занятиям, тем не менее кружок составился. Всех в равной степени притягивала симпатия к старшему брату, Алексею Николаевичу. Это была воплощенная доброта и прямодушие в соединении с развитым умом и горячею душой, возмущавшеюся всякою неправдой, отзывавшеюся всякому благородному, честному стремлению.
Собирались большею частью вечером. При множестве посетителей (сходилось иногда по пятнадцати человек), беседа редко могла быть общею; редко останавливались на одном предмете, разве уж выдвигался вопрос, который всех одинаково затрагивал; большею частью разбивались на кучки, и в каждой шел свой отдельный разговор. Но кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь, касались ли событий в Петербурге, в России, за границей, обсуждался ли литературный или художественный вопрос, во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие. Многому помогала также молодость, с одинаковою легкостью воспламеняющаяся и забывающая свои увлечения. Часто, наговорившись и накричавшись досыта, кто-нибудь предлагал прогулку; все радостно принимали предложение. Раз мы всею компанией согласились сделать большую экскурсию - отправиться пешком в Парголово и провести ночь на Поклонной горе над озером; каждый должен был запастись каким-нибудь провиантом; на долю Бекетовых пришлось нести медный чайник для варки кофе и принадлежности.
Мне до сих пор памятно это похождение. Во все время пути и в течение всей ночи, проведенной на берегу озера, веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом. Парголовское озеро, я думаю, никогда не видало с тех пор такого ликования.
Участие в общественной беседе всегда существеннее в пользу умственного развития, чем разговоры вдвоем, как бы ни был умен собеседник и внимателен слушатель. Главным двигателем служит здесь личное самолюбие; необходимость постоянно держать ум настороже, не казаться глупее других, следить за мыслью, готовиться в присутствии других поддержать ее или оспорить,- все это в значительной степени пробуждает сознание, обостряет ум, "встряхивает мозги", как говорится.
Кружку Бекетовых я многим обязан [103]. До того времени, как я сделался постоянным его членом, мои мыслительные способности облекались точно туманом. Беседы с Достоевским никогда не переходили пределов литературы; весь интерес жизни сосредоточивался на ней одной. Читал я, правда, много, но читал без всякого выбора, все, что попадало под руку, читал исключительно романы, повести, жизнеописания художников. Я ни над чем не задумывался сколько-нибудь серьезно; общественные вопросы меня нисколько не интересовали. Впечатлительный и страстный, я очертя голову бросался в жизнь, отдаваясь минутному увлечению. Многое, о чем не приходило мне в голову, стало теперь занимать меня; живое слово, отрезвляющее ум от легкомыслия, я впервые услышал только здесь, в кружке Бекетовых.
Успех моего умственного развития выразился уже тем, что моему самолюбию было больно за мою отсталость против многих из бывших товарищей; литературными моими попытками и тем, что они печатались, нечем было гордиться; я вполне уже сознавал их незначительность и незрелость. Последнюю мою повесть "Соседка", написанную в промежуток этого времени, я почти стыдился признать за свою. Я чувствовал, что дальше так идти нельзя, что каждый, пожалуй, опередит меня и я останусь затерянным. Внутренний голос подсказывал мне, что во мне что-то есть, что я могу что-то сделать, могу пойти вперед, но для этого нужны другие условия, нужно прежде -всего расстаться с праздной жизнью и оставить Петербург.
Я так и сделал.
Написав матушке о моем намерении, я в 1846 году, с наступлением весны, уехал в деревню.
Возвращение домой.- Повесть "Деревня".- Неудача.- Валерьян Николаевич Майков.- Делаюсь сотрудником "Отечественных записок".- А. А. Краевский.- Знакомство с Вл. Ив. Далем (Луганским).- Е. П. Гребенка.
Подъезжая к родному гнезду, я не узнавал себя. Я никак не воображал, чтобы мне так легко обошлась разлука с Петербургом и так радостно было снова увидеть деревню, где протекло мое детство. Все, что казалось мне тогда тягостным, досадливым, и прежде всего деспотизм и недоброжелательство бабушки, исчезло как бы само собою. Теплое чувство к матери пробуждалось во мне в первый раз с такою силой. Мне нетерпеливо хотелось обнять ее и поблагодарить за снисхождение к моим бросаниям из стороны в сторону, к моим отступлениям против ее желаний,- за все, что она для меня сделала. Я ждал минуты, когда увижу старого Николая, носившего меня на руках, и других дворовых, которые меня ласкали. Сердце мое окончательно размягчилось, когда, при въезде на последний пригорок, передо мной открылась долина речки Смедвы, сама Смедва блеснула в своих изгибах, замкнутых зеленеющими склонами с их рощами, когда в глубине обрисовался темный старый сад с его липовыми аллеями и подле него крыша нашего дома.
Когда тарантас въехал на двор, матушка стояла на крыльце и махала платком; из-за ее плеча выглядывал чепец бабушки; Николай, окончательно поседевший, белый как лунь, и дворовые окружили меня. После обниманий и целований мы вошли в дом, показавшийся мне несравненно меньше, чем казался в детстве. Начались расспросы. После того как я объявил бабушке о роде моих занятии и намерении продолжать их, она окинула меня удивленным, недоверчивым взглядом и проговорила;
"C'est bien, travaille! Travaille!" ["Хорошо, работай, работай!"] - и отправилась в палисадник. Матушка отвела меня в комнату, заблаговременно для меня приготовленную. Она выходила окнами частью в сад, частью на поворот дороги, огибавшей Смедву, осененную с этой стороны столетними ветлами.
Не помню, чтоб я когда-нибудь чувствовал себя более счастливым.
Я сознавал, что пришел конец моим мытарствам, что пора одуматься, пора прийти в себя, приняться за настоящую работу и доказать, что мои порывы к литературе не были мимоходными капризами, но признаком врожденного призвания. Тишина, меня окружавшая, производила на меня обаятельное действие; я к ней прислушивался, как к сладчайшей музыке.
Благословенная эта тишина нежила меня, но не давала, однако ж, подходящей темы для выдающейся повести, которую во что бы то ни стало я хотел сочинить. Напрасно бродил я по целым дням в полях и лесах, любовался картинами природы, напрасно целыми ночами напрягал воображение, приискивая интересный сюжет,- сюжет не вырисовывался, и если приходил, то непременно напоминал "Хуторок" Кольцова или страдания маленького Оливера Твиста Диккенса - двух любимых моих авторов в то время, сочинения которых я привез с собою.
Как всегда почти бывает в человеческой жизни, случай - этот хозяин, над которым нет власти,- выручил меня. К матушке привезли больную молодую бабу. За обедом матушка рассказала ее историю. Ее против воли выдали замуж за грубого молодого парня, которого также приневолили взять ее в жены; он возненавидел ее, чему немало способствовали его сестры, начал ее бить в трезвом и пьяном виде и заколотил почти до смерти; баба была в злейшей чахотке и вряд ли могла пережить весну. Она говорила, что ей легче умереть, чем жить; ее сокрушала только судьба дочки, двухлетней девочки; он и ее заколотит насмерть, говорила она. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление. Сюжет повести был найден. Я тотчас же принялся его обдумывать и приводить в повествовательную форму.
Знакомый с простонародным русским языком только по редким книгам, которые удавалось читать, я стал усердно изучать его практически, проводил часы на мельнице, беседуя с помольцами, разговаривал с нашими крестьянами, стараясь прислушаться к складу их речи, записывал выражения, казавшиеся мне особенно характерными и живописными. Первые главы повести "Деревня" стоили мне неимоверного труда. Французский язык, которым меня питали до тринадцатилетнего возраста, все еще по временам давал себя чувствовать; я долго иногда путался, приискивая ту фразу, которая должна была выпукло и пластично выразить то, что хотелось сказать. Князь Вяземский совершенно справедливо замечает, что не довольно писателю иметь дарование, мысли, сведения, нужно еще искусство писать; без этого дара писатель - как стрелок, не попадающий в цель [104]. Сколько умных людей, у которых ум, вместе с пером, притупляется; живой ум на бумаге становится иногда вялым, веселый - скучным, едкий - приторным.
Но в характере моем, при всей его живости, было много терпения и трудолюбия; работа к тому же мне нравилась, увлекала меня. Я чувствовал, что чем дальше подвигается повесть, тем свободнее осваиваюсь я с языком. Каждую главу переделывал я, переписывал по нескольку раз, вымарывая, переправляя в ней все, что чуть-чуть казалось нескладным; работа эта не только не отягощала меня, но доставляла мне истинное наслаждение. Я и теперь, по прошествии пятидесяти лет, точно так же работаю, испытывая то же самое чувство.
После четырехмесячного усидчивого писанья Повесть была наконец готова, переписана набело, и я повез ее в Петербург, полный самых радостных надежд.
В нетерпении прочесть ее Некрасову, я отправился к нему в самый день моего приезда. Он жил тогда на Фонтанке, между Аничковым и Семеновским мостами, в большой квартире, которую разделял с Панаевым. Оба они, кажется, приобрели уже право у Плетнева на издание "Современника" [105]. Я застал Некрасова в больших хлопотах; он объявил, что сегодня не имеет времени прослушать мою повесть, но просил оставить рукопись, сказав, что сам прочтет ее. Радостное чувство, одушевлявшее меня, несколько отуманилось, но делать было нечего, я согласился. Я часто стал наведываться о судьбе моей повести. В один из таких дней я встретил у Некрасова Панаева; он с первого раза показался мне очень симпатичным. Прошло два месяца нетерпеливого ожидания, Некрасов все еще не успевал прочесть моей рукописи. Раз, был ли он не в духе или попросту я надоел ему моим приставаньем, он возвратил мне рукопись, сказав, что находит неудобным печатать ее в "Современнике".
Я вышел от него как пришибленный, с трудом удерживая слезы.
"Не может быть, чтобы повесть настолько уже была плоха, чтобы нельзя было ее печатать,- думал я, комкая рукопись в кармане пальто,-могут встретиться места, которые неудачны, не нравятся; то, что я писал прежде, было несравненно слабее и все-таки печаталось". Я чувствовал, при всей моей скромности, что, кроме новизны изображения простонародного быта, в повести есть сцены, взятые живьем с натуры,- сцены, которые непременно должны тронуть читателя: недаром же, описывая их, я приходил в нервное состояние и слезы навертывались на глазах моих; не мог же я до такой степени обманываться. Я подумал под конец, что Некрасов, за недосугом времени и желая от меня отделаться, попросту не читал моей рукописи.
В тот же день вечером зашел я вместе с моею рукописью к Бекетовым. Из прежнего кружка оставалось уже немного; я узнал, что в это время успел образоваться новый кружок, куда перешли те из товарищей, которые были постарше; в числе их находились Достоевский, Плещеев, Ханыков и многие другие. Главою кружка был Петрашевский, имя которого я услыхал здесь в первый раз. На мое счастье, я застал у Бекетовых новое лицо, Валерьяна Николаевича Майкова, брата поэта, молодого человека, участвовавшего в "Отечественных записках", перешедших к Краевскому. Нас познакомили. Узнав о моей неудаче в редакции "Современника", Майков и Бекетовы приняли во мне живое участие; все заинтересовались повестью, и я приступил к чтению. Горькое чувство, наполнявшее мое сердце, звучало в моем голосе; я читал нервно, приподнятым голосом, подчеркивая места, казавшиеся мне более удачными. Благодаря этому, может быть, повесть сделала на слушателей неожиданно хорошее впечатление. Майкову она так понравилась, что он тут же взял от меня рукопись, обещая поместить ее в "Отечественных записках". Я был вне себя от счастья. Недели две-три спустя я узнал от Бекетовых, что Майков был у них утром и просил передать мне, что повесть принята и будет напечатана в декабрьской книжке. Дожидаться было не долго,- ноябрь уже был на исходе. Наконец настал желанный день. Открыв декабрьскую книжку, я нашел в ней мою повесть, напечатанную целиком, без всяких изменений [106]. Успех ее благодаря, вероятно, новизне предмета (до того времени не появлялось повестей из простонародного быта) превзошел мои ожидания; ее хвалили не только знакомые, но похвалил даже критик "Северной пчелы", Бранд, вообще неблагосклонный к литераторам молодого поколения [107].
- Смотрите же,- говорил мне Майков, встретив меня у Бекетовых,- когда коснется гонорара, прямо требуйте сорок рублей за лист; все сотрудники теперь так условились, чтобы меньше сорока рублей не брать.
Получив от Краевского приглашение зайти к нему утром, я отправился. Наружность А. А. была много раз описана; в этой маленькой фигуре с серыми, несколько выдающимися глазами не было ничего внушительного, но тем не менее мною вдруг овладела робость.
- Вы написали хорошую повесть, она всем нравится,- проговорил он отрывисто,- нам надо теперь свести счеты; какие ваши условия?
Вспомнив слова Майкова, я хотел сказать: сорок рублей за лист, но, испугавшись громадности цифры, смутился и наскоро проговорил:
- Тридцать шесть рублей с листа, Андрей Александрович.
В приятельском кружке мне долго потом не давали проходу с этими тридцатью шестью рублями.
Печатание повести "Деревня" дало повод объяснению, которое мне во всех подробностях рассказывал В. П. Боткин вскоре после нашего знакомства. Несколько дней спустя после выхода декабрьской книжки "Отечественных записок" собрались пить чай к Тургеневу; тут были Анненков, Панаев, Некрасов, Боткин и другие. Вошел Белинский и с тою горячностью, которая всегда его отличала, начал преувеличенно хвалить мою повесть, говоря, что собирается написать о ней статью в "Современнике". Ему стал также горячо возражать Некрасов. Началось живое объяснение и кончилось тем, что Белинскому явственно было высказано, что прежде всего журнал "Современник" не ему принадлежит и похвалы о том, что печатается в "Отечественных записках", не могут быть допущены в "Современнике". Белинский все-таки похвалил повесть, но это была уже не статья, а скорее заметка; в ней сказано было, что я не имею никакой способности к повестям, но обладаю дарованием для физиологических очерков [108]. Не обошлось, конечно, без насмешек со стороны ненавистников реального направления литературы; в "Ералаше" я был изображен в виде франта, роющегося в навозной куче, между тем как из ближайшего окна баба выливает мне на голову шайку помоев; внизу была надпись такого рода: "Неудачное отыскивание Акулин в деревне" [109].
Авторитет Белинского, уважение и любовь к нему людей ему близких, из которых я знал только Некрасова и несколько Панаева, не допускали меня сердиться на него за его отзыв. Был ли я описан ему умышленно в неблагоприятном виде или другое что, но только в обхождении Белинского со мною заметна была некоторая холодность. Увлеченный его статьями, его авторитетом, я, может быть, продолжал бы заходить к нему в надежде сгладить невыгодное впечатление, но меня удерживали лица, его окружавшие, из которых многие были мне несимпатичны, удерживала также - сказать ли? - моя скромность. В кружке Белинского находились лица, внушавшие мне даже некоторый страх; их знание, бойкость речи, резкость суждений, вопросы, которые между ними обсуждались,- все это, чувствовал я, было не по моим силам. Некрасов и Панаев не были образованнее меня; но первый брал смелостью и самоуверенностью. Панаев в своих воспоминаниях совершенно верно замечает: "Белинский с самого начала полюбил Некрасова за его резкий, несколько ожесточенный ум, за те страдания, которые он испытал так рано, добиваясь куска насущного хлеба, за тот смелый практический взгляд не по летам..." - и т.д. [110]. Панаева Белинский любил за его доброту и мягкость; их связывало, кроме того. старое знакомство еще в Москве и то также, что Белинский был ему многим обязан. Оба были, наконец, редакторы-хозяева "Современника", в котором Белинский принимал живейшее участие. Последнее обстоятельство в значительной степени умаляло к Некрасову и Панаеву высокомерный тон, отличавший в кружке Белинского многих лиц, приводивших цитаты из Гегеля, развивавших с уверенностью различные философские теории, слушавших лекции знаменитых ученых в Берлине и Париже, долго живших за границей, что тогда редко кому удавалось и всегда придавало такому лицу некоторое значение в глазах соотечественников.
Белинский, человек в высшей степени пылкий и впечатлительный, искренно привязанный к друзьям, нередко, однако ж, переносил свои увлечения то к одному из них, то к другому; отсюда происходила та переменчивость, то внезапное пристрастие, в котором его упрекали лучшие его приятели.
Примером, до чего увлекался иногда Белинский, может служить его письмо к Анненкову по случаю напечатания последним пьесы "Кирюша": "А что, дражайший мой автор "Кирюши", что бы вам тряхнуть еще повестцою? Написали одну весьма порядочную, стало быть, можете написать и другую еще лучше" [111]. Анненков, польщенный советом, написал вторую повесть: "Она погибнет" [112]. Белинский писал ему: "Между обыкновенными рассказчиками вы необыкновенный рассказчик; не то, чтоб у вас было мало таланта, чтобы быть поэтом, а род вашего таланта не такой, какой нужен поэту; для рассказчика же у вас гораздо больше таланта, чем сколько нужно" [113].
Обе эти повести Анненкова до того между тем были плохи, что благодаря им народилась в тогдашнем литературном кружке новая поговорка; вместо того чтобы сказать: "На ком греха нет, у каждого есть своя слабость",- долгое время говорили: "Что делать, у всякого человека есть свой "Кирюша" и своя "Она погибнет".
Белинский сам, впрочем, часто признавался в своей слабости к увлечениям. Панаев, самый, быть может, искренно преданный из друзей его, передает таким образом слова Белинского: "Я и теперь часто каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня было, что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем" [114].
Упоминаю здесь о склонности Белинского к быстрым переходам и увлечению не с тем, конечно, чтобы ставить их ему в упрек. Увлекаться могут только люди, у которых в душе священная искра,- люди, одаренные богатою, одушевленною натурой, способные сильно, испытывать впечатления и горячо принимать их к сердцу или мозгу. Такие люди, при всей своей неровности, всегда оставляют после себя результат в том или другом роде, смотря по своей специальности; во всяком случае, от них больше пользы, чем от людей, ко всему равнодушных, прямолинейных, обсахаренных в узком эгоизме, прикрывающих его видом благоразумия и строгой рассудительности.
Узнав, что В. И. Даль (Луганский), прочитав мою повесть, выразил желание познакомиться со мной, я поспешил к нему. Он занимал тогда должность директора канцелярии министра внутренних дел Перовского и жил в доме министерства, в Театральной улице. Я отправился к нему вечером, так как мне сказано было, что утром он никого не принимает. Встретил он меня без всяких особенных изъявлений, но ласково, без покровительственного оттенка. Он был высок ростом, худощав, ходил дома не иначе, как в длинном коричневом суконном халате, пристегнутом у пояса; меня особенно поразила худоба его лица и длинного, заостренного носа, делившего на две части впалые щеки, не совсем тщательно выбритые; под выгнутыми щетинистыми бровями светились небольшие, но быстрые, проницательные глаза стального отлива. Наружность его,- я скоро в этом убедился,- отвечала его характеру, несколько жесткому, педантическому, далеко не общительному. Встретив где-то Тургенева, тогда еще молодого человека, он уговорил его поступить к нему на службу в канцелярию. Тургенев, никогда не думавший служить, но не имевший духа отказаться по слабости характера, согласился. Несколько дней спустя после вступления в канцелярию Тургенев пришел часом позже и получил от Даля такую нахлобучку, после которой тотчас же подал в отставку [115].
Мною Даль заинтересовался, собственно, потому, что повесть моя была из простонародного быта, который всегда занимал его, как занимало вообще все, касавшееся быта народа, языка, сказок, пословиц. У него по этой части скоплены были сокровища, и можно было чему-нибудь поучиться. Пользуясь своим положением, он рассылал циркуляры ко всем должностным лицам внутри России, поручая им собирать и доставлять ему местные черты нравов, песни, поговорки и проч. Он охотно давал мне возможность пользоваться таким материалом у себя на дому: он сажал меня в кабинете, и я по целым часам переписывал все, что казалось мне особенно характерным. Семейство его, состоявшее из нескольких дочерей и одного сына, положительно его побаивалось, как боялись, впрочем, все, находившиеся в его зависимости. Сын, которого Даль звал почему-то "Ерусланом", поступил потом в Академию художеств и выказал замечательный талант как архитектор. Он особенно отличился по части русской церковной древности; для ближайшего знакомства с нею он много ездил по дальнему северу России, где во многих местах сохраняются еще деревянные древние постройки; к сожалению, он умер в молодых годах, оставив после себя только рисунки и проекты, хранящиеся в библиотеке Академии художеств.
У В. И. Даля одно время явилось не только расположение, но настоятельная потребность писать крошечные народные рассказы или "повестушки", как он их называл. Он пек их, как блины, задавшись задачей, чтобы каждый рассказ непременно уместился в конце на четвертой странице листа. Как он ухитрялся, не понимаю, но действительно в конце четвертой страницы листа оставалось всегда ровно столько места, чтоб уместить последнюю строчку рассказа. Собрание этих повестушек вышло потом в печати под названием: "Два сорока былинок" [116]. У Даля по четвергам часто встречал я Сахарова, автора сказаний о русском народе, человека грузного, молчаливого, от которого не много можно было чего-нибудь добиться; сочинения его, как это часто, впрочем, бывает, оказались гораздо интереснее самого автора. У Даля познакомился я также с Е. П. Гребенкой и время от времени заезжал к нему. Но уже в то время дом Гребенки начинал изменять характеру простодушной провинциальной простоты, которою, говорили, он прежде отличался. Сам Гребенка продолжал быть по-прежнему радушным и приветливым, но хозяйка дома, наслышась от мужа о посещаемых им литературных салонах князя Одоевского и графа Соллогуба, выбивалась из сил, желая устроить у себя нечто подобное. Раз как-то зашел я утром; Гребенки не было дома; ко мне навстречу выслали его дочь, прелестную девочку лет четырех; прежде чем я успел сказать ей что-нибудь, она уставила на меня хорошенькие черные глазки и проговорила: "Мамаша в бодоаре!" В будуаре! Мало того: потребовалось расписать этот будуар в помпеянском вкусе, как у Соллогуба, и это в квартире из нескольких небольших комнат! Заведены были приемные дни; комнаты накуривались духами до одурения. Литераторов собиралось немного; один Кукольник являлся чаще других по старой памяти. Общество состояло большей частью из военных и франтов средней руки; между последними самая видная роль принадлежала г. Спиглазову, бывшему артиллерийскому офицеру, открывшему папиросную фабрику. Г-н Спиглазов одевался с переслащенною изысканностью, занимал постоянно самые видные места и принимал грациозные, интересные позы. Он до того занят был своею красотой и победоносными свойствами, что, пожелав завладеть сердцем знаменитой тогда примадонны Фреццолини, написал ей письменное объяснение в своих чувствах, прибавив в конце: "Знайте, милостивая государыня, девизом моим всегда было: "Vouloir - c'est pouvoir!" [ "Желать - значит мочь!"]
Повесть "Антон Горемыка".- Цензура.- Заступничество - А. В. Никитенко.- Князь В. Ф. Одоевский.- Салон графа М. Ю. Велъегорского.- Ф. И. Тютчев.- Граф В. А. Соллогуб.
Вторая моя повесть: "Антон Горемыка", написанная следующим летом и также в деревне, была гораздо удачнее первой. Успех ее объяснялся тем, что в ней глубже затрогивалось горькое положение крестьянина под гнетом крепостного права, которое было тогда еще в полной силе. У меня к тому же было больше опытности, план был основательнее обдуман, с простонародным языком и бытом я успел ближе познакомиться.
Повесть эта тем не менее стоила мне такого же труда, если еще не больше, чем первая. Бывали не только часы, но дни, когда, при всем усилии, я не мог положительно написать строчки. Я приходил в совершенное отчаяние, искренно убежденный, что лишился способности писать. Такое состояние знакомо более или менее каждому писателю настолько же, насколько знакомо также то неожиданное нервное возбуждение, когда пишется легко и свободно, без всякого принуждения.
Последнее можно было бы назвать настроением, расположением, пожалуй, вдохновением, если б слова эти что-нибудь определяли. Как объяснить, в самом деле, таинственный процесс, внезапно охватывающий человека во время его работы? Чем объяснить, например, что опытный писатель часто бьется как рыба об лед в бессилии собрать мысли, в бесполезном старании набросать их на бумагу, сочинить иногда складно самое незатейливое простое письмо, и вдруг, без всякого повода, без всякой видимой, внешней причины, к тому же лицу возвращается вся бодрость духа, мысли проясняются, впечатления складываются в живые образы, слова, которые надо было высказать, напрашиваются как бы сами собою?
Поэма, роман, повесть редко выходят в свет такими, как их придумал автор в первоначальном виде. Писателю с призванием как бы заранее дана программа того, что он должен исполнить, и, рядом с этим, как бы тайно вложена в него сила, заставляющая исполнить то, что ему предназначено; если произведение пишется в периоды нервного возбуждения, эта внутренняя сила немедленно вступает в права свои; она часто отбрасывает то, что задумано было прежде, и в результате является неожиданно нечто новое, о чем не было помысла. Пробужденная творческая способность настолько могущественнее воли писателя, что во время ее прилива пишется точно под чью-то настоятельную диктовку, и все, что выходит тогда из-под пера, отмечается чем-то живым, образным, наблюдательным. Такт писателя в том, чтобы при исправлении рукописи уметь сохранить в ней эту свежесть и живость, выраженные как бы помимо его воли.
Те только произведения изящной словесности ценятся высоко и долго переживают век, авторы которых, по мере своих сил, старались "возвести их в перл создания", как выразился Гоголь [117]. Литературные перлы достигаются не только силой избранного таланта, но также трудом неимоверным,- таким трудом, перед которым нам, обыкновенным смертным, остается только благоговейно склонить голову. Между рукописями Гоголя находятся три громадные кипы бумаги большого формата: это - "Мертвые души", три раза переработанные и переписанные его рукою. А сколько еще исписано было других листов и клочков бумаги!.. Возьмите повесть Лермонтова "Тамань": в ней не найдешь слова, которое можно было бы выбросить или вставить; вся она от начала до конца звучит одним гармоническим аккордом; какой чудный язык, как легко, кажется, написано! Но загляните в первую рукопись: она вся перемарана, полна вставок, отметок на отдельных бумажках, наклеенных облатками в разных местах. Рукописи Пушкина обличают такой же труд; Тургеневу и Толстому не легко также доставалась работа. Тургенев так выражался: "Когда я пишу, я всегда испытываю точно роды". Гете не доверял первым порывам вдохновения, не удовлетворялся в своих произведениях первою редакцией и по нескольку раз принимался за переделку, в видах постепенного усовершенствования написанного; в пьесе "Гец фон Берлихинген" он выбрасывает несколько превосходных сцен потому только, что они кажутся ему не соответствующими всему целому; не раз высказывает он мысль, что художник обнаруживает себя в ограничении, то есть отбросе лишнего, и возможном сокращении в пользу силы как выражений, так и самого произведения. Между французскими писателями можно привести в пример Мериме, Флобера, Бальзака. Бальзак - на что уж, кажется, большой писатель! - мученически терзался недоверием к своей работе; он до того исправлял первую корректуру, что приходилось набирать ее снова; при второй корректуре было то же самое; за нею следовали третья, четвертая и т. д. Биографы Бальзака утверждают, что многие его произведения не приносили ему четвертой доли тех денег, во что обходились ему корректуры. Если бы возможно было отвлеченное понятие изобразить геометрически, этот последний род литературы следовало бы назвать вертикальным, так как он проходит вглубь силою своего внутреннего содержания. Другой род литературы, представителем которой служит у французов Дюма, получил бы тогда название горизонтальной - быстрой, местами блестящей, но скользящей по поверхности.
Литераторы сороковых годов имели, впрочем, полную возможность писать неторопливо, холить свою работу; большая часть из них состояла из людей более или менее обеспеченных. Вознаграждение за литературный труд не было для них вопросом жизни; оно прибавляло только к существующим денежным средствам. К этому следует также присоединить, что условия жизни были другие; заметно было меньше стремления к комфорту, к удобствам, несмотря на то что к тому и другому приучали с детства домашняя обстановка и воспитание. Постепенно распространяющаяся деятельность печати, возникновение с той поры множества журналов, ежедневных газет, срочных изданий всякого рода по необходимости вызвали потребность в спешной работе. Мало-помалу образовался обширный класс литературных деятелей, для которых литература служила единственным средством существования; волей-неволей надо было покоряться новым требованиям, приучиться к быстрой работе. Против таких тружеников грешно быть взыскательным; не думаю, чтобы нашелся между ними хоть один, которому вынужденная лихорадочная работа была по сердцу; она необходима для удовлетворения иногда суровым требованиям семейной жизни.
Но все это мимоходом, и я прошу извинить меня за длинное отступление. Возвращаюсь к моим воспоминаниям.
В то время, как писалась вторая повесть, я узнал из писем об истории Петрашевского и горькой судьбе Достоевского и Плещеева [118].
Повесть мою предназначал я для "Современника"; перед отъездом моим в деревню и потом письменно Некрасов настойчиво выражал желание, чтобы я печатал ее у него в журнале. Меня, главным образом, привлекала к "Современнику" группа лиц, составлявших тогда редакцию; тут были: Тургенев, Дружинин, Гончаров, Боткин, Панаев.
С повестью "Антон Горемыка" произошел казус, который сразу было подкосил меня на корню. Некрасову и Панаеву она очень понравилась, но не понравилась цензуре, которая остановила ее печатание; она нашла, что бедственное состояние крестьянина представлено в слишком мрачных красках. К счастью моему, близким лицом к "Современнику" был А. В. Никитенко, имевший сильный голос в цензурном комитете. Он горячо взялся за спасение погибающего. Удивляюсь, как в своих воспоминаниях забыл он упомянуть об этом эпизоде, свидетельствующем об его готовности выручать из беды литераторов [119]. Хлопоты его привели к тому, что повесть решились пропустить, но под непременным условием выбросить из нее последнюю главу. Она кончалась у меня тем, что крестьяне, доведенные до крайности злоупотреблениями управляющего, зажигают его дом и бросают его в огонь. А. В. Никитенко, не сказав никому ни слова, сочинил конец, в котором управляющий остается неприкосновенным, а возмутившиеся крестьяне, перед тем, чтобы быть отправленными на поселение, каются в своих действиях и просят у мира прощения.
Благодаря этому повесть, за мелкими цензурными вымарками, благополучно вышла в печати [120].
С этого времени круг моих знакомых как между литераторами, так и в светском обществе значительно расширился.
В числе новых знакомых не могу не упомянуть князя Вл. Фед. Одоевского. Его любовь к литературе, его приветливое, ровное обращение со всеми, без различия их звания и общественного положения, собирали на его вечера все, что сколько-нибудь выдвигалось в науке и литературе. Сюда являлись также дамы и мужчины большого света, привлекаемые не столько любознательностью; сколько любопытством и оригинальностью провести вечер в кругу лиц, имена которых знакомы были им по слуху и отличавшихся более или менее своеобразным жаргоном и манерами. Собрания этого рода были тогда новостью. Мысль князя Одоевского соединить, слить светское общество с обществом литераторов и ученых редко удавалась. Светские дамы, обескураженные первыми попытками сближения, оставались охотнее при своих кавалерах; большая часть литераторов и ученых, робко косясь в их сторону, старалась незаметно юркнуть мимо, в кабинет хозяина дома, и только там, в дыму сигар и неумолкаемого говора, чувствовала себя в своей сфере.
Князь Вл. Фед. Одоевский,- человек с несомненным литературным дарованием и, кроме того, многосторонним образованием,- отличался вместе с тем детскою наивностью - чертою, над которою многие смеялись, но в глазах других располагавшею к нему еще симпатичнее. Часто самое ничтожное явление принимало в его уме многознаменательное значение и давало повод к сложным выводам и неожиданным заключениям. Раз при мне зашла речь о только что появившихся в Петербурге общественных каретах. Князь Вл. Фед. Одоевский нашел такое нововведение не только полезным для петербургских жителей, но утверждал, что с распространением его по губернским и уездным городам россии оно будет иметь важное значение для всего русского народа; задумчиво наклонив голову и таинственно понизив голос по своему обыкновению, он приводил такой аргумент, что дилижансы, отправляющиеся в известный час, приучат мало-помалу русского человека рассчитывать время, чего прежде он не делал по своей беспечности.
Способность все усложнять отражалась даже в устройстве его квартиры; посередине большой гостиной Румянцевского музеума, когда он был там директором, помещался рояль; к нему с одного боку приставлялись ширмы, оборотная их сторона прислонялась к дивану, обставленному столиками и стуликами разного фасона; один бок дивана замыкался высокою жардиньеркой; несколько дальше помещался большой круглый стол, покрытый ковром и окруженный креслами и стульями. От входной двери шли опять ширмы, отделявшие угол с диваном, этажерками и полочками по стенам. Гостиная представляла совершенный лабиринт; пройти по прямой линии из одного конца в другой не было никакой возможности; надобно было проходить зигзагами и делать повороты, чтобы достигнуть выходной двери.
Любовь к науке и литературе дополнялась у князя Одоевского любовью к музыке; но и здесь его преимущественно занимали усложнения, трудности контрапункта, изучение древних классических композиторов. Владея небольшим состоянием, он израсходовал значительную сумму денег на постройку громадного органа, специально предназначенного для исполнения фуг Себастиана Баха, отчего и дано было тему название "Себастианон". Лонгинов, всюду поспевавший и везде находивший повод к глумлению, не замедлил перекрестить "Себастианон" в "Савоську". Особенною сложностью отличалось также у князя Одоевского кулинарное искусство, которым он, между прочим, гордился. Ничего не подавалось в простом, натуральном виде. Требовались ли печеные яблоки, они прежде выставлялись на мороз, потом в пылающую печь, потом опять морозились и уже подавались вторично вынутые из печки; говядина прошпиговывалась всегда какими-то специями, отымавшими у нее естественный вкус; подливки и соусы приправлялись едкими эссенциями, от которых дух захватывало. Случалось некоторым из гостей, особенно близким хозяину дома, выражать свое неудовольствие юмористическими замечаниями; князь Одоевский выслушивал нападки, кротко улыбаясь и таинственно наклоняя голову. Друг князя Одоевского, Соболевский, человек замечательного остроумия, написал на него стихотворение, которое я здесь выписываю; оно превосходно обрисовывает одну из сторон характера князя Одоевского:
Случилось раз, во время оно,
Что с дерева упал комар,
И вот уж в комитет ученый
Тебя зовут, князь Вольдемар.
Услышав этот дивный казус,
Зарывшись в книгах, ты открыл,
Что в Роттердаме жил Эразмус,
Который в парике ходил.
Одушевись таким примером,
Ты тотчас сам надел парик
И, с свойственным тебе манером,
Главой таинственно поник.
"Хотя в известном отношеньи,-
Так начал ты,- комар есть тварь,
Но в музыкальном рассужденьи
Комар есть, в сущности, звонарь...
И если он паденьем в поле
Не причинил себе вреда,-
Предать сей казус божьей воле
И тварь избавить от суда!"
"On n'est jamais trahi que par les siens",- говорит французская пословица, которую можно перевести так: "Друзья на то и существуют, чтобы выдавать друзей своих".
В тогдашнее время в великосветском обществе существовал еще другой дом, в котором точно так же собирались лица большого света и артисты; это был дом графов Вельегорских. Их было два брата: один, превосходно игравший на виолончели, занимал какую-то действительную должность при дворе и редко показывался [121], второй, граф Михаил Юрьевич, играл на фортепиано и сочинял романсы. Ему было тогда под шестьдесят. Тонкие черты, сохранившиеся, несмотря на ожирение лица, с первого взгляда приводили на память портрет знаменитого композитора Россини; сходству прибавлял завитой, несколько встрепанный парик, постоянно косивший в ту или другую сторону; жирный двойной подбородок глубоко уходил в галстук, обмотанный несколько раз вокруг шеи и принимавший издали вид жабо. Он был среднего роста, тучен, держался прямо, выступал плавно, сильно напирал в разговоре на букву р и своею утонченною вежливостью, своей манерой напоминал французских маркизов прошлого столетия. Так же. как князь Одоевский, он не делал никакого отличия между лицами, посещавшими его гостиную; первый сановник и бедный пианист встречались им совершенно одинаково. Музыкальный элемент и преимущественно иностранный преобладал в его доме. Он получал даже от министерства двора известную сумму для покровительства и поддержки иностранных артистов, приезжавших в Петербург. В его гостиной, раз в неделю, в назначенный день, можно было встретить всех знаменитых певцов, композиторов, актеров и также светских и придворных дам. Разговор происходил почти исключительно на французском языке. Постоянным посетителем этих вечеров был известный поэт Ф. И. Тютчев, прославившийся также едкостью своего остроумия. Можно было бы составить целый том из того, что сказано было Тютчевым, и том этот мог бы с успехом занять место между сочинениями известных остроумцев прошлого столетия Шамфора в Ривароля. Но мы вообще мало дорожим своим добром, ничего почти не собираем и не приберегаем, и часто у нас зря пропадает то, что служит богатым вкладом в иностранной литературе.
Запевалой на вечерах графа Вельегорского был граф Фредро, племянник польского драматического писателя,- натура в высшей степени даровитая, артистическая, изобретательная, подвижная; он здесь, как и везде, куда ни являлся, сообщал веселость своими bons-mots, экспромтами, мастерством рассказывать забавные анекдоты. Если б графа Фредро можно было бы разложить химически, разлить его выжимку в склянки и дать выпить одну десяти французам, другую десяти англичанам, каждый из них непременно бы заявил себя чем-нибудь в том или другом роде; из графа Фредро ничего не вышло: он умер в глубокой бедности, не оставив следа своего существования.
Другим запевалой в доме графа М. Ю. был его зять, граф В. А. Соллогуб, знакомый всем литератор, также замечательно одаренный, но также, сравнительно с его блестящими способностями, меньше сделавший, чем бы следовало ожидать. Графа Соллогуба недолюбливали в кругу литераторов; виной был его характер, отличавшийся крайнею неровностью в обращении: сегодня - запанибрата, завтра - как бы вдруг не узнает и едва протягивает руку. К нему можно было бы относиться снисходительнее за его горячую любовь к отечественной литературе. В доме тестя он был полезен уже тем, что вносил туда русский дух, русскую речь и интерес к русской литературе - интерес, часто отсутствовавший благодаря наплыву иностранцев. Стоило явиться молодому даровитому писателю, граф Соллогуб не давал ему покоя, пока не приведет его в гостиную графа Вельегорского; явится ли новое выдающееся произведение, граф Соллогуб спешил познакомить с ним общество и с этою целью собирал у тестя избранный кружок слушателей. Чтец он был превосходный; редкий автор, читая свое произведение, мог выразить все тонкости, подчеркнуть с таким искусством счастливые места и мысли, как делал это граф Соллогуб. Таким образом читал он, между прочим, комедию Островского "Банкрот" ("Свои люди - сочтемся") до появления ее в печати [122] .
Домашняя обстановка у графов Вельегорских была не так затейлива, скромнее, чем у князя Одоевского, даром что первые были значительно богаче. Вечером к ужину часто подавался початой окорок или ростбиф, простой медок и жареный картофель с луком. Но в то время даже в высшем свете не было той взыскательности, какая существует теперь благодаря случайному богатству и тщеславию лиц, случайно также сделавшихся членами высшего общества; простоту обстановки не думали осуждать; напротив, с нею исчезала натянутость, всем было как-то легче и веселее.
И. А. Гончаров.- Семейство Майковых.- Ужин в Москве у Н. Ф. Павлова.- Н. П. Огарев.- В. П. Боткин.- Редакция "Современника" и редакция "Отечественных записок".- А. А. Фет.- А. А. Краевский.
В кругу литераторов, составлявших редакцию "Современника", я скорее всего сошелся с В. П. Боткиным и А. В. Дружининым, только что напечатавшим повесть "Полинька Сакс" [123]. С И. А. Гончаровым я познакомился несколько раньше у Майковых. Гончаров считался у Майковых "своим"; их связь была давнишняя; она началась еще в тридцатых годах. Приехав в Петербург и поступив на службу в таможенное ведомство, Гончаров и не подозревал в себе будущего писателя. Скромность мнения о себе доказывается тем, что рукопись первого его романа "Обыкновенная история" пролежала у приятеля Панаева, М. А. Языкова, более года, не вызвав никакого протеста со стороны автора [124].
После того как "Обыкновенная история" была напечатана, с Гончаровым произошло то же превращение, как с Достоевским после выхода в свет "Бедных людей" [125]. Неожиданность успеха, похвалы Белинского вскружили ему голову. Но Гончаров был едва ли не на десять лет Старше Достоевского; он успел обжиться между людьми, научился управлять своими чувствами настолько, чтобы скрывать развившееся болезненное самолюбие; этому отчасти помогала также холодность его темперамента. На вид он продолжал казаться скромным, говорил мягко и вкрадчиво. В течение многих лет, как мы его знали,-никто из нас никогда не слыхал от него похвалы чужому произведению; когда в его присутствии хвалили что-нибудь явившееся в литературе, он обыкновенно отмалчивался. По мере того как с каждым новым произведением Тургенева имя его приобретало больше известности, Гончаров стал явно ему недоброжелательствовать и от него отдаляться.
Его история с автором "Записок охотника" лучше всего доказывает, в какой степени успехи Тургенева тревожили Гончарова.
Раз - кажется, у Майковых - рассказывал он содержание нового предполагаемого романа, в котором героиня должна была удалиться в монастырь; много лет спустя вышел роман Тургенева "Дворянское гнездо"; главное женское лицо в нем также удалялось в монастырь. Гончаров поднял целую бурю и прямо обвинил Тургенева в плагиате, в присвоении чужой мысли, предполагая, вероятно, что мысль эта, драгоценная по своей новизне, могла явиться только ему, а у Тургенева недостало бы настолько таланта и воображения, чтобы дойти до нее. Дело приняло такой оборот, что пришлось назначить третейский суд, составленный из Никитенко, Анненкова и третьего лица - не помню кого [126]. Ничего из этого, конечно, не вышло, кроме смеху; но с тех пор Гончаров перестал не только видеться, но и кланяться с Тургеневым.
Во всей русской литературе не найдется человека счастливее Гончарова. Бранью осыпали Пушкина и Гоголя; в шестидесятых годах вошло в моду поносить Тургенева, и как еще! С легкой руки Белинского Гончаров во всю свою жизнь слышал одни только похвалы. Избалованный критикою и опасаясь, вероятно, чтоб на будущее время она не принялась толковать по-своему его произведения, он под конец сам взялся объяснять их значение. Обломову он придал тот смысл, что в