя, что привычка его усиливать всегда краски против того, что есть в действительности, часто ставит его в комическое положение. Слово за словом, пришли к заключению, что такая слабость легко приводит к последствиям, которые могли бы служить отличным мо

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 340 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа