сего требовалась приподнятая декламация и условная пластика, он вскоре мог совладать с приемами романтической драмы, играл совершенно свободно, не менее естественно, чем теперь играют. Он крайне строго относился к себе и к искусству. , Раз, помню, встретил я его на улице с кипой книг под локтем. На вопрос мой: что это за книги, он с восхищенным видом ответил, что только что купил давно ожидаемую им историю герцогов Бургундских, сочинение Баранта [057]. Оно было нужно ему, чтобы ближе познакомиться с эпохой Людовика XI. Его бранили,- и на этот раз справедливо,- за исполнение роли Чацкого. Он брался за нее, говорили, из жадности, желая получить лишние разовые, но это относится к личным слабостям человека.
Его брат, П. А., был средний актер, но, подобно московскому Ленскому, писал веселые водевили и комедии и отличался остроумием. Остроты и каламбуры сыпались из него, как орехи из мешка. На похоронах Полевого Булгарин хотел непременно, вместе с другими, нести его гроб. "Полноте, Фаддей Бенедиктович, зачем вам? Вы уже при жизни довольно его поносили!" - громко заметил ему Каратыгин. Товарищ его, Григорьев-первый, написал пьесу "Житейская школа". П. А. так о ней отозвался:
"Житейскую школу" я всю прочитал
И только лишь в том убедился,
Что автор комедии жизни не знал
И в школе нигде не учился.
В трагедии "Смерть Ивана Грозного" [058] играли поочередно Самойлов и Васильев. Каратыгин по этому поводу выразился: "Василия Васильевича (Самойлова) я видел;
Павла Васильевича (Васильева) также видел; но Ивана Васильевича [059], признаться, не видал". В то время провинциальные актеры, желавшие поступить на казенную сцену, дебютировали в Александрийском театре летом и обыкновенно в роли Гамлета. П. А. уверял, что нынче каждый хам летом (Гамлетом) хочет непременно дебютировать, и т. д. П. А. был ненавистник нового реального направления, начинавшего проявляться в сороковых годах в русской литературе; он винил в этом Гоголя и изощрял свое остроумие, чтобы трунить над его последователями. Им сочинен был даже водевиль под названием "Натуральная школа", в котором один из актеров отлично загримировался Панаевым; заключительные слова водевиля были следующие: "Литераторы новой школы, я вас презираю!"
Вся тогдашняя труппа, впрочем, не сочувствовала Гоголю, исключая Сосницкого и его жены, превосходно передававших роли городничего и городничихи. Максимов-первьгй и Мартынов гораздо охотнее играли в водевилях Каратыгина, Кони, Коровкина и других, чем в "Ревизоре" и "Женитьбе", хотя первый весьма недурен был в Хлестакове, а второй в роли, кажется, Бобчинского [060]. Нерасположение к Гоголю всего страннее было встретить в Мартынове, артисте, действительно одаренном выдающимся сценическим дарованием; уже самая тонкость чутья - принадлежность крупного таланта - должна была, казалось бы, подсказать ему, что ни один автор до Гоголя не давал ему столько материала для развития его комического таланта. Но Мартынов воспитывался в театральном училище в то время, когда на литературное образование не обращали почти никакого внимания; вся забота сосредоточивалась на приготовлении хороших танцовщиц и танцоров; выйдя на волю, он не имел времени доучиться. Пользуясь его возраставшим успехом на сцене, его заставляли играть чуть ли не каждый день, не обращая никакого внимания, что такая усиленная деятельность могла иметь пагубное влияние на его здоровье. Я преднамеренно коснулся чутья Мартынова, потому что в начале своей карьеры он часто им только руководился, лишенный возможности обдумывать и изучать то или другое лицо пьесы. Ему случалось выходить на сцену, успев только бегло просмотреть роль; но уже и этого было для него достаточно, чтобы создавать иногда своеобразный тип. Раз он совсем не знал роли; вооружившись перед выходом длинным чубуком, он явился на сцену и через каждую фразу, подсказанную суфлером, стал производить долгие затяжки, придавая в то же время своему лицу и всей фигуре натянутый, недовольный вид; вышел от головы до ног тип строптивого, неуживчивого департаментского чиновника. Чутье подсказало ему также замечательную сцену в пьесе Чернышева "Не в деньгах счастье". Изображая скрягу [061], отказавшегося от дочери и перед смертью неожиданно смягчившегося и признавшего дочь, Мартынов внес оттенок, о котором не помышлял автор: обнимая дочь в порыве раскаяния, скряга-отец начинает опасаться, что ее снова хотят отнять у него; он бешено обхватывает ее, комкает под собою и пугливо, как зверь, озираясь вокруг, начинает произносить какие-то дикие, невнятные звуки... Вся эта сцена, импровизированная Мартыновым, производила всякий раз потрясающее впечатление. Обаяние его как актера было так сильно, что стоило ему показаться на сцене, и, прежде чем он начинал играть, публика была уже наэлектризована. Никогда не забуду я его бенефиса; давали, между прочим, одноактную пьеску "Дочь русского актера" [062]: Мартынов играл роль отца; когда он в конце, обняв дочь, приблизился к рампе и пропел куплет:
Дитя мое, мой час пробил;
Я думал, мне дадут прибавку,
И вдруг нежданно получил
С печатью чистую отставку.
Но не забудутся во мне
Талант и гений исполинский,
И после смерти обо мне
Вздохнет театр Александрийский! -
страшно, право, было оставаться в креслах. Зрители партера поднялись со своих мест, как один человек; все бросились к оркестру; поднялся невообразимый шум, крики; стучали стульями и палками; из лож со всех концов летели букеты. Стены Александрийского театра, наверное, в этот вечер должны были где-нибудь дать трещину.
Театральные мои знакомства не ограничивались артистами Александрийского театра.
Из оперных артистов я ближе всего познакомился, благодаря опять-таки французскому языку, с Л. И. Леоновым (Charpentier), французом по рождению. Он занимал тогда амплуа первого тенора в русской опере. Знакомство наше превратилось вскоре в тесную дружбу; он стал упрашивать меня переехать к нему на квартиру, так как семейство его на долгое время поселилось за границей. Я охотно согласился. До меня Леонов точно так же пригласил к себе на жительство А. И. Плюшара, того самого Плюшара, который, вместе с отцом своим, предпринял издание энциклопедического лексикона [063]. После внезапной кончины отца лексикон, начавшийся под самыми счастливыми условиями, остановился на какой-то букве и дальше не пошел, благодаря тому, говорили, что Плюшар-сын зажил вдруг на широкую ногу и посадил на мель и себя и самое издание.
Плюшар, которого Погодин звал почему-то Плюхардием, олицетворял тип обедневшего вивера, жуира; полное расстройство его дел не вылечило его от старых привычек; не владея далеко прежними средствами, он продолжал посещать театры, занимая всегда место в первом ряду кресел, обедал в лучших ресторанах и одевался франтом с иголочки. В беседах с нами он высказывал плохо сдержанную желчь; бедствия и неудачи свои приписывал он невежеству русской публики, не дозревшей до оценки важности энциклопедического лексикона и не поддержавшей его в свое время. Благодаря старым связям его отца, знакомству с Кукольником, Гречем, Булгариным и книгопродавцами он еще кое-как держался, печатая различные мелкие издания.
В то время как я поселился у Леонова, Плюшар только что затеял издание книжек "Сто одна повесть и сорок сороков анекдотов" [064]. Мое знание французского языка было находкой для практического издателя; находка была тем выгоднее, что мне в голову не приходила мысль о гонораре. Я уже был счастлив тем, что могу принять участие в литературной работе, видеть мой труд в печати, познакомиться с литераторами. Первая переведенная мною повесть называлась: "Плавучий маяк" [065]. Плюшар уверял меня, что перевод мой очень хвалил Кукольник; без всякого сомнения, Кукольник в глаза не видал перевода, но Плюшару надо было меня задобрить, возбудить мое дальнейшее рвение, в чем он не ошибся. Я с жаром стал переводить не только повести, но и приложенные к ним анекдоты.
Раз Плюшар вошел ко мне в комнату вместе с неимоверно длинным-длинным и тощим господином, у которого от сухоты кожа лупилась на всем лице, на ушах и на шее. Это был Алексей Николаевич Греч, сын Н. И. Греча. Греч взял со стола мою рукопись, взглянул на нее, перевел потом глаза на меня и сказал, обратясь к Плюшару: "А! так вот кто у вас переводчик!" Хотел ли он этим похвалить переводчика или, наоборот, выразить, что перевод плох, не знаю, но только я остался очень доволен новым знакомством. Я потом несколько раз заходил к А. Н. Гречу, и всегда поражала меня у этого рослого человека страсть ко всему крошечному, микроскопическому: его чернильница, письменные принадлежности, головная щетка, бритвенный несессер имели вид совершенных игрушек. Плюшар рассказывал, что когда А. Н. Гречу минуло тридцать лет и он первый раз выбрился, операция эта сопровождалась семейным торжеством: отец, мать, тетки - все ходили в радостном волнении, обнимались и восклицали со слезами на глазах: "Алеша выбрился! Алеша выбрился!" Он жил в доме отца, занимал отдельное помещение, которое делил с другом своим, художником Тимом, только задумавшим издание "Художественного листка" [066]. А. Н. Греч занимался сочинением и изданием крошечных детских книжек; в таком же точно формате издал он книжку "Весь Петербург в кармане" [067]. Я ни разу не встречал у него его отца, но, взамен этого, встречал я несколько раз Булгарина, аккуратно каждый день приезжавшего в известный час в редакцию "Северной пчелы", помещавшейся в том же доме. У Греча познакомился я также с довольно курьезным французом г. Ипполитом Оже, автором четырехтомного романа в русском вкусе "Waninka", написанного под впечатлением двухнедельного пребывания автора в Москве. Г-н Оже принадлежал к группе сотрудников Дюма: гг. маркизу де Шервиль, Бенедикту Ревуаль, Маке и другим, доказывавшим только размер таланта их патрона, умевшего придать их рукописям огонь, живость, интерес; работая уже от себя собственно, сотрудники эти оказывались крайне бесцветными и не имели никакого успеха [068].
А. Н. Греч принес мне однажды французскую повесть, поручая перевести ее, но только не целиком, а сделать в ней по моему усмотрению сокращения, которые позволили бы издать ее в маленьком томике. Труд был для меня новый, но я взялся за него с тою горячностью, с какою брался тогда за все. Повесть эта - верх нелепости; она издана была Гречем под названием: "Эрленсбунский священник".
Русская грамота давалась мне все еще с большим трудом; но его мало-помалу побеждала практика и, главным образом, мое юношеское неутомимое усердие. Работа была мне по душе и увлекала меня.
Знакомство с литераторами постепенно охлаждало меня к театральной канцелярии. Спустя некоторое время я перестал посещать ее тем охотнее, что прежний ее состав значительно изменился. Два старые товарища из нее вышли: А. Л. Невахович, вместе с певицей Корбари, уехал в провинцию давать представления итальянской оперы; старых товарищей заменили новые. В числе последних определился, между прочим, некто К[аменский], человек восточного происхождения, бывший когда-то красавец, пожиратель сердец, но носивший теперь черную бороду с проседью и такие же бакены, закрывавшие ему половину лица. Он представлял в своем роде личность, не лишенную интереса для наблюдателя. Умный, изведанный жизненным опытом, он изощрял свои способности на то, чтобы изобретать подходы для занимания денег. Он входил иногда в канцелярию в восторженном настроении, горячо жал руки, обнимал даже и с воодушевлением начинал говорить о Шекспире. "Я,- говорил он,- сегодня ночью в сотый раз прочел "Гамлета". Боже, какая глубина! Шекспир не человек,- нет, это какой-то Монблан в человечестве, это - океан, да, необъятный океан, обхватывающий вас кругом". После такой тирады он вдруг отводил намеченного заранее слушателя в сторону, наклонялся к его уху и скороговоркой произносил, и непременно всякий раз по-французски: "Pretez moi, je vous prie, cinq roubles"[ "Одолжите мне, Пожалуйста, пять рублей"],- обещая также всякий раз во вторник и непременно к двенадцати часам возвратить долг. В другой раз он являлся в мрачном, подавленном состоянии духа, тяжело опускался в кресло и начинал таким образом: "Нет, господа, воля ваша, в Петербурге жить невозможно! Взгляните в окно: снег вокруг, как саван; с неба валит не то дождь, не то какой-то чичер... Все это на меня действует вот до какой степени; жена скоро должна родить (эту новость сообщал он несколько раз в году)... дети больны... Доктор не выходит из дома... И при всем этом, верите ли, нет силы, недостает духу отправиться в такую гнусную погоду в почтамт, предъявить повестку и получить деньги (он медленно, с брезгливым видом вынимал из бокового кармана затрепанную повестку)... вот она... Но нет, сил недостает; в душе какая-то тоска, нервы расслабли... Вид этого снега меня совершенно сокрушает". Он таким же порядком и так же неожиданно отводил в сторону слушателя и снова по-французски просил одолжить ему до вторника сколько-нибудь денег. Когда удавалось ему собрать таким образом у разных лиц некоторую сумму, его в обеденное время можно было безошибочно застать в лучшем ресторане. Он садился за особый стол, требовал непременно самого хозяина и принимался за составление меню. "Нет, нет,-возражал он на предложение ресторатора,- нет, теперь не сезон для тюрбо... Устрицы у вас теперь только фленсбургские, я люблю только остендские",- и т. д. Обед заказывался самый утонченный, изысканный. Наливая в рюмку вино, он приподымал ее против света и долго держал ее на воздухе, прищуривая глаз; разжевывая трюфли, смакуя кушанье и попивая глотками тонкое вино, он весь преображался: лицо его лоснилось, ноздри расширялись и вздрагивали, в восточных глазах с поволокой изображалось выражение полного блаженства.
В течение трех месяцев службы он задолжал всей дирекции, не выключая капельдинеров. В то время не только цирки, но балаганы должны были выплачивать дирекции театров известный процент. Рассказывали, Щаменский], пользуясь случаем посещать даром балаганы, ухитрился занять денег даже у великана, которого показывали в одном из балаганов.
Встреча с Некрасовым.-Первые оригинальные рассказы.-Песоцкий и празднование его свадьбы.- Некрасов как издатель.-"Физиология Петербурга".-Вторичное сближение с Достоевским.
Не помню хорошенько, в 1842 или 1843 году отправился я в ипподром Сулье, на Измайловском плацу. Там, в большом пространстве, загороженном досками, давались конные ристалища, скачки в раззолоченных колесницах, которыми управляли наездницы в ярких римских костюмах, происходили различные гимнастические и акробатические представления. Я занял скромное место подле какого-то молодого человека, который вдруг назвал меня по имени; присмотревшись, я узнал в нем Некрасова [069]. Мы встретились, как старые знакомые. Когда я сказал ему, что занимаюсь литературой, он сделался словоохотлив и пригласил меня к себе на дачу. Меня почему-то потянуло к нему. На другой же день отправился я по адресу на парголовскую дорогу. Дача была не больше, как простая изба, отдаваемая внаем огородником.
Я стеснялся спросить, что он именно теперь пишет, но видел на столе множество листов исписанной бумаги. Он говорил, что мало работает, большую часть дней проводит на охоте с ружьем. Не помню, конечно, в чем состояла наша беседа и как мы расстались. Осенью, встретившись на Невском, мы снова разговорились, и он снова пригласил меня к себе. С тех пор мы часто стали видеться. Он жил в доме каретника Яковлева за Аничковым мостом и занимал в нем небольшую квартиру; в одной из комнат было большое угловое итальянское окно, смотревшее на Невский.
Денежные обстоятельства Некрасова должны были быть тогда весьма незавидны. Я не раз заставал его за рукописью, порученною ему каким-то стариком для исправления в ней языка; рукопись трактовала о различных способах ухода за пчелами. Такая работа не могла приносить ему много, и надобно было нуждаться в деньгах, чтобы за нее взяться.
Пример молодого литератора, жившего исключительно своим трудом, действовал возбудительно на мое воображение. Жить также своим трудом, сделаться также литератором казалось мне чем-то поэтическим, возвышенным,- целью, о которой только и стоило мечтать. Я не давал себе покоя, придумывая сюжеты для оригинальной повести. Сотни раз, набросав сгоряча начало, прежде чем успел обдумать конец, я сокрушался, обескураженный, и бросал работу. Леонов, ленивейший из смертных, изумлялся моему терпению и трудолюбию; Плюшар покачивал головой и постоянно повторял: "Vous ne ferez absolument rien " [ "Вы ровно ничего не добьетесь"]. Страстное желание написать что-нибудь свое, усилия, которые я употреблял для этого, не оправдали предсказаний Плюшара. В этот период времени я написал один за другим два рассказа: "Театральная карета" и "Собачка", оба крайне детского содержания, вымученные, лишенные всякой наблюдательности, почерпнутой из жизни. Благодаря А. Н. Гречу рассказы эти тем не менее были напечатаны в литературных прибавлениях к "Русскому инвалиду", редактором которого был тогда, кажется, Краевский [070].
Самому идти в редакцию я почему-то побоялся, несмотря на то что время от времени посещал другую редакцию: "Пантеона и репертуара", но Ф. А. Кони, своею приветливостью и добротой, с первого раза, когда еще печатался у него мой перевод драмы "Наследство", успел победить мою робость к редакторам и литературным авторитетам. У него я познакомился с Песоцким, бывшим или будущим, не помню, редактором "Пантеона" [071]. Песоцкий был только что объявлен женихом и явился к Кони звать его на свадьбу. Он женился на дочери повара великого князя Михаила Павловича и был в восторге, что женится на француженке, хотя сам, подобно Анучкину в "Женитьбе" Гоголя, не знал этого языка [072]. Наружность Песоцкого близко напоминала расфранченного московского купчика средней руки: на полном красном лице мигали бесцветные глазки, прикрытые очками; тело его, крутое как огурчик, сжималось со всех сторон платьем в обтяжку. Кони познакомил нас, и я также удостоился приглашения.
Свадьба эта во всех подробностях до сих пор живо сохранилась в моей памяти; она отчасти рисует нравы литературного общества того времени.
Тут находились многие знаменитости и между ними на первом плане Н. А. Полевой и генерал Данилевский, автор "Войны двенадцатого года" [073]. За обедом говорились речи. Первую речь сказал Полевой, обращаясь к Данилевскому и превознося его личные доблестные подвиги на поле брани, коснулся также значения его сочинения о двенадцатом годе. Данилевский отвечал, сказав что-то вроде того, что ему тем приятнее это слышать, что слышит это от человека, имя которого как колокольный звон разносится по всей Руси святой... В самую эту минуту какой-то офицер, вероятно успевший уже выпить лишнее, громко чему-то засмеялся; литератор Межевич, шафер жениха, вскочил и задорно крикнул: "Милостивый государь, в то время, как воздается почесть талантам, вы смеетесь,- это и дерзко и неприлично!" Со всех сторон послышались крики, застучали ножами по тарелкам, началась суматоха. Но обед был уже кончен, и общество поднялось с своих мест. Куда делся этот офицер - неизвестно, но уже его потом нигде не было видно. Вскоре появился Плюшар, прося всех дать дорогу и суетливо повторяя: "Messieurs, inesdames, Ie general ("retch! Le general Gretch!.." За Плюшаром выступал, не без торжественности, высокий тощий старик с курносым носом и на нем золотыми очками; он был в длинном сюртуке, и сбоку, из-под обшлага, выглядывала звезда. Плюшар, игравший на свадьбе роль церемониймейстера, прежде всего представил Гречу Ольхина, бывшего курьера министерства финансов и вдруг каким-то чудом сделавшегося издателем русских авторов. Ольхин низко кланялся, выдвигая вместе с тем жену, толстую расфранченную женщину. Греч сделал шаг вперед, потрепал ее бесцеремонно за подбородок и проговорил старческим, дребезжавшим голосом: "Да она у тебя, братец, еще молоденькая!" - приветствие, после которого Ольхин, казалось, расплылся от счастья.
Церемониймейстер Плюшар заранее позаботился составить партию для Греча и повел его к карточному столу. Начались танцы; главную роль в них играла дочь Данилевского, хорошенькая блондинка лет семнадцати. К концу кадрили произошло некоторое смятение: ближайшие приятели Песоцкого, который от избытка счастья совершенно терял голову и на все вопросы отвечал, громко выкрикивая: "Вина! давайте вина!"- из соседней комнаты вынесли Песоцкого на руках и торжественно пронесли через залу. Вторая или третья кадриль была также неожиданно прервана появлением Булгарина, явившегося в каком-то сером кунтуше со шнурами на груди. Он прямо втесался в середину кадрили, затопал подошвами и заговорил хриплым, басистым, прерывающимся от одышки голосом: "Что это у вас за танцы? То ли дело как бывало у нас в наше время... Семениха-то выйдет, да пойдешь:
Ой, ерши, ерши, ерши,-
Ой, держи, держи, держи!.." -
и начал выделывать какие-то неуклюжие повороты туловищем и притоптывать толстыми, как бревна, ногами.
Незадолго после этого торжества Леонов отправился за границу, сдав свою квартиру, Плюшар куда-то переехал, а я нанял на Гороховой комнату от жильцов. У меня было столько охоты к литературным занятиям, что, несмотря на мои неудачные попытки, я нимало не падал духом. Некрасов поддерживал такое стремление, обещая дать мне работу. Спустя несколько времени он принес мне полдюжины французских брошюрок, заключавших целый трактат о танцах "польки" и "редовы", вошедших тогда в моду; Некрасов просил меня составить из них книжку, название которой он заранее придумал: "Полька в Петербурге" [074]. Работа была мне не по вкусу; я ждал от него чего-нибудь более живого, литературного; но я согласился, так как Некрасов приглашал меня в то же время к участию в периодическом издании юмористического сборника "Зубоскал", которое было у него в проекте. "Зубоскал", к которому я написал предисловие и для которого изготовлена была заглавная виньетка, был запрещен до появления первого выпуска. Одна неосторожная фраза в объявлении: "Зубоскал" будет смеяться над всем, что достойно смеха",-послужила поводом к остановке издания [075]. Но Некрасов был человек упорный, настойчивый; запрещение "Зубоскала" не охладило его издательскую деятельность. Вскоре придумал он новую книжку: "Первое апреля". Я снова написал к ней предисловие и небольшой рассказ "Штука полотна" [076].
Обе эти книжки - "Полька в Петербурге" и "Первое апреля" - дали мне случай познакомиться с двумя литераторами, и оба раза при одинаковых условиях. Вечером как-то зашел я к театралу К. И. Огареву в ту минуту, когда какой-то господин бледного вида и с большими отвислыми бакенами разносил в пух и прах людей, способных писать и печатать такую гадость, как "Полька в Петербурге". Огарев поспешил представить меня как автора этому господину; это был поэт Губер, переводчик "Фауста". "Первое апреля" доставило мне случай познакомиться с Тургеневым [077]. И. И. Панаев в своих воспоминаниях ошибочно упоминает о нашем знакомстве по этому поводу; ему весьма легко было ошибиться: лет за пятнадцать до того, как он думал писать свои воспоминания, я рассказал ему о моей забавной встрече с Тургеневым; по прошествии такого долгого промежутка времени не мудрено было ему запамятовать случай и перемешать лиц! [078]
Я шел по Невскому с Некрасовым; нас догнал высокий господин смеющегося вида и тотчас же начал трунить над изданием "Первого апреля", особенно подымая на смех рассказ "Штука полотна". Некрасов указал на меня как на сочинителя рассказа. Тургенев удивленно взглянул на меня, рассеянно пожал мне руку и продолжал смеяться над книжкой.
С Панаевым я познакомился позже, когда он уже жил с Некрасовым и оба готовились издавать "Современник".
Тургенев не возбудил во мне никакого интереса. Он только что напечатал тогда первую свою поэму "Параша" [079], и я не читал ее. Он к тому же принадлежал, вместе с Анненковым, Панаевым, Кавелиным и другими, к кружку Белинского, который только что переехал в Петербург [080] и с которым я по был тогда знаком, как не был знаком с другими лицами этого кружка; в качестве молодого, только что начинающего и пока еще неудачного литератора я не смел думать попасть в него. Но об этом будет дальше. Мне хочется в моем рассказе по возможности держаться хронологического порядка.
Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием "Физиологии"; каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание "Французы, описанные сами собою" [081]. У нас тотчас же явились подражатели. Булгарин начал издавать точно такие же книжечки, дав им название "Комары"; в каждой из них помещался очерк типа петербургской жизни; один из них - "Салопница" - был удачнее других [082]. Булгарин гордился тем, что внес в русский лексикон новый термин; термин "салопница" действительно сохранился.
Некрасову, практический ум которого был всегда настороже, пришла мысль начать также издавать что-нибудь в этом роде; он придумал издание в нескольких книжках: "Физиология Петербурга". Сюда, кроме типов, должны были войти бытовые сцены и очерки из петербургской уличной и домашней жизни. Некрасов обратился ко мне, прося написать для первого тома один из таких очерков.
Согласившись, я долго не знал, на чем остановиться. Проходя раз в дождливый осенний день по Обуховскому проспекту, я увидел старого шарманщика, с трудом тащившего на спине свой инструмент. До этого еще мое внимание не раз приковывали эти люди,- итальянцы по большей части,- добывающие таким ремеслом насущный хлеб. Их можно было встретить каждый день на любом из больших дворов Петербурга; они являлись с шарманками, с кукольною комедией, собиравшею вокруг себя детское население дома, с певцами, плясунами и акробатами, ходившими на руках и делавшими salto-mortale на голой мостовой; сколько помнится, они тогда никому не мешали - ни жителям, ни общественному порядку,- напротив, много прибавляли к одушевлению серого, унылого города. Следя за ними глазами, я часто спрашивал себя, какими путями могли они добраться до нас из Италии, сколько должны были перенести лишений в своем странствовании, как они у нас устроились, где и как живут, довольны ли или с горечью вспоминают о покинутой родине и т. д. Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение. Писать наобум, дать волю своей фантазии, сказать себе: "И так сойдет!"- казалось мне равносильным бесчестному поступку; у меня, кроме того, тогда уже пробуждалось влечение к реализму, желание изображать действительность так, как она в самом деле представляется, как описывает ее Гоголь в "Шинели",- повести, которую я с жадностью перечитывал. Я прежде всего занялся собиранием материала. Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступал с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, что видел и о чем слышал. Обдумав план статьи и разделив ее на главы, я, однако ж, с робким, неуверенным чувством приступил к писанию.
Около этого времени я случайно встретился на улице с Достоевским, вышедшим из училища [083] и успевшим уже переменить военную форму на статское платье. Я с радостным восклицанием бросился обнимать его. Достоевский также мне обрадовался, но в его приеме заметна была некоторая сдержанность. При всей теплоте, даже горячности сердца, он еще в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался несвойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью, не любил особенно громких выразительных изъявлений чувств. Радость моя при неожиданной встрече была слишком велика и искренна, чтобы пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на что он охотно согласился.
Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе "Публика шарманщика". У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. "Не то, не то,- раздраженно заговорил вдруг Достоевский,- совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая..." Замечание это,- помню очень хорошо,- было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая - выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая,- этих двух слов было для меня довольно, чтобы попять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом [084].
Рукопись "Шарманщиков" очень понравилась Некрасову. Она уже печаталась [085], когда утром, зимою, раздался сильный стук в мою дверь; отворив ее, я увидел Некрасова с толстою книжкой в руках.
- Григорович,- сказал он, спешно входя в комнату,- вчера умер наш знаменитый баснописец Крылов... Я принес вам сочинение Бантыш-Каменского, материалы для биографии Крылова [086], садитесь и пишите его биографию, но не теряйте минуты... Я уже прежде, чем быть у вас, заехал в литографию и заказал его портрет.
"Дедушка Крылов" - книжка, написанная мною в десять дней, не многим отличалась в литературном отношении от предшествовавших "Первое апреля" и "Полька в Петербурге" [087].
Все эти мелкие, плохие книжонки сбывались Некрасовым книгопродавцу Полякову, издававшему их почти лубочным образом, но умевшему сбывать их с замечательною ловкостью. Этот Поляков был в своем роде плут не последнего сорта. Рассказы о его проделках до сих пор у многих сохранились в памяти. История, каким образом он завел книжную лавку, весьма даже замечательна. Быв старшим приказчиком в какой-то книжной лавке, он, закрывая ее вечером, уносил ежедневно под полою по одному тому, выбирая их таким образом, чтобы разрознивать полное собрание сочинений такого-то автора. Так продолжал он долгое время. Хозяин умер, наследники принялись за оценку библиотеки, которая оказалась разрозненной; лавка пошла с торгов за бесценок. Поляков купил ее, вставил один за другим недостающие томы и пошел торговать с легкой руки [088].
За "Шарманщиками", которые похвалил Белинский [089] , я написал для второй книжки "Физиологии Петербурга" рассказ "Лотерейный бал" [090]. Я принес его для прочтения Некрасову и застал у него А. Станкевича, брата того Станкевича, который был товарищем по Московскому университету Герцена, Огарева, Боткина и других [091]. А. Станкевич, написавший впоследствии несколько недурных повестей, остановился на несколько дней у Некрасова.
- Станкевич! - воскликнул Некрасов, когда окончил чтение рассказа,- мы с вами потом сосчитаемся, дайте Григоровичу сто рублей, он на этот раз отличился!
Эти сто рублей (ассигнациями, конечно) были первый гонорар, полученный мною за мой литературный труд.
В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским. Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет [092]. Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей; Достоевский получал от родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было бы за глаза для двух молодых людей; но деньги у нас не держались и расходились обыкновенно в первые две недели; остальные две недели часто Приходилось продовольствоваться булками и ячменным кофеем, который тут же подле покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок; последнюю комнату занимал Достоевский, ближайшую к двери - я. Прислуги у нас не было, самовар ставили мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами.
Первая литературная работа Достоевского.- Мое знакомство с Белинским.- Роман "Бедные люди".- Прилив и отлив.- Письмо Белинского к Анненкову.- Достоевский и я перестаем жить вместе.- Кружок братьев Бекетовых,- Я оставляю Петербург и поселяюсь в деревне.
Когда я стал жить с Достоевским, он только что кончил перевод романа Бальзака "Евгения Гранде". Бальзак был любимым нашим писателем; говорю: "нашим" потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого, перевод "Евгении Гранде" попал в журнал "Библиотека для чтения" [093] помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было от чего: "Евгения Гранде" явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против подлинника. Но таков уж. говорили, был обычай у Сенковского, редактора "Библиотеки для чтения". Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь бы добиться счастья видеть свою рукопись и свое имя в печати.
Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть Белинского; я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой,- имя которого никому не было тогда известно,- перевел "Евгению Гранде", Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что если бы только попала ему в руки эта "Евгения Гранде", он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения [094]. Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому; я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем против Белинского. Не знаю, что он обо мне подумал; он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения.
Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера, точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. Как только Достоевский переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье, особенно восхищали его "Записки демона" [095]. Усиленная работа и упорное сиденье дома крайне вредно действовали на его здоровье; они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но, прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три.
Раз утром (это было летом) Достоевский зовет меня в свою комнату; войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
- Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай,- сказал он с необычною живостью.
То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием "Бедные люди".
Я был всегда высокого мнения о Достоевском; его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно; мне часто приходило в голову, как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц "Бедных людей" я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями.
Результат этого чтения более или менее известен читающей публике. История о том, как я силой почти взял рукопись "Бедных людей" и отнес ее Некрасову, рассказана самим Достоевским в его "Дневнике" [096]. Из скромности, вероятно, он умолчал о подробностях, как чтение происходило у Некрасова. Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе и сегодня же условиться с ним насчет печатания его романа.
Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился, наскоро оделся, и мы отправились.
Должен признаться, я поступил в настоящем случае очень необдуманно. Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его, не тревожить неожиданною радостью и вдобавок не приводить к нему чуть ли не ночью незнакомого человека; но я сам был тогда в возбужденном состоянии, в такие минуты здраво рассуждают более спокойные люди.
На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидав подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа.
После знакомства с Некрасовым и через него с Белинским, который прочел рукопись "Бедных людей", с Достоевским произошла заметная перемена. Во время печатания "Бедных людей" [097] он постоянно находился в крайне нервном возбуждении. Со свойственною ему несообщительностью, он не говорил мне о том, как сошелся с Некрасовым и что дальше было между ними. Стороною только доходили до меня слухи о том, что он требовал печатать "Бедных людей" особым шрифтом и окружить рамкой каждую страницу; я не присутствовал при этих разговорах и не знаю, справедливо это или нет; если и было что-нибудь похожее, тут, вероятно, не обошлось без преувеличения [098] .
Могу сказать только с уверенностью, что успех "Бедных людей" и еще больше, кажется, неумеренно-восторженные похвалы Белинского положительно вредно отразились на Достоевском, жившем до той поры замкнуто, в самом себе, встречавшемся, да и то нечасто, с немногими товарищами, не имевшими ничего общего с литературой. Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе? [099] Вскоре после "Бедных людей" Достоевский написал повесть "Господин Прохарчин" или "Господин Голядкин", не помню хорошо названия. Чтение назначено было у Некрасова; я также был приглашен. Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей [100].
Увлечение Белинского не сделало бы еще, может быть, такого действия на Достоевского, как тот внезапный, резкий поворот на его счет в мнении Белинского и его кружка. Вот что около этого времени писал Белинский к Анненкову: "Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть "Хозяйка",- ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Он еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение - новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о "Бедных людях", я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!" [101] Писал это Белинский, честнейший из людей, но склонный к увлечению,- писал совершенно искренно, как всегда, по убеждению. Белинский не стеснялся громко высказывать свое мнение о Достоевском; близкие люди его кружка ему вторили.
Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "Бедных людей" чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет. Не помню, что послужило поводом к такой выходке; речь между ними шла, кажется, о Гоголе.
Во всяком случае, я уверен, вина была на стороне Достоевского. Характер Тургенева отличался полным отсутствием задора; его скорее можно было упрекнуть в крайней мягкости и уступчивости. После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским; он больше в него не заглядывал [102] . На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен был бы в ножки кланяться, потому что в самых хваленых "Бедных людях" чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя.
В последнем обвинении,- если можно это считать обвинением молодому начинающему литератору,- была доля правды. Лицо старика Девушкина в "Бедных людях" невольно приводит на память чиновника Поприщина в "Записках сумасшедшего"; сцена, когда дочь директора роняет платок и Поприщин, бросившись подымать его, скользит на паркете и чуть не разбивает себе нос, напоминает сцену, когда у Девушкина, в присутствии начальника, отрывается пуговица, и он, растерявшись, старается поднять ее. Не только в приеме частого повторения одного и того же слова, но в постройке самих фраз, в их духе заметно проглядывает влияние Гоголя. "Также читал очень приятное изображение, описанное курским помещиком; курские помещики хорошо пишут!" - "Хотел бы рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они" и т. д. "Хотелось бы быть генералом для того, чтобы увидеть, как они будут увиваться и делать все эти разные экивоки..." - "Настасья Петровна; хорошее имя: Настасья Петровна; у меня тетка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна" (Чичиков у Коробочки).- "Не то я тебя, знаешь, березовым веником, чтоб для вкусу-то... Вот у тебя теперь славный аппетит, так чтоб еще был получше..." (Плюшкин).- "А вот черти-то тебя и припекут, и припекут! Скажут: а вот тебе, мошенница, за то, что барина обманывала, и припекут, припекут!.." и т. д. Склад этих фраз, их дух, если можно так выразиться, часто встречаемый в первых произведениях Достоевского, не может служить ему большим упреком. Следовало бы тогда винить все тогдашнее литературное молодое поколение; все в одинаковой степени были увлечены Гоголем; почти все, что писалось в повествовательном роде, было отражением повестей Гоголя, преимущественно повести "Шинель". В последующих произведениях Достоевского не заметно уже тени подражания; он становится совершенно самостоятельным.
Не помню, о чем-то раз зашел у меня с Достоевским горячий спор. Результат был тот, что решено было жить порознь. Мы разъехались, но, однако ж, мирно, без ссоры. Бывая оба часто у Бекетовых, мы встречались дружелюбно, как старые товарищи. Около Бекетовых мало-помалу образовался целый кружок; мы вступили в него благодаря старшему из братьев, А. Н., бывшему нашему товарищу по училищу. Братья его, Н. Н., известный теперь профессор химии, и А. Н., не менее известный профессор ботаники, были тогда еще студентами. Всякий раз встречалось здесь множество лиц, большею частью таких же молодых, как мы были сами; в числе их особенно часто являлся А. Н. Плещеев, тогда также студент.
Я видел на веку своем немало людей просвещенных, любезных, приветливых, выбивавшихся из сил, чтобы составить у себя кружок, и им это не удавалось; Бекетовы не прикладывали никакого старания, кружок был им даже в тягость, потому что мешал