тивом для сценического представления. Я предложил присесть сейчас и набросал план пьесы; мысль была единогласно одобрена, и Тургенев сел записывать; мы между тем, кто лежа на диване, кто расхаживая по комнате, старались, перебивая друг друга, развивать сюжет, придумывать действующих лиц и забавные между ними столкновения. Кавардак вышел порядочный. Но на другой день, после исправлений и окончательной редакции, вышел фарс настолько смешной и складный, что тут же решено было разыграть его между собой. Сюжет фарса не отличался сложностью: выставлялся добряк-помещик, не бывавший с детства в деревне и получивший ее в наследство; на радостях он зовет к себе не только друзей, но и всякого встречного; для большего соблазна он каждому описывает в ярких красках неслыханную прелесть сельской жизни и обстановку своего дома. Прибыв к себе в деревню с женою и детьми, помещик с ужасом видит, что ничего нет из того, что он так красноречиво описывал: все запущено, в крайнем беспорядке, всюду почти одни развалины. Он впадает в ужас при одной мысли, что назвал к себе столько народу. Гости между тем начинают съезжаться. Брань, неудовольствие, ссоры, столкновения с лицами, враждующими между собою. Жена, потеряв терпение, в первую же ночь уезжает с детьми. С каждым часом появляются новые лица. Несчастный помещик окончательно теряет голову, и когда вбежавшая кухарка объявляет ему, что за околицей показались еще три тарантаса, он в изнеможении падает на авансцене и говорит ей ослабевшим голосом: "Аксинья, поди скажи им, что мы все умерли!.."
Тургенев сам вызвался играть помещика; он добродушно согласился даже произнести выразительную фразу, внесенную в его роль и сказанную будто бы им на пароходе во время пожара: "Спасите, спасите меня, я единственный сын у матери!" [152] Боткин взял роль сластуна, брюзгливого, ворчливого статского советника; Дружинин должен был играть роль желчного литератора; мне предоставлена была роль врага Дружинина, преследующего его всюду и на этот раз решившегося с ним покончить.
Тургенев не остановился на этом: увлеченный мыслью домашнего спектакля в Спасском, он стал уверять, что одного фарса мало будет, необходимо перед тем разыграть что-нибудь классическое; в тот же вечер принес он нам пародию на сцену Эдипа и Антигоны из Озерова; она оканчивалась таким образом:
Антигона (сентиментально).
Почто я зрю печали на лице твоем, родитель?
Эдип (рыдая).
Ах, я Эдип!..
Антигона (целуя его в лысину).
Родитель, полно ныть...
Прекрасную тираду ты лучше прочитай,
Где в пламенных стихах
Ты сожалел о падших волосах...
Эдип (внезапно одушевляясь).
Изволь, о дочь моя, изволь...
Ты зри главу мою... главу... зри... зри...
Антигона (в страхе и в сторону).
Он роль свою забыл, несчастный старикашка...
Уйдем отсель скорей, папашка...
Эдипа должен был представлять Тургенев, я - Антигону.
По этому случаю графиня М. Н. Толстая (сестра Льва Николаевича, соседка Тургенева) прислала нам целый ларец браслетов, колец и диадему, долженствовавшие украшать костюм Антигоны. Из Мценска привезли красок, кистей и несколько стоп бумаги. Я принялся клеить и писать декорации; для Эдипа приготовил я из трепаной пакли парик и бороду.
Намерение потешить только самих себя и двух-трех близких соседей совсем не удалось. Слух о спектакле в Лутовинове быстро распространился по уезду; со всех концов посыпались письма с просьбой получить приглашение. Тургенев все время страшно суетился; в ответ на протесты с нашей стороны, он уверял, что отказать просьбам - значило бы перессориться со всем уездом, и поминутно повторял известную французскую фразу:
- Le vin est tire, il faut Ie boire!..[ Вино откупорено, его необходимо выпить!..]
Вечером, в день спектакля, съехалось столько публики, что половина принуждена была слушать стоя [153].
Сцена из Эдипа не произвела никакого эффекта, несмотря на то что Тургенев в своем парике и бороде, делавших его похожим на короля Лира, очень хорошо изобразил расслабленного, выжившего из ума старца. Фарс имея больше успеха; мы лезли из кожи; Боткин был великолепен в роли ворчливого статского советника. Сцена, когда желчный литератор (Дружинин) бросает зажженную спичку на солому, служившую ему постелью, и говорит:
"Пускай горит, он накормил нас тухлыми яйцами"- и когда на крик: "Пожар!"-выбежал сам помещик (Тургенев) и произнес свою знаменитую фразу; "Спасите, спасите, я единственный сын у матери!"- вызвала дружные аплодисменты. Но вообще, сколько можно было заметить, большинство публики осталось не вполне удовлетворенным спектаклем.
Эти пять-шесть недель, проведенные в Спасском, считаю я в числе лучших моих воспоминаниq [154] .
Мне случалось потом снова заезжать к Тургеневу. Последний раз. летом в 1881 году, я застал у него семью Якова Петровича Полонского. Тургенев всегда особенно любил и ценил Я. П. Полонского: связь их была давнишняя, едва ли не с юности: он любил все, что было близко Полонскому, и радовался видеть его семью у себя дома [155]. Я, со своей стороны, тоже радовался встрече, так как разделял к семье Полонского чувства Тургенева. Мы проводили время в беседах и прогулках. Иван Сергеевич был по-прежнему разговорчив, приветлив, часто шутил, но уже той веселости- той полной веселости, которая оживляла нас в старое время, я уже в нем не заметил. Время от времени в чертах его проявлялся плохо скрываемый оттенок меланхолического, как будто даже горького чувства. Оно и понятно: не считая жены и детей Я. П. Полонского, мы были в тех уже годах, когда легче вспоминать о веселых днях, чем их испытывать.
Кто бы мог подумать, однако ж, что злосчастному фарсу, сочиненному нами ради потехи в Спасском, суждено было еще раз явиться на сцене,- и где же? - в Петербурге!
Но я забегаю вперед.
Поездка в Гдовский уезд.- А. В. Дружинин.- Граф Л. Н. Толстой.- Домашний спектакль в доме архитектора Штакеншнейдера.
В конце июля Боткин, Дружинин и я простились с Тургеневым и выехали из Спасского [156]. Боткин остался в Москве; я и Дружинин продолжали вместе путь до Петербурга. У меня на руках была новая повесть: "Пахарь", обещанная Некрасову для "Современника" [157]. В Петербурге я остался всего несколько дней и уехал вместе с Дружининым к нему в деревню, за Нарву, в Гдовский уезд.
Все помещики, видно, на один покрой; к личному самолюбию они присоединяют еще щекотливое самолюбие владельца. Дружинин описывал мне свою деревню (Марьинское) так красноречиво, что можно было думать, она находится не в северной полосе России, а на южном берегу Крыма или по соседству с Ниццей. "Жаль,- говорил он,- мы не поспели к июню: в это время наш сад и все пространство вокруг дома покрыто розами!"
Дорога, особенно после Нарвы, во всяком случае, не отвечала преддверию земного рая; все время показывались унылые сосновые перелески, и колеса тарантаса то и дело наезжали на корни, причем нас бросало в разные стороны, как орехи, которые встряхивают в мешке; в воздухе, над низменною болотною почвой, отдавало кислотой и сыростью; на пахотных полях, вместо земли, было точно посыпано золою; каждую десятину окружал ворох сложенного булыжника, и все-таки он отовсюду выглядывал из Серой почвы; видно было, что всю эту местность когда-то покрывала вода и по ней плавали льдины, приносившие с севера обломки скал и гранита.
Дом в Марьинском был старинный, деревянный; нас поместили подле, в небольшом флигеле. За домом спускался к пруду большой яблонный сад. Мы приехали вечером и тотчас же отправились к хозяйке дома, матери Дружинина, представлявшей исчезающий теперь тип приветливых, милых старушек, сохранивших в преклонные годы необыкновенную живость и веселость. К ее приезду на окно, подле ее стула, ставилась всегда стеклянная банка с водою и плавающим в ней вьюном; старушка утверждала, что все барометры врут беспощадно, пустая выдумка, и только на вьюна можно вполне положиться, так как один он безошибочно указывает перемену погоды. Добрая старушка, предполагая, что дорога нас утомила (вьюн не сообщал этого, но это было верно), потребовала, чтобы мы раньше легли спать. Мне было постлано на диване. Не успел я заснуть, как меня облепила целая туча комаров;
Утром, взглянув на себя в зеркало, я ужаснулся: лицо моё и руки были красны и в волдырях, точно их обварили. Вошел Дружинин, осторожно, на цыпочках, убежденный, что я сплю как богатырь; увидав меня, он рассердился:
- Можно ли так делать? - воскликнул он, указывая на ситцевую оконную занавеску, которую я забыл накануне задернуть.- Теперь, как нарочно, тот период, когда появляются комары; в другое время ни комаров, ни мух, никакой этой гадости никогда не бывает в наших местах.
Мы пошли пить чай к старушке.
- Постой, постой, мой батюшка... дай посмотреть на тебя- остановила она меня, как только я переступил порог- Ну, так. так и есть, что я говорила: всего одну ночь переночевал у нас, и цвет лица стал уж лучше, гораздо свежее, чем был прежде...
Перед завтраком мы пошли купаться; с первого шага в воду нога моя стала вязнуть, и я скорее вышел на берег.
- Что с вами? - беспокойно спросил Дружинин.
- В пруду вязко.
- В каком пруду? Где вы видите пруд?.. Это озеро. И вовсе не вязко, на дне чистый песок.
В течение дня я по ошибке произнес несколько раз слово "пруд", и всякий раз Дружинин спешил меня исправить, вскрикивая, с оттенком неудовольствия: озеро, озеро, озеро!..
Владельцы Марьинского были не только влюблены в свою деревню, но пристрастны ко всему Гдовскому уезду. Пристрастие выразилось, между прочим, в том, что Дружинин написал для журнала садоводства, издаваемого в Москве Пикулиным, две большие статьи, озаглавленные: "Флора и Помона Гдовского уезда" [158].
Я знал помещика, доброго и кроткого человека, но до того щекотливого ко всему, что касалось его поместья, что надо было безусловно всем восхищаться, рискуя, в противном случае, нажить себе врага; он насмерть поссорился с соседом из-за того, что тот сказал ему, что встретил у околицы его мужика в нетрезвом виде.
Помещик этот невольно пришел мне на память в Марьинском. Стоило ни в чем не противоречить, находить все безукоризненным, чтобы поддерживать благодушное состояние духа хозяев дома.
В деревне, куда обыкновенно приезжают летом отдыхать, Дружинин работал с тем же рвением, как в Петербурге. С девяти часов, тотчас же после утреннего чая, садился он к письменному столу и, усиленно пригибаясь на левый бок, писал вплоть до завтрака, прерываясь на несколько минут, чтобы пройтись по комнате. После завтрака он отдыхал час и снова продолжал писать, пока нас не позовут обедать. Пример такого трудолюбия пристыдил меня за мое бездействие. У меня был план большой повести, но мне не хотелось начинать ее, так как я не успел бы кончить ее в Марьинском. Долгие перерывы в литературной работе всегда во вред ее единству и общему тону, к тому же привычка заниматься у себя дома, видеть вокруг себя знакомую обстановку много также способствовала моему временному бездействию. Мы как-то разговорились о Тургеневе и припомнили наше представление в Спасском; рукопись фарса оказалась у Дружинина. Я, от нечего делать, воспользовался ею и сочинил рассказ "Школа гостеприимства", напечатанный потом в "Современнике" [159], к великому негодованию тогдашнего критика "Отечественных записок" Дудышкина, который отозвался о нем как о предмете низменного литературного рода, забыв, вероятно, что даже такой великий писатель, как Диккенс, не брезгал иногда фарсом[160].
Следя, с каким неутомимым усердием писал Дружинин, я постоянно удивлялся его невозмутимому спокойствию; мне никогда не приходилось его видеть в том более или менее возбужденном нервном состоянии, которое свойственно всем пишущим людям. Лицо его, несколько болезненного вида, с маленькими, глубоко запрятанными глазами и коротенькими, тщательно приглаженными усиками, сохраняло неизменно одинаковое выражение. Занимался ли он переводом шекспировской трагедии [161], сидел ли над критическою статьей, повестью или фельетоном Чернокнижникова [162], он с одинаковым спокойствием духа исписывал листы ровным, мелким почерком, и всегда почти без помарок. Он писал, казалось, не вследствие настоятельной внутренней потребности, но как бы понукаемый обязательством, долгом, хотя ничего этого, в сущности, не было.
Дружинин родился для кабинетной жизни и мирных умственных занятий; если б он не был литератором, из него непременно вышел бы ученый. Пылкость воображения, кипучие страсти, живые стремления, физическая подвижность,- словом, все, что волнует кровь и бросает в сторону на пути жизни, отсутствовало в его природе. Он отличался между всеми нами крайним консерватизмом, но консерватизм его был скорее следствием его рассудительно-холодного ума и также отчасти эгоистического чувства. В течение первого года после обнародования освобождения крестьян он опасался беспорядков, и, сколько казалось, больше для своего Марьинского, к которому был привязан всею душой.
Общество литераторов предпочитал он всякому другому; любил литературные сходки и прения; с этою целью завел он у себя вечера, кончавшиеся обильным ужином. Он выказывал особую заботливость, чтобы вечера эти были как можно оживленнее, веселее, заметно раздражался, когда это не удавалось, старался поднять общий дух, усиливался быть веселым, но старания его в последнем случае можно было уподобить стараниям птицы, которая хочет лететь с подрезанными крыльями. Природной веселости в нем не было на маковую росинку. Он этому не верил; доказательством служат некоторые его рассказы и похождения Чернокнижникова, писанные в том убеждении, что читатель не усидит на месте от хохота.
Когда он находил, что слишком уже засиделся и заработался и надо наконец себя развлечь, он приходил к кому-нибудь из нас; медленно расхаживая по комнате и задумчиво подергивая кончики усов, он произносил, обыкновенно меланхолически, постоянно одну и ту же фразу: "Не совершить ли сегодня маленькое, легкое безобразие?" Безобразие состояло в том, что на зов его собирались два-три товарища (он служил прежде в финляндском полку); к ним присоединялось два-три литератора, и вся компания отправлялась на дальний конец Васильевского острова, где, специально для увеселений, Дружинин одно время нанимал небольшое помещение в доме гаваньского чиновника Михайлова. Лучшего места для увеселений действительно нельзя было придумать: из окон квартиры, наискось влево, виднелись ворота Смоленского кладбища! Единственным украшением комнат служила гипсовая Венера Медицейская, купленная Дружининым в Академии художеств и поставленная на середине главной комнаты; к увеселению приглашался всегда сам хозяин Михайлов, старец лет семидесяти, которому Дружинин дал название "сатира", вероятно, с тем, чтобы придать празднествам античный вакхический оттенок.
Букет увеселения состоял, главным образом, в том; чтобы присутствующие, держа друг друга за руки, водили хороводы вокруг Венеры и пели веселые песни. Дружинин старался всеми силами поднять тон, топал ногами, отпускал разные скоромные шуточки, сердился, когда кто-нибудь умолкал, но во всем этом проглядывало что-то искусственное, гальваническое, вызванное не натуральным побуждением веселиться, а холодным соображением человека, надумавшего, что долго засиживаться вредно для здоровья, надо иногда во что бы ни стало принять порцию увеселений, и чем они эксцентричнее, тем действие их будет лучше.
Он не замечал, что порывы веселости пробуждались на этих вечерах не столько его усилиями, но чаще всего его лицом и вообще его наружностью, сохранявшею все время самое унылое, тоскливое выражение. Ему кто-то удачно дал название "тоскующего весельчака", он знал это и не обижался, находя, вероятно, такое прозвище справедливым.
Вообще говоря, Дружинин заслуживал в полном смысле также другого названия: отличного, верного товарища; на его слово можно было всегда положиться. Если в многочисленных томах его сочинений не найдется выдающегося капитального литературного произведения, он оставил после себя другим путем видный след в русской литературе: ему первому пришла мысль основать общество литературного фонда, и он был его учредителем,- заслуга немаловажная, достойная того, чтобы память о нем сохранилась надолго [163].
Вернувшись из Марьинского в Петербург [164], я встретился с графом Л. Н. Толстым; знакомство мое с ним началось еще в Москве, у Сушковых, когда он носил военную форму [165]. Он жил в Петербурге на Офицерской улице, в нижнем этаже небольшой квартиры, как раз окно в окно с квартирой литератора М. Л. Михайлова. С ним, кажется, он не был знаком. Наем постоянного жительства в Петербурге необъясним был для меня; с первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно.
Узнав от него в самый день свидания, что он сегодня зван обедать в редакцию "Современника" и, несмотря на то, что уже печатал в этом журнале, никого там близко не знает, я согласился с ним ехать. Дорогой я счел необходимым предупредить его, что там не следует касаться некоторых вопросов и преимущественно удерживаться от нападок на Ж. Занд, которую он сильно не любил, между тем как перед нею фанатически преклонялись в то время многие из членов редакции. Обед прошел благополучно; Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал. Услышав похвалу новому роману Ж. Занд, он резко объявил себя ее ненавистником, прибавив, что героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам [166]. У него уже тогда выработался тот своеобразный взгляд на женщин и женский вопрос, который потом выразился с такою яркостью в романе "Анна Каренина".
Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего - его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника. Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайностей. Я находился в соседней комнате, когда раз начался у него спор с Тургеневым; услышав крики, я вошел к спорившим. Тургенев шагал из угла в угол, выказывая все признаки крайнего смущения; он воспользовался отворенною дверью и тотчас же скрылся. Толстой лежал на диване, но возбуждение его настолько было сильно, что стоило немало трудов его успокоить и отвезти домой. Предмет спора мне до сих пор остался незнаком [167].
Зима эта была первою и последнею, проведенною Л. Н. Толстым в Петербурге; не дождавшись весны, он уехал в Москву [168] и затем поселился в Ясной Поляне.
Выше я заметил, что злосчастный фарс, сочиненный в Спасском, был разыгран в Петербурге [169]. Случилось это в зиму того лета, когда мы жили у Тургенева. В артистических кружках Петербурга распространился слух, что Тургенев, имя которого пользовалось громкою известностью, написал пьесу. В семействе архитектора Штакеншнейдера, жившего тогда в своем доме на широкую ногу, затевался домашний спектакль. Чего же лучше, как угостить публику такою новинкой? С Тургеневым Штакеншнейдеры не были знакомы; его к тому же еще не было в Петербурге. Обратились к Дружинину; тот начал отказывать и, наконец, раздражившись неотвязчивыми просьбами, отдал рукопись, умолчав почему-то о нашем сотрудничестве. Роли живо разобрали любители. Хозяева дома, не присутствуя на репетициях, рассылали между тем приглашения, стараясь собрать по возможности избранную публику; приглашен был, между прочим, Н. И. Греч. Тургенев в это время только вернулся из Спасского. В день - представления Дружинин, желая, вероятно, подшутить над Тургеневым, уговорил его ехать вместе к Штакеншнейдерам.
Появление Тургенева в зале было тотчас же всеми замечено; хозяева дома были в восхищении; они начали его упрашивать занять кресло в первом ряду, но тот, к счастью, отказался и сел на скромном месте подле Дружинина. Случилось так, что перед самым началом спектакля актеры, желая, вероятно, придать себе больше смелости, выпили много лишнего; при поднятии занавеса многие из них были совершенно пьяны и понесли страшную чепуху; один из них, игравший роль брюзгливого статского советника, украсил почему-то свою грудь целым рядом орденских звезд; вместо реплики он неловко толкнул товарища; тот споткнулся и повалился на пол, увлекая за собою стул; другие сочли нужным вступиться; на сцене произошла чистейшая свалка. Публика пришла в смущение. Можно себе представить, что должен был испытывать Тургенев, когда Дружинин шепнул ему, что все считают его автором пьесы, и в подтверждение указал на многих лиц, которые приподымались с мест, отыскивая глазами автора [170]. Греч, сидевший в первом ряду и как нарочно надевший в этот вечер свою звезду, привстал и, с негодованием указывая публике на сцену, произнес: "Полюбуйтесь, мм. гг., вот она натуральная школа!"
Тургенев, стараясь скрыться за спинками кресел, что было нелегко для его роста, и частью заслоняясь ближайшими соседями, пробрался наконец к выходной двери.
Когда напоминали ему в приятельском кругу об этом спектакле, он бросался на ближайший стул, закрывал лицо руками и начинал стонать, как от жесточайшего ревматизма. Неуместная шутка Дружинина не прошла ему даром. Тургенев отплатил ему следующею эпиграммой:
Дружинин корчит европейца,-
Как ошибается, бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак.
Дружинин посердился, но недолго; он сам сознавался в своей вине перед приятелем; неудовольствие против Дружинина прошло еще скорее. В течение зимы их хорошие отношения снова возобновились.
Иван Сергеевич Тургенев.- Его разрыв с Некрасовым.- Черты из жизни и характера И. С. Тургенева.- Прежний состав редакции "Современника", замененный новыми лицами.
Недостаток воли в характере Тургенева и его мягкость вошли почти в поговорку между литераторами; несравненно меньше упоминалось о доброте его сердца; она между тем отмечает, можно сказать, каждый шаг его жизни. Я не помню, чтобы встречал когда-нибудь человека с большею терпимостью, более склонного скоро забывать направленный против него неделикатный поступок. Раз только в жизни у него достало настолько характера, чтобы сохранить до конца неприязненное чувство к лицу, с которым прежде находился он на приятельской ноге,- лицо это был Некрасов [171].
Причина их размолвки мне настоящим образом неизвестна; рассказы о ней слишком разнообразны и пристрастны, чтобы можно было с достоверностью на чем-нибудь остановиться. Несомненно одно только: в натуре Тургенева не было ничего агрессивного, не было признака того, что называется задором; его, напротив, можно было упрекнуть в излишней уступчивости, даже против тех, кто не стоил его мизинца, не мог равняться с ним ни в каком отношении.
Нельзя предполагать, чтобы поводом к размолвке между ним и Некрасовым служила со стороны Тургенева денежная причина; бескорыстие Тургенева можно причислить к отличительным чертам его характера. За несколько времени до ссоры с Некрасовым он продал ему издание "Записки охотника" за тысячу рублей; сообщая об этом Герцену письмом от 22 июля 1857 года [172], он не только не жалуется, но радуется, что Некрасов перепродал это издание за две с половиной тысячи и нажил на нем, таким образом, полторы тысячи. Можно привести целый ряд случаев, доказывающих, с какою беспечностью Тургенев относился к денежному вопросу.
Тронутый положением бедного семейного родственника, Ив. Серг. предложил ему заняться управлением имения; желая окончательно успокоить его и упрочить его судьбу, Ив. Серг. поспешил выдать ему, на случай своей смерти, вексель в пятьдесят тысяч. Два года спустя благодарный родственник представил вексель ко взысканию, поставив своего благодетеля в трагическое положение. Ив. Серг. ограничился только тем, что попросил его оставить Спасское и передал его управление другому лицу. После кончины матери Тургенева жена его брата, пользуясь отсутствием Ив. Серг., явилась к нему в дом, забрала оставшееся после покойницы серебро и драгоценности и увезла их. Вернувшись домой, Ив. Серг. не нашел ни одной ложки и должен был снова всем завестись. Из чувства деликатности к брату, который,- думал он,- мог не знать о поступке жены, Тургенев шагу не сделал, чтобы вернуть так незаконно отнятое у него имущество. А история его с г. Маляревским, мужем приемной дочери брата Тургенева, оставившего ей после своей смерти восемьсот тысяч, из которых сто тысяч должен был получить Ив. Серг.? Приезжает Тургенев в Москву, чтобы получить свою долю наследства, и едет к г. Маляревскому; тот объявляет ему, что на его долю приходится всего двадцать тысяч. "Как так?" - спрашивает удивленный Тургенев. "А так,- отвечает г. Маляревский,- я нахожу, что для вас и этого слишком еще много!.." - "Ну,- ответил Ив. Серг.,- на этот счет позвольте мне думать иначе!" На этом дело и кончилось. А сколько, в явный убыток себе, роздано было им дворовым и крестьянам земли и разных сельских угодьев?
Если б возможно было составить список деньгам, которые Тургенев роздал при своей жизни всем тем, кто к нему обращался, сложилась бы сумма больше той, какую он сам прожил. Приписывать его щедрость не доброте сердца, а распущенности, мелочному тщеславию могут только те, которые, судя по себе, не допускают в других возможности честных, великодушных побуждений; когда такая возможность слишком уже очевидна, они набрасываются с яростью голодных собак на какую-нибудь другую сторону лица и на ней стараются выместить свою злобу.
Разрыв с Некрасовым и "Современником" объяснялся публике редакцией как результат исключительно идейных разногласий и убеждений; инициатива разногласия приписывалась самой редакции [173]. Из переписки Тургенева с Герценом видно между тем, что разрыву способствовал Герцен, а инициатива разрыва принадлежит самому Тургеневу. Вот что писал он Герцену 9 января 1861 года:
"С "Современником" и Некрасовым я прекратил всякие сношения, что, между прочим, явствует из ругательств а mon adresse почти в каждой книжке. Я велел им сказать, чтоб они не помещали моего имени в числе сотрудников, а они взяли и поместили его на самом конце. Что тут делать?" [174] Авторское самолюбие вряд ли играло здесь какую-нибудь роль; имя Тургенева стояло тогда на главном плане, и желание оскорбить его, поставив его имя в конце объявления, не достигало цели, не могло оскорбить его. Наконец, все это произошло уже после разрыва. Поводом к нему должна была служить более важная причина, иначе Тургенев, с его уступчивостью и мягкостью, не был бы способен в течение стольких лет не изменить своему неприязненному чувству.
У Тургенева было авторское самолюбие; у кого же его нет? Он, кажется, имел на него право, но оно никогда не доходило до того болезненного состояния, как это было, например, у Гончарова, Достоевского и т. д. С ним свободно, без всякого стеснения, можно было высказывать мнение о его произведениях, не рискуя поселить в нем враждебного чувства. Самолюбие, надо думать, питается другими корнями, чем самомнение, потому что с этой последней стороны Тургенев представлял исключение между своими собратами. Редко его произведение печаталось прежде, чем он прочтет его кому-нибудь из близких людей, не посоветуется; замечания возбуждали иногда спор, но принимались всегда без признака самолюбивого укола; рукопись потом сверху донизу перечитывалась, исправлялась и часто переписывалась заново.
Строгий к самому себе, он не только был снисходителен к другим, но часто открывал в их произведениях несуществующие достоинства. Стоило ему прочесть повесть или рассказ и покажись ему сгоряча, что в том или другом есть проблеск дарования, он носился с ними всюду, торжественно провозглашал нарождение нового таланта, спорил, раздражался против недостатка чуткости к художественным приемам и в конце концов, когда убеждался или ему ясно доказывали несостоятельность предмета его увлечения, он охотно сознавался в своем заблуждении и сам над собою добродушно подтрунивал. В увлечениях этого рода часто руководило им также чувство добра, желание поддержать начинающего или, наконец, помимо литературы, просто прийти на помощь, выручить человека из бедственного положения.
Где бы он ни жил - в Париже или Петербурге,- нельзя было к нему зайти без того, чтобы не встретить множество молодежи обоего пола; раз в Петербурге, направляясь в номер гостиницы, где он жил, мне пришлось проходить по коридору мимо целого ряда таких посетителей и посетительниц, сидевших на подоконниках в ожидании очереди. Его терпимость и снисхождение в этих случаях могли основываться на мягкости характера, готового скорее стеснить себя, чем решиться на отказ, но, во всяком случае, не на желании популярничать, как распускали слух его недоброжелатели. Те, которые к нему обращались, по большей части платили ему неблагодарностью, другие принадлежали почти исключительно к людям скромного общественного положения, наконец, сколько бы их ни было и к какому бы классу они ни причислялись, что могли бы они прибавить к популярности Тургенева, которая росла год от году без всякой помощи, благодаря только его таланту?
В терпимости и снисхождении Тургенев доходил иногда до самоунижения, возбуждавшего справедливую досаду его искренних друзей.
Одно время он был увлечен Писемским [175]. Писемский, при всем его уме и таланте, олицетворял тип провинциального жуира и не мог похвастать утонченностью воспитания; подчас он был нестерпимо груб и циничен, не стеснялся плевать - не по-американски, в сторону, а по русскому обычаю - куда ни попало; не стеснялся разваливаться на чужом диване с грязными сапогами,- словом, ни с какой стороны не должен был нравиться Тургеневу, человеку воспитанному и деликатному. Но его прельстила оригинальность Писемского. Когда Ив. Серг. увлекался, на него находило точно затмение, и он терял чувство меры.
Раз был он с Писемским где-то на вечере. К концу ужина Писемский, имевший слабость к горячительным напиткам, впал в состояние, близкое к невменяемости. Тургенев взялся проводить его до дому. Когда они вышли на улицу, дождь лил ливмя. Дорогой Писемский, которого Тургенев поддерживал под руку, потерял калошу; Тургенев вытащил ее из грязи и не выпускал ее из рук, пока не довел Писемского до его квартиры и не сдал его прислуге вместе с калошей.
С его большим умом, разносторонним образованием, тонким эстетическим чувством, широтой и свободой мысли, Тургенев мог бы быть - п. по-настоящему, должен бы был быть в свое время - центром литературного кружка; вокруг него охотно бы стали группироваться остальные литературные силы; к сожалению, это не осуществилось,- не осуществилось потому, что для представителя кружка у него недоставало твердости, выдержки, энергии, необходимых условий в руководителе. Он сам добродушно величал себя "овечьей натурой". Он, кроме того, не был способен к практической деятельности, доказательством чего служат его собственные запутанные дела; наконец, даже при лучших нравственных условиях, Тургенев не мог бы играть преобладающей роли в литературном кружке; он наездом только бывал в России и никогда бы не решился оставить Париж и семейство г-жи Виардо. Он и его брат оправдывали предсказание матери, говорившей им обоим: "Жаль мне вас; вы не будете счастливы, вы оба однолюбцы", то есть будете всю жизнь привязаны к одной женщине.
Но слабость характера отличала Тургенева только в делах житейских. Известно, как много нужно силы воли, энергии, твердости, чтобы долгое время неотступно преследовать одну и ту же задачу, бороться против нервного и физического утомления, заставить себя довести до конца продолжительный умственный или художественный труд. С этой стороны, Тургенев - автор многих длинных литературных произведений - подтверждает только факт двойственности в артистических натурах с выдающимся творческим талантом. Такие натуры как бы вмещают в себе два отдельные существа, не только несхожие между собою, но большею частью совершенно противуположного характера: одно выражается внешним образом и принадлежит жизни: другое скрывается в тайнике души и служит только творчеству: последнее чаще всего лучше первого. Пушкин превосходно выразил эту двойственность, сказав:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел...
и т.д. [176]
Но это не вполне можно отнести к Тургеневу. Когда усыплялось его творчество и сам он малодушно погружался "в заботы суетного мира", он и тогда не казался ничтожным; его большой ум и образование нигде и никогда не допустили бы его до такой роли.
Ивана Сергеевича часто упрекали в том, что он не стеснялся, когда приходил случай, сочинить эпиграмму на приятеля, сделать на его счет какое-нибудь комическое или едкое сравнение, и приписывали это двуличию его характера. Тургенев действительно был мастер на эпиграмму. В прекрасной статье о нем Я. П. Полонского "Тургенев у себя" приведено несколько таких образчиков [177] . Для красного словца он, правда, не щадил иногда приятеля, но отсюда далеко еще до обвинения его в фальшивости и двуличии. Легко так говорить тем, кому бог отказал в остроумии. Награди их бог наблюдательностью, способностью подмечать смешную сторону,- и главное, способностью моментально облечь подмеченное в живую форму,- они заговорили бы совсем другое. Желательно было бы взглянуть на смертного, награжденного такими свойствами, который отказался бы от них добровольно и сказал бы себе: не высказывай своих наблюдений, скрой их в груди своей, придержи язык из христианского чувства, из опасения хотя бы на секунду досадить ближнему... На такую добродетель способен был бы разве только Христос, олицетворение всех добродетелей. Не в оправдание, а в пример приведу Пушкина, который не утерпел, чтобы не написать на двери друга своего Жуковского:
Из савана оделся ты в ливрею,
На пудру променял лавровый свой венец
И руку жмешь камер-лакею...
Бедный певец!.. [178]
Другой поэт, Ф. И. Тютчев, не стеснялся называть своего друга князя Горчакова "фасадом великого человека" и "Нарцызом собственной чернильницы" и т. д. Соболевский, друг князя В. Ф. Одоевского, написал на него приведенную выше эпиграмму:
Случилось раз, во время оно,
Свалился с дерева комар,
и т.д.[179]
Для перечисления подобных примеров потребовались бы не страницы, но целые томы; из этого следует только, что даже у хороших людей больше эгоизма, чем христианской добродетели, и ничего больше. Кто же в этом не грешен?
У Тургенева, как у всякого выдающегося человека, было много недоброжелателей и клеветников. Известие о его кончине, отразившееся скорбью во всей России, его похороны, собравшие на улицах весь Петербург и сопровождаемые массами людей, которым дорога русская слава,- были лучшим ответом его клеветникам и завистникам, старавшимся уронить его значение в глазах русской читающей публики. Кончу о нем словами Я. П. Полонского,- словами, вырвавшимися из сердца: "Кто в Тургеневе потерял не только знаменитого, родного писателя, но и друга, тот никогда не забудет, как много потерял он, насколько стал он беднее и беспомощнее" [180].
Разрыв Тургенева с Некрасовым и уход его из "Современника" сильно отразились на характере редакции этого журнала. В каждом кружке есть непременно лицо более или менее интересное, симпатичное, привлекательное; таким был в "Современнике" Тургенев. Его не стало, и старые приятели мало-помалу один за другим начали удаляться. В состав редакции входили к тому же новые лица, принадлежавшие другому поколению, ничем нравственно не связанные с прежними сотрудниками. Во главе журнала как критик, дававший камертон направлению, находился Добролюбов, весьма даровитый молодой человек, но холодный и замкнутый. Главный редактор и хозяин журнала, Некрасов, посвящал ему те свободные часы, которые оставались у него после вечеров и ночей, проводимых за картами в английском клубе и в домах, где велась крупная игра. Громадные выигрыши и проигрыши, поддерживая в нем одинаково нервное возбуждение, отвлекая его ум к другим интересам, мешали ему вести дела с прежним вниманием. Ив. Ив. Панаев из редактора превратился каким-то образом в простого сотрудника, получавшего гонорар за свои ежемесячные фельетоны. Добрейший этот человек, мягкий, как воск, всегда готовый услужить товарищу, когда-то веселый, беспечный, любивший приятельскую компанию, находился теперь постоянно в мрачном, раздраженном до болезненности состоянии духа.
Морское путешествие.- Причины, заставившие оставить деревню и переселиться в Петербург.- Новый род деятельности.- Возвращение к литературным занятиям.
В 1858 году получил я в деревне письмо от Ив. Ив. Панаева; он передавал мне поручение, сделанное ему А. В. Головкиным, бывшим министром просвещения, но тогда управлявшим канцелярией морского министерства. Поручение состояло в том, чтобы спросить меня, не соглашусь ли я, по примеру Гончарова, сделать кругосветное плавание, с тем чтобы описание путешествия помещалось в "Морском сборнике".
Неожиданность предложения смутила меня, но ненадолго. Возможность объехать свет, увидеть незнакомые страны, куда давно влекло воображение, испытать ряд новых впечатлений - все это было слишком соблазнительно, чтобы не воспользоваться таким случаем. Неделю спустя (это было в июне) я отправился в Петербург. И. И. Панаев, которому А. В. Головнин поручил вербовку литераторов, имея в виду поднятие интереса "Морского сборника", пришел в восторг от моего согласия: первым удовольствием Панаева было, когда открывалась ему возможность услужить кому-нибудь или сделать приятное.
Во время представления различным властям я узнал, что в начале августа должен буду занять каюту на корабле "Ретвизан". Но скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Прошел июль, август, а корабль не был готов к отплытию и стоял в кронштадтской гавани.
Я пользовался свободными днями, посещая моих знакомых и в том числе графа Г. А. Кушелева-Безбородко, проводившего лето на своей даче в Полюстрове. Странный вид имел в то время этот дом, или, скорее, общество, которое в нем находилось. Оно придавало ему характер караван-сарая, или, скорее, большой гостиницы для приезжающих. Сюда по старой памяти являлись родственники и рядом с ними всякий сброд чужестранных и русских пришлецов, игроков, мелких журналистов, их жен, приятелей и т. д. Все это размещалось по разным отделениям обширного, когда-то барского, дома, жило, ело, пило, играло в карты, предпринимало прогулки в экипажах графа, нимало не стесняясь хозяином, который, по бесконечной слабости характера и отчасти болезненности, ни во что не вмешивался, предоставляя каждому полную свободу делать что угодно. При виде какой-нибудь слишком уже неблаговидной выходки или скандала,- что случалось нередко,- он спешно уходил в дальние комнаты, нервно передергивался и не то раздраженно, не то посмеиваясь повторял: "Это, однако ж, черт знает что такое!"- после чего возвращался к гостям как ни в чем не бывало.
Вчуже больно было видеть, как беспутно разматывалось огромное состояние, доставшееся ему в наследство. У графа Кушелева я присутствовал на свадьбе известного престидижитатора Юма, венчавшегося с сестрою жены графа, урожденной Кроль. Шаферами со стороны Юма были, между прочим, присланные государем Александром II два флигель-адъютанта: граф А. Бобринский (учредитель золотого банка) и граф А. К. Толстой, автор трагедии "Смерть Иоанна Грозного" и многих других сочинений. На этой свадьбе познакомился я с Алекс. Дюма [181]. Во время поездки в Париж граф Кушелев, узнав о намерении Дюма сделать путешествие по России, пригласил его, проездом, остановиться у него в Полюстрове. Дюма, не успевший еще хорошенько осмотреться, был, кажется, несколько удивлен бестолковщиной, его окружавшей.
Он рад был встрече со мной и просил дать ему случай познакомиться с кем-нибудь из настоящих русских литераторов. Я назвал ему Панаева и Некрасова, живших тогда на даче между Петергофом и Ораниенбаумом. Он радостно принял предложение к ним ехать. И. И. Панаев, которого я предупредил, также был очень доволен. Мы условились в дне и вдвоем отправились на пароходе. Я искренно думал угодить обеим сторонам, но ошибся в расчете: поездка эта не обошлась мне даром. Не называя прямо по имени, меня впоследствии печатно обвинили, будто я, никому не сказав ни слова, с бухты-барахты, сюрпризно привез Дюма на дачу к Панаеву и с ним еще несколько неизвестных французов [182]. Прочитав обвинение, я стал припоминать, как было дело, и пришел к заключению, что оно происходило несколько иначе. Привезти гостя и притом иностранца, да еще известного писателя к лицам незнакомым, не предупредив их заблаговременно, было бы с моей стороны не только легкомысленным, но крайне невежественным поступком по отношению к хозяевам дома, которых мы могли застать врасплох, и, наконец, против самого Дюма, рискуя явиться с ним в дом в такое время, когда хозяева могли отсутствовать. Трудно предположить также, чтобы Панаев, предупрежденный мною, забыл сообщить об этом у себя дома. По случаю этой поездки досталось также и Дюма. Рассказывается, как он несколько раз потом, и также сюрпризом, являлся на дачу к Панаеву в сопровождении нескольких незнакомых французов,- однажды привез их целых семерых,- и без церемонии остался ночевать, поставив, таким образом, в трагическое положение хозяев дома, не знавших, чем накормить и где уложить эту непрошеную ватагу... Подумаешь, что здесь речь идет не о цивилизованном, умном французе, в совершенстве знакомом с условиями приличия, а о каком-то диком башибузуке из Адрианополя. Я был всего только один раз с Дюма на даче у Панаева; в тот же день, вечером, мы уехали обратно на пароходе в Петербург. Не знаю, сколько раз удалось потом французскому писателю повторить свой визит, он не сообщал мне об этом; знаю только, что он давно ждал письма с Кавказа и, получив его, немедленно выехал из Петербурга [183].
В конце августа получено было наконец извещение, что корабль "Ретвизан" готов к отплытию. Я поспешил в Кронштадт, но здесь узнал, что маршрут корабля совершенно изменен против прежнего; вместо того чтобы идти вокруг света, ему назначено присоединить