ниги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе.
Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому [028], успевшему еще в пансионе Чермака (в Москве) прочесть его творения; предосторожности, принятые во время перенесения тела великого поэта из его квартиры, легко могло статься, приняты были также по отношению к учебным заведениям: приказано было, по возможности, скрыть событие и наблюдать, чтобы меньше о нем говорили.
Мне потом не раз случалось встречаться с лицами, вышедшими из пансиона Чермака, где получил образование Достоевский; все отличались замечательною литературною подготовкой и начитанностью.
Первые литературные сочинения, читанные мной на русском языке, были мне сообщены Достоевским; это были: перевод "Кот Мур" Гофмана [029] и "Исповедь англичанина, принимавшего опиум" Матюрена [030] - книга мрачного содержания и весьма ценимая тогда Достоевским. "Астролог" Вальтер-Скотта и особенно "Озеро Онтарио" Купера [031] окончательно пристрастили меня к чтению. Читая в "Озере Онтарио" сцену прощания Пат-Файндера с Маделью, я заливался горькими слезами, стараясь отворачиваться и украдкой утирать слезы из опасения, чтобы этого не заметили и не подняли меня на смех. Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлекались еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута. Любовь к чтению сменила у меня на время страсть к рисованию, которым я усердно занимался до того времени. Читалось без разбору все, что ни попадало под руку и что тайком приносилось в училище. Раз, помню, я имел даже терпение прочесть до конца всего "Josselin", скучнейшую и длиннейшую поэму Ламартина [032], и не менее скучный переводный английский роман "La Mapelle d'Dayton". Описание жизни знаменитых живописцев, помещенное в одном из сочинений Карамзина [033], привело меня в восторг. Я вступал в горячий спор с Достоевским, доказывая, что Рафаэль Санцио значит Рафаэль святой, так прозванный за его великие творения; Достоевский доказывал, что Санцио обозначает только фамилию художника, с чем я никак не хотел согласиться. Воображение, более и более увлекаемое чтением, не могло им ограничиться.
После чтения пьесы Шиллера "Разбойники" я тотчас же принялся сочинять пьесу из итальянских нравов; прежде всего я позаботился приискать название: "Замок Морвено". Написав первую сцену, я тут же остановился; с одной стороны, помешало бессилие воображения, с Другой - неуменье выражать на русском языке то, что хотелось.
Чтение и мысли, которые оно пробуждало, не только мешали мне следить за уроками, но заметно охлаждали к классным занятиям. Достоевский, сколько помнится, учился также неважно; он приневоливал себя с тем, чтобы окончить курс и переходить из класса в класс без задержки. Последнее не удалось ему, однако ж; при переходе в один из классов он не выдержал экзамена и должен был в нем остаться еще год; неудача эта потрясла его совершенно: он сделался болен и пролежал несколько времени в лазарете.
В 1839 или в начале сорокового года находились мы в рекреационной зале; вошел в нее дежурный офицер Фермер [034] , придерживая в руках пачку тоненьких брошюр в бледно-розовой обертке. Предлагая нам покупать их, он рассказывал, что автор стихов, заключавшихся в брошюрах, молодой поэт, находится в стесненном денежном положении. Брошюра имела такое заглавие: "Мечты и звуки" [035], имя автора заменялось несколькими буквами.
Это происходило в самый разгар моего литературного увлечения. Стихи неизвестного писателя, сколько помнится, не произвели на меня и Достоевского особенного впечатления. Но для меня довольно было тогда слова "поэт" и знать, что такой поэт существует здесь, в Петербурге, чтобы пробудить любопытство, желание хотя бы глазком взглянуть на него. Последнее, к великой моей радости, не встретило затруднения. Один из моих товарищей, Тамамшев, племянник Фермора, знаком был с поэтом; он сообщил, что настоящее имя поэта "Некрасов", и обещал свести меня к нему в первый свободный праздник. Можно себе представить, как радостно было принято предложение. Мы отправились в первое воскресенье. Что-то похожее на робость овладело мной, когда мы стали подходить к дому, где жил Некрасов. Дом этот находился на углу Колокольной улицы и Дмитровского переулка [036]; надо было проходить через двор и подняться по черной лестнице. На звон дверь отворил нам слуга, довольно чисто одетый; мы вошли в небольшую светлую прихожую, перегороженную стеклянною перегородкой, за которой помещалась кухня. В следующей комнате, довольно просторной и светлой, бросался прежде всего в глаза беспорядок; подоконники, пол, кровать, небольшой стол были завалены ворохом бумаг, газет и книг; на одном из подоконников из-под газет выглядывало несколько тарелок. Нас встретил молодой человек, среднего роста, худощавый, говоривший глухим, сиплым голосом; он был в халате; на голове его красовалась шитая цветными шнурками ермолка, из-под которой свешивались длинные, жиденькие волосы каштанового цвета.
Чем объяснил я ему наш неожиданный приход, как принял нас Некрасов, что говорилось при этом,- решительно не помню; надо думать, впечатление не настолько было сильно, чтобы врезаться в памяти.
Кроме стихов в известной брошюре, Некрасов успел уже тогда написать несколько рассказов, в числе которых повесть "О пропавшем без вести пиите" [037]. Но гонорар в то время платили только известным литераторам; остальные должны были считать за счастье, когда удостоивали печатать их произведения; если им платили, то настолько скудно, что жить одним литературным трудом едва ли было возможно. Практический ум Некрасова помог ему обойти затруднения: он свел знакомство с Куликовым, главным режиссером русской труппы, и стал работать для театра. Из пьес его помню только водевиль: "Шила в мешке не утаишь,- девушку под замком не упрячешь". Он тогда же перевел пятиактную драму: "La nouvelle Fanchon" под названием: "Материнское благословение" [038]. Каким образом ухитрился он это сделать, не зная буквально слова по-французски, остается непонятным. Сколько нужно было воли, терпения, чтобы, частью пользуясь объяснениями случайно заходивших знакомых, частью по лексикону, довести до конца такую работу.
По странному сцеплению случайностей и аналогий в том самом доме, на углу Колокольной и Дмитровского переулка, где жил Некрасов, помещалась пятнадцать лет спустя, в бельэтаже, редакция журнала "Современник", которого Некрасов был тогда полным хозяином.
Знакомство мое с Некрасовым и рассказы о моем свидании с ним встречены были Достоевским с полным равнодушием; ему, вероятно, не нравились его стихи в известной брошюре; он находил, что не из чего было мне так горячиться.
Год от году между тем я неохотнее, хуже учился. С одной стороны, как я уже упоминал, увлекало меня чтение, с другой - любовь к художеству, которая снова овладела мной. Матушка моя, не подозревая, насколько последнее увлечение вредило моим занятиям, давала мне средства посещать в праздничные дни Академию художеств и брать уроки рисования и живописи у художника Томаринского. Знакомство с товарищами моего учителя, их независимость, свобода жизни, помимо занятий любимым предметом, еще сильнее давали всякий раз чувствовать суровый гнет в стенах Михайловского замка и разжигали желание скорее от него освободиться, вырваться на волю. Пройдя каким-то образом во второй класс, предшествующий последнему, я пришел к сознанию, что дальше идти нет мне возможности. Логарифмы окончательно меня сокрушили; зная, что впереди меня ожидают еще какие-то страшные дифференциальные исчисления, я решился во что бы ни стало упросить матушку взять меня из училища. Вряд ли согласилась бы она на это, но случай помог мне достичь моего желания.
Матушка приехала в Петербург навестить меня [039]. В субботу, в шесть часов вечера, меня отпустили к ней из училища. Вечер был осенний, пасмурный, сеял мелкий дождь. Я повернул с Невского в Большую Морскую и подходил к Кирпичному переулку, где теперь дом Кононова. В то время там стояло довольно жалкое деревянное двухэтажное здание; наверху помещался детский театр, в нижнем этаже находился магазин картин и древностей. В ту самую минуту, как я поравнялся с дверью этого магазина, подле меня остановился на вытяжке какой-то военный и скороговоркой произнес: "Вы пропустили великого князя!" [040] Подняв глаза, я увидел в нескольких шагах коляску с опущенным фартуком, из-под которого выставлялась треугольная шляпа; в ту же секунду послышался голос: "Поди сюда, поди сюда!" Узнав голос великого князя, я потерял голову, панический страх овладел мною; не отдавая себе отчета в своем действии, я сломя голову бросился в стеклянную дверь картинного магазина; в нем никого не было, я бросился дальше, попал в кухню, где что-то чистила кухарка, но не успела она крикнуть, как я уже стремительно летел через двор и, сам не помню как, очутился в мебельном магазине, выходившем на Мойку. Немец, хозяин магазина, выслушав мой рассказ и, вероятно, тронутый моим положением, провел меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал семейству. Мало-помалу я успокоился, думая, авось великий князь не заметил моей формы, но он был на этот счет зорок. Когда совершенно смерклось, я решился выйти на улицу и спешил к матери. Не желая ее испугать, я скрыл причину моего позднего прихода.
Мы улеглись спать. Ночью, часа в два, звонок. Сторож, посланный из училища, объявил, что надо сейчас же отправляться в Михайловский замок, что случилось что-то и всех сторожей разослали по городу собирать кондукторов. Матушка встревожилась; продолжая скрывать от нее причину неожиданного сбора, я чувствовал себя только не совсем бодрым. Придя в замок, я нашел там уже человек до шестидесяти товарищей; все ходили в волнении и бранились. С каждой минутой являлись новые лица и спрашивали с недоумением: "Что случилось?" Рассказывали, что кто-то из кондукторов пропустил великого князя, не сделав ему фронта; великий князь приказал к десяти часам собрать всю роту и сам обещал приехать; в случае же, если найдется виноватый, приказано было привести его к этому часу в Михайловский дворец. Счастливая мысль пришла мне в голову: я подумал, что если великий князь узнал только форму мундира, но не успел разглядеть моего лица и я буду продолжать скрываться, все училище, пока не отыщется виновный, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый непременно отыщется, ему, без сомнения, не простится товарищами его поступок, он пятном ляжет на всю мою жизнь. Никому не говоря о своем решении, я отправился к ротному командиру, барону Розену, и рассказал все, как было. Он этому обрадовался, похвалил меня и тотчас же отдал приказание распустить всех по домам.
Часам к девяти утра на меня надели новый мундир, и барон Розен повел меня во дворец. Ждали мы около часа, в течение которого барон Розен не переставал ободрять меня и раза два даже перекрестил. Мимо нас то и дело суетливо проходили генералы и адъютанты. Я стоял ни жив ни мертв. Наконец дверь приотворилась, кто-то подозвал Розена и что-то шепнул ему. "Пойдемте!"- сказал Розен. Он ввел меня в большую комнату, в глубине которой стоял великий князь; по бокам его стояли генералы и офицеры.
Я остановился перед великим князем шагах в трех.
- Этот шалопай был вчера пьян! - сказал великий князь, указывая на меня.
- Ваше высочество,- проговорил барон Розен,- этот кондуктор отличается у нас хорошим поведением; он никогда ни в чем худом не был замечен.
Осмелиться противоречить таким образом великому князю было в то время равносильно геройству. Недаром Розен был у нас так любим и популярен.
Не знаю, приняты ли были во внимание слова ротного командира или великий князь находился в особенно хорошем расположении духа и его смягчил вид испуга на лице моем, но он заговорил заметно уже смягченным голосом:
- Представьте, вчера этот шалопай не сделал мне фронта; я подозвал его,- что ж вы думаете? - он бросился от меня в магазин и удрал. Я послал за ним тотчас же Ростовцева, который ехал со мною, но нигде не могли его отыскать, он точно... точно испарился!..
Последнее слово положительно спасло меня; оно, должно быть, понравилось великому князю. Он начал повторять его: "Испарился... да, испарился... Повторяю вам: он точно испарился..." Наконец, он засмеялся и, обратясь к Розену, приказал посадить меня под арест и не выпускать впредь до разрешения.
В то же утро приказание было исполнено. Великий князь, конечно, забыл обо мне; начальство не смело ему напомнить. Не знаю, сколько бы пришлось просидеть, если б, к счастью, не заболело у меня горло и меня не перевели в лазарет. В тот же день матушка в испуге пришла навестить меня. Я стал умолять ее взять меня из училища, уверяя, что здесь меня, наверное, вгонят в чахотку, что я не желаю вовсе быть инженером, что настоящее мое призвание - быть художником. Матушка наконец согласилась, подала прошение, и я был уволен [041].
Академия художеств.- А. А. Шудан.- К. П. Брюллов.- Т. Г. Шевченко.- Кулисы Большого театра.- Неудачный дебют.- Отъезд из Петербурга.- Случайная встреча с директором театров А. М. Гедеоновым.
Матушка моя выказывала мне всегда много доброты, даже баловала меня, когда не находилась под влиянием бабушки. Она словом не попрекнула меня за то, что я обманул ее надежды и не сделался инженером. Она повела меня к портному, заказала несколько перемен платья, купила белья,- словом, экипировала от головы до ног, и сама потом отправилась в Академию отыскивать мне помещение. Благодаря ей нашлась комната, которую уделял из своей квартиры и отдавал внаем один из дядек при академистах, живших тогда в Академии на положении казенных воспитанников и ходивших в мундирах; я был совершенно счастлив. Матушка напрасно только оставила меня так скоро одного на полной свободе; но ее давно беспокоила мысль о том, что бабушку также нельзя оставить одну в деревне. Скрепя сердце она простилась со мной и уехала.
В первое время я с горячностью продолжал учиться живописи у Томаринского и посещал классы. Но кончался урок, запирались классы, и я положительно не знал, куда деваться, что с собой делать. Товарищ мой по московскому пансиону, старший Монигетти, успел уже окончить курс и был отправлен в Италию; к другому товарищу, Попову, можно было попасть только в праздничные дни. На мое счастье, рядом со мною, у того же дядьки, нанимал вторую комнату некто А. А. Шудан, человек уже не первой молодости, замечательно добрый, принявший во мне почему-то сердечное участие. Шудан имел звание академика по архитектуре, но был беден, потому что отличался полным отсутствием практичности и неуменьем подслуживаться, не допускавшим его, как это делали многие его товарищи, забегать к профессорам и строителям-архитекторам и получать от них работу. Он буквально жил, сочиняя, тайно разумеется, архитектурные программы для лиц, добивающихся звания академика. Он вдруг привязался ко мне, крайне был полезен советами и постоянно сдерживал меня от глупых поступков, которые я мог делать по неопытности, благодаря также моему увлекающемуся характеру. Несмотря на ограниченность его денежных средств, он любил покупать книги, охотно снабжал меня ими, часто даже настоятельно требовал, чтобы я прочел то или другое сочинение; он, между прочим, познакомил меня с "Дон-Кихотом". Чтение комедий Мольера неожиданно пробудило во мне дремавшую литературную жилку: я принялся переводить комедию "Сганарель" [042], но должен был остановиться при самом начале, обескураженный неуменьем свободно управлять беглою русскою фразой.
В то время вся Академия фанатически была увлечена Брюлловым; он сосредоточивал на себе все внимание, ни о чем больше не говорили, как о нем. Все академисты, от мала до велика, горели одним желанием: попасть в ученики к Брюллову. С умиленным чувством выслушивался рассказ о том, как после каждого нового портрета или картины Брюллова мой однофамилец В. И. Григорович, секретарь Академии, вымаливал у Брюллова позволение взять новое его произведение к себе на квартиру, запирался на ключ и двое суток просиживал перед ним, не отрывая от него глаз. Всему этому добродушно верили и сам рассказчик и его слушатели. Я был от Брюллова в экстазе и также мечтал попасть к нему в ученики, забывая, что к нему поступали только зрелые ученики, а я был только начинающий. Узнав, что Брюллов часто посещает вместе с учениками скромный ресторан в четвертой линии Васильевского острова, я сделался постоянным его посетителем, но, к огорчению моему, ни разу его там не нашел. Встречая в коридорах Академии Брюллова, всегда сопровождаемого учениками, я замирал, руки мои холодели, язык прилипал к гортани. Наружность его не имела, однако ж, ничего внушительного: он был маленького роста, толстый, с выдающимся животом, на коротеньких ножках; серые глазки его, окруженные припухшими красными веками, смотрели насмешливо; лоб его, совершенно прямой, отвесный, украшался белокурыми кудрями; он постоянно носил серую коротенькую жакетку, придававшую его круглой маленькой фигуре довольно комический вид; но таково уже было тогда настроение, что все казалось в нем прекрасным, даже величественным; многие уверяли, что наружность Брюллова, особенно голова с ее кудрями, близко напоминает по своему характеру Зевеса Олимпийского.
В числе учеников Брюллова находился в то время Т. Г. Шевченко [043], с которым, сам не знаю как, я близко сошелся, несмотря на значительную разницу лет. Т. Г. было тогда лет тридцать, может быть, больше; он жил в одной из линий Васильевского острова и занимал вместе с каким-то офицером крошечную квартиру. Я посещал его довольно часто и постоянно заставал за работой над какою-нибудь акварелью - единственным его средством к существованию. Сколько помню, Шевченко был тогда постоянно в веселом настроении духа; я ходил слушать его забавные рассказы и смеялся детским, простодушным смехом.
Но о моей жизни в Академии не стоит долго распространяться: то, что я из нее вынес, описано большею частью в давнишней моей повести "Неудавшаяся жизнь" [044]. Академический быт того времени еще лучше моего описан в книге М. Ф. Каменской, урожденной графини Толстой, дочери бывшего президента Академии [045]. Там, между прочим, прелестно рассказано, как автор, тогда еще ребенок, поймал, в сообществе с другими детьми, девочку пяти лет, дочь сторожа, и они затащили ее в комнату, откуда вышли работники, золотившие рамы; девочку раздели донага, вымазали сахарной водой, вызолотили с головы до ног сусальным золотом и пустили в таком виде прогуливаться по коридорам. Тогда это было вполне возможно; в академических коридорах не было ни внутренних, ни наружных дверей, они были раскрыты на все ветры, и всякий, кому было угодно, мог беспрепятственно входить в здание. В этих коридорах, говорили, не совсем даже было безопасно проходить по ночам; не раз открывалось, что сторожа держали на своих квартирах беспаспортных.
Учитель мой, Томаринский, имел случай доставать иногда даровые билеты в Большой театр и всякий раз приглашал меня идти вместе. Я с одинаковым радостным волнением входил всегда в театральную залу. Давалась ли опера, шел ли балет - для меня было безразлично; спектакль сам по себе производил на меня чарующее действие; сколько помню, меня не столько всегда занимало то, что происходило на сцене, сколько всякий раз манило на самую сцену, в таинственный, закрытый мир кулис, актеров и актрис, нравы которых, преувеличенные воображением, подстрекали в высшей степени мое любопытство. Наяву и во сне я стал бредить одним театром. Но как осуществить мечту - попасть за кулисы? Каким образом достигнуть заманчивой цели? Вопросы эти не давали мне покоя. Кто-то научил меня обратиться к Роллеру, старшему декоратору и машинисту Большого театра, попросить его давать мне уроки декоративной живописи и этим способом иметь, может быть, случай попасть за кулисы. Не долго думая, я собрал в папку лучшие мои рисунки и спешно отправился в Большой театр. Мне сказали, что зала, где пишутся декорации, находится под стропилами театральной крыши. Поднимаясь по бесконечной темной лестнице, я должен был несколько раз останавливаться; у меня захватывало дух от смелости моего похождения. Я очутился наконец под стропилами, в обширном светлом пространстве, пол которого был покрыт полотнами разной величины; по ним расхаживало в мягких башмаках несколько человек с длинными палками, кончавшимися кистями; макая кисти в тут же поставленные горшки с красками, они бойко водили ими по полотнам. Мне указали на Роллера, высокого, строгого вида человека, говорившего с сильным немецким акцентом. Я робко к нему подошел и, высказав мое желание, поспешно развернул перед ним папку; внимательно осмотрев рисунки, он похвалил их и тотчас же, принявшись за прерванную работу, сказал, что, если у меня есть желание учиться декоративной живописи, я могу приходить в залу хоть с завтрашнего дня. Я был в восхищении.
Откуда-то доносились звуки оркестра и время от времени раздавалось пение. Сделав невольно несколько шагов в ту сторону, я приблизился к низенькой решетке, отделявшей декорационную залу от темной бездны, увешанной декорациями с перекрещивавшимися во все стороны веревками и навесными переходами; в неизмеримой глубине, за решеткой, посреди темноты, выдвигался ярко освещенный край рампы, и то и дело перед нею выставлялись чьи-то носки и края одежды. Неожиданно грянул оркестр, и явственно послышались голоса певцов. Сердце мое сильно забилось. Желание мое проникнуть на сцену исполнилось скорее и легче, чем я ожидал. Когда Роллер ушел, другой декоратор, Шеньян, направился к решетке и, отворив подле нее маленькую дверь, готовился войти в нее. "Разве здесь есть другой ход?"- спросил я. "Да, ход на сцену, мне надо там переговорить кое с кем..."- "Возьмите меня с собою!" - вырвалось у меня. Он охотно согласился; мы вступили в темный лабиринт таинственных переходов и узеньких лестниц. Я был точно в лихорадке от возбужденного любопытства. Когда мы очутились за кулисами, репетиция только что кончилась, и артисты спешили со сцены: в темноте мне никого не привелось рассмотреть. Впечатление было тем не менее настолько сильно, что я несколько дней ни о чем больше не говорил с Томаринским и Шуданом. Декорационную залу я посещал каждый день, одушевляемый надеждой спуститься на сцену после ухода Роллера. Осуществлению моих надежд много способствовал Шеньян, добрейший и добродушнейший из немцев; ему как будто понятно было мое любопытство. Не довольствуясь спускаться со мною за кулисы во время репетиций, он вскоре повел меня вечером во время представления балета. Тут я окончательно потерял голову. После этого я не пропускал уже ни одного спектакля. Первое время меня раз или два спросили, кто я и что я здесь делаю, но мне стоило объявить, что я занимаюсь у Роллера, и меня оставили в покое.
Слушая мои рассказы, добрый Шудан качал головой и отечески старался охладить мое увлечение; я притворялся, что слушаю его советы, но наступал вечер, и я вместо того, чтобы отправляться в классы, сломя голову бежал в театр. У меня начинались там кое-какие знакомства, казавшиеся мне во сто раз интереснее моих академических приятелей. Вскоре случилось то, чего неизбежно надо было ожидать; помимо общего обаяния, производимого на меня кулисами и их персоналом, явилась другая причина, притягивавшая меня к театру. Раз стоял я вместе с другими на актерском подъезде в то время, как артисты выходили после представления. Одной из воспитанниц школы недостало места в карете, и ее заставили ждать вместе с классною дамой обратного возвращения экипажа. Я случайно был подле и заговорил с нею. В следующее представление мы встретились уже как знакомые; месяц спустя я был влюблен, как может влюбляться в первый раз девятнадцатилетний живой юноша, предоставленный самому себе, пользующийся полною свободой, без контроля семьи и зрелых близких людей. В самый разгар моей страсти наступил великий пост; спектакли прекратились; возможность встречаться за кулисами исчезла. Я пришел в такое отчаяние, что добрый Шудан, от которого я ничего не скрывал, не шутя за меня испугался; он уже не давал мне советов продолжать ходить в классы, видя их бесполезность, но употреблял все средства, чтобы меня успокоить.
Я ободрился тогда только, когда узнал, что в театральном училище находится театр и что в нем дозволяется пробовать силы всем желающим поступить в актеры. В увлечении моем и также с привычкой своеволия, я готов был на все решиться, чтобы только достигнуть цели - попасть в театральное училище и видеться с предметом любви; я отправился к управляющему училищем с твердым намерением добиться дебюта. Он прежде всего осведомился, могу ли я прочесть что-нибудь из Озерова. Не зная ни одного стиха из трагедий Озерова, я просил позволения прочесть что-нибудь из Пушкина, и когда он согласился, продекламировал довольно бойко первый монолог из "Моцарта и Сальери"; управляющий, по-видимому, остался доволен. Он посоветовал мне взять роль Шале в пьесе "Дуэль при кардинале Ришелье" [046], назначил приблизительно день спектакля и сказал, что даст знать, когда будет время явиться на первую репетицию. Начались репетиции: цель была, таким образом, достигнута; я мог возобновить свидания с любимою воспитанницей. Настал наконец день спектакля. Я играл ниже всякого описания. Мне было отказано в следующем дебюте за отсутствием всякой способности к сцене. Потом, уже в зрелом возрасте, не раз случалось мне участвовать в домашних спектаклях и исполнять различные роли. Живость моего характера, способность живо рассказывать, ясно и выразительно читать на публичных чтениях - вселяли многим уверенность, что я непременно должен быть хорошим актером; на практике выходило совсем другое. Я старательно разучивал роль, но играл всякий раз отвратительно. При выходе на сцену мною овладевала какая-то нервная суетливость; из памяти улетучивался характер изображаемого лица; меня, главным образом, озабочивала одна лишь мысль: не забыть роли, не стать в тупик в самую патетическую минуту.
После моего неудавшегося дебюта двери училища были для меня закрыты. Новая эта разлука была настолько чувствительна, что, во избежание ее повторения, я чуть не решился жениться на любимой девушке, как только ее весною выпустят на волю.
Решимость мою изложил я матушке в трогательном письме, слезно умоляя ее согласиться на мой брак и не мешать моему счастью.
Ответ не заставил себя ждать. Внушенный, без сомнения, бабушкой, вероятно, ею даже продиктованный, он отличался энергией и строгостью. Матушка объявляла, что не только не позволяет мне жениться, но считает самую мысль безумием и с настоящего времени перестает посылать мне ежемесячное содержание. Матушка гораздо бы лучше сделала, приехав в Петербург; она,- я узнал потом,- совсем было на это решилась, но удержана была бабушкой, уверившей ее, что все это пустяки, которыми не стоит тревожиться, что достаточно прекратить мне высылку денег, чтоб я одумался и перестал бесноваться.
Я положительно не знал, что предпринять. За советом к Шудану я уже не мог обратиться; он оставил Академию после того, как знакомый помещик пригласил его к себе в деревню строить часовню. Вскоре после него я также выехал из Академии и нанял комнату, отдававшуюся внаем при квартире старого золотильщика. За комнату было уплачено за месяц вперед; у меня оставалось еще несколько денег, но их едва ли было достаточно, чтобы прожить следующий месяц. Рассчитывать на то, что хозяин квартиры будет ждать уплаты, было несбыточно.
Кстати, об этом хозяине: это был тип своего рода, у него на все были оригинальные взгляды. В то время, как я жил у него, любимым предметом его разговора была Тальони, сводившая тогда с ума петербургскую публику; хозяин мой никак не мог переварить общего восторга; он постоянно утверждал: "Верьте мне, все это у нее один обман, отвод глаз... Теперь даже все это открылось; платили столько денег, чтобы смотреть, как подпрыгнет да в воздухе так долго мается; что ж бы вы думали? - все это был один обман... Стали это провожать ее, как она уезжала,- смотрят, а это у ней все крылья были подвязаны..." Напрасно старался я дознаться, где нашли у нее крылья, в каком именно месте, ответ был одинаков: "Крылья подвязаны, да и все тут". На вопрос мой, почему, дожив до преклонных лет, он не женился, объяснение было следующее: "Собирался я сколько раз, да все как-то не выходило; в первый раз попалась было хорошая девушка, и приданое за ней было изрядное, да узнал я, что она побочная дочь, я и не согласился".-"Не все ли равно? - говорил я.- Сами же вы уверяли, что она хорошая девушка".-"Нет, невозможно,-возражал он с горячностью,- невозможно, помилуйте-скажите: побочная дочь... Потом такой был случай,- продолжал он,- встретилась другая девица, также хорошая, приданого семьсот рублей, опять пришлось отказать: у нее на левом глазу бельмо открылось..."-"Так что ж такое?"-"Нет, помилуйте, никак невозможно! При нашем мастерстве как-нибудь повздоришь, зацепишь невзначай за правый глаз, она совсем ослепнет; что я буду тогда со слепой-то делать? Никак невозможно!.." Но о нем довольно.
Время от времени посещал я моего товарища по пансиону Монигетти, С. И. Попова, кончавшего тогда курс в Институте восточных языков.
Навестив его в этот горький период моей юности, я встретился у него с его родственником и моим знакомым, Бахметьевым, молодым помещиком. Я откровенно высказал им трудность моего положения. Бахметьев заходил к Попову с тем, чтобы проститься с ним перед отъездом в деревню, в Саратовскую губернию; он предложил мне ехать с ним, и я радостно, не долго думая, согласился. Дня два спустя мы уехали.
В деревне Бахметьева я скучал невообразимо. Вокруг нас, не считая старого сада, расстилались неоглядные степь и болота. Бахметьев по целым дням пропадал, гоняясь за дрофами и стрепетами; я ему не сочувствовал, имея врожденное отвращение к охоте, не постигая возможности находить удовольствие в истреблении бедных птиц и зайцев. Сентиментальность, привитая мне отчасти в детстве, воспитанием между женщинами, нежно любившими собак, кошек и птиц, была тут ни при чем; освободившись от нее впоследствии, я точно так же всю мою жизнь оставался ненавистником охоты не по необходимости, а из одного удовольствия.
Время свое у Бахметьева я проводил, бродя по полям, беседуя с попадавшимися крестьянами и выслушивая рассказы дворовых, сообщавших любопытные, большею частью дикие черты из старого местного помещичьего быта. Житье у Бахметьева было для меня, однако ж, не совсем бесполезно; оно успокоило мои нервы и дало возможность прочесть несколько интересных книг, случайно открытых в комоде. Вычитав на корешке старого переплета имя Вольтера, о котором часто упоминала бабушка, я с жадностью прочел "Кандида", который мне, однако ж, не понравился; остальных книг не помню.
По прошествии двух месяцев Бахметьев соскучился не меньше меня; он решился оставить деревню и предложил доставить меня обратно до Петербурга. На полдороге, в Москве, Бахметьев остановился и занял номер в гостинице Шеврие. В день нашего приезда мы обедали в ресторане той же гостиницы. Я в этот день был в особенном разговорном настроении и неумолкаемо сменял один рассказ другим. К концу обеда Бахметьев уехал навестить какую-то родственницу, и я остался один.
Недалеко от меня, за отдельным столом, сидел пожилой господин. Он неожиданно обратился ко мне и с бесцеремонностью старых людей, беседующих с юношами, принялся расспрашивать, где я так хорошо научился говорить по-французски; когда я сказал ему, он приступил к дальнейшим расспросам и кончил, убеждая меня, что молодому человеку нельзя жить без дела, что необходимо начать служить где-нибудь. "Я охотно запишу вас в мою канцелярию,- проговорил он в заключение.- Приедете в Петербург, спросите канцелярию директора императорских театров и явитесь ко мне".
Этот обязательный старик был не кто другой, как А. М. Гедеонов, приезжавший в Москву, чтобы принять под свое управление казенные московские театры [047] .
Недели две спустя я возвратился в Петербург и поступил в канцелярию Гедеонова.
Я тотчас же написал об этом матушке, утаив только слово театр и в общих чертах сообщая о поступлении на службу. Ответ был самый ласковый и благоприятный; в нем извещалось, между прочим, о возобновлении ежемесячной присылки денег.
Канцелярия директора театров А. М. Гедеонова.- А. Л. Невахович.- Лонгинов.- Переводные драма и водевиль.- В. Р. Зотов.- Ф. А. Кони. - Каратыгин.- Мартынов.- Певец Леонов.- Издатель Плюшар.- Первые литературные попытки.- Разлука с канцелярией.
Канцелярия А. М. Гедеонова, помещавшаяся в комнате, предшествующей кабинету директора, состояла всего из пяти лиц: четырех канцелярских чиновников и правителя дел Е. М. Семенова, сидевшего в стороне за особым столом. Последний был крошечный человек, тощего вида, как голодный чижик, женатый на родной сестре трагика Каратыгина, почти такой же рослой и мужественной, как ее брат; смирение, кротость, но вместе с тем деловитость были отличительными чертами Семенова. Главную роль между нами играл, однако ж, А. Л. Невахович, начальник по репертуарной части и близкое лицо Гедеонову. Обязанности его не ограничивались в то время составлением репертуара, но обнимали все части по управлению театральной администрации, кроме конторы.
А. Л. Невахович был сын известного варшавского банкира и в то же время драматического писателя. Унаследовав после отца миллионное состояние, А. Л. в течение нескольких лет благодаря бесчисленным поручительствам за приятелей, благодаря отчасти врожденной широте натуры и также игре в карты остался ни при чем. Ему было тогда уже лет под сорок. Наружность его представляла соединение одних выпуклых форм; в ней все круглилось, начиная с туловища и кончая шаровидною головой, едва прикрытою пухом волос, но оживленной умными черными мигающими глазками. Он не ходил иначе, как во фраке. Я в жизни не встречал более рассеянного, суетливого, подвижного человека. Он бросался к столу, спеша написать деловое письмо, но едва успевал набросать первую строчку, внезапно как бы вспомнив о чем-то, летел со всех ног к выходной двери, неожиданно останавливался, как бы снова о чем-то вспомнив, и возвращался к столу с озабоченным видом; стоило в эту минуту войти кому-нибудь в канцелярию, он вскакивал, бежал навстречу к вошедшему с радостным восклицанием и тут же, заслышав голос директора, стремительно катил к нему в кабинет. Когда у него заводились деньги, он по старой привычке к транжирству и по своей беспечности рассовывал их куда ни попало, давал в лучших ресторанах роскошные обеды, приглашая на них без разбору каждого, кто первый подвертывался под руку. Сам он ел также без разбору, но весьма много и к концу еды только всегда вздыхал, приговаривая:
- Господи, когда подумаешь, много ли человеку нужно?!
Через него познакомился я с его братом М. Л., настолько же сухим и желчным, насколько старший брат отличался полнейшим добродушием; М. Л. не думал еще тогда издавать "Ералаш" [048], но усердно практиковался в рисовке карикатур.
Занятия в канцелярии были не сложны; чуть-чуть являлось серьезное дело, его поручали Семенову. На меня возложена была переписка в двух экземплярах недельного репертуара и еще ежедневного доклада министру двора, состоявшего неизменно из следующих строк: "Резервуар Большого театра наполнен водою", а в зимнее время прибавлялось: "и она не замерзла".
К десяти часам, аккуратно, являлся с докладом к директору управляющий конторой А. Д. Киреев, человек зрелых лет, строгого, холодного вида, весьма образованный, большой любитель литературы и, сколько помнится, близко знакомый с Лермонтовым. Доклад никогда не продолжался более часа. Со свойственным ему тактом Киреев никогда не переходил границы своих прямых обязанностей; он знал только свою контору. Он не прикасался к делам училища и держал себя совершенно в стороне от управления труппой; он редко даже посещал театр; его никогда не видели на сцене. Административная часть вообще отличалась тогда замечательною простотой. У Гедеонова, в числе его слуг, находился арап, родившийся в России; желая наградить его за верную службу, Гедеонов назначил его старшим бутафором и говорил, что он отлично вел свое дело; как теперь, вижу перед собою огромного роста рыжего начальника по монтировочной части Николаева; он был прежде не более как фельдфебель Преображенского полка.
Нередко дверь директорского кабинета отворялась, выходил из нее Гедеонов, шаркая мягкими подошвами, и говорил нам: "Вам сегодня, кажется, нечего делать... Можете, господа, убираться на все четыре стороны!"
Мы отправлялись в театр, преимущественно в Большой, когда там шла репетиция балета.
Ничего, конечно, не было хорошего для юноши моих лет толкаться утром и вечером за кулисами. Но я уже выше заметил, что подле меня не было человеческой души, которая настолько приняла бы во мне участия, чтобы вмешаться в мою жизнь, стараться вразумить меня, сдерживать мои порывы, руководить мною. Достоевский находился еще в училище, Попов отправлялся в Яссы. Вряд ли, впрочем, я послушался бы тогда кого-нибудь; я успел уже вкусить сладость полной независимости. Одно только предохраняло меня сколько-нибудь погрязнуть в бессмысленной пустоте, окружавшей меня: охота к чтению. Соблазн закулисной жизни тем не менее у меня брал верх. Когда давали балет, я не мог утерпеть и проводил вечер, толкаясь за кулисами, а к концу спектакля - на актерском подъезде. Тут всегда можно было встретить всех записных театралов: графа П. А. Шувалова, С. А. Грейга, князя Д. А. Щербатова и других военных и штатских. В числе последних особенно отличался М. Н. Лонгинов, носивший еще тогда студенческий мундир; последнее не мешало ему кричать громче других, протискиваться вперед, бойко говорить с незнакомым соседом, как со старым приятелем. Его смелость и подвижность были изумительны; он поспевал всюду, после двух-трех встреч он становился на короткую ногу и, независимо от лет и положения, вступал на "ты". Несмотря на молодость, он считался главою театралов. Они собирались в приисканной Лонгиновым квартире на Никольской площади; там велись оживленные беседы, но под условием штрафа, если кто-нибудь коснется предмета, не имеющего отношения к балету, говорились речи на темы, предлагаемые обыкновенно Лонгиновым, пелись песни и куплеты, сочиняемые опять тем же восприимчивым, несокрушимым весельчаком и душою общества - Лонгиновым.
Тридцать пять лет спустя на Большой Морской я встретил этого самого М. Н. Лонгинова после того, как он оставил тульское губернаторство [049] и был назначен начальником главного управления по делам печати. Я едва узнал его: обрюзглый, с бурою желтизной в лице, мрачный, раздраженный, озлобленный против всех, ненавидящий все, что сколько-нибудь близко прикасалось к печати... И это был тот самый неумолкаемый весельчак и "добрый малый" Лонгинов, считавший когда-то за счастье встретиться с литератором, добивавшийся чести попасть в литературный кружок, с упоением помещавший в журналы свои библиографические заметки, сочинявший различные нецензурные стихи и даже целые поэмы и читавший их, захлебываясь от счастья при малейшем одобрении слушателей.
Что было поводом к такому превращению, не знаю; но, глядя на него, приходило желание не встречаться с ним больше.
Сближение с кулисами и, особенно, частые посещения Александрийского театра невольно внушили мне желание принять более близкое участие в сценической деятельности. Прочитав драму Судье "Eulalie Pontois", я принял намерение перевести ее на русский язык. Незнакомый с условиями драматической литературы, требующей быстрого разговорного языка, я лез из кожи, закручивая длинные периоды и риторические трескучие фразы. Ошибки эти были исправлены на репетициях, и пьеса под названием "Наследство" дана была, кажется, в бенефис г-жи Валбуховой. Войдя во вкус, как говорится, я принялся, для другого бенефиса, за перевод водевиля "Шампанское и опиум" [050]. Но водевиль был пересыпан куплетами, а так как я со дня рождения не мог написать стиха, пришлось обратиться к сотруднику. В канцелярии я имел несколько раз случай встречаться с В. Р. Зотовым, уже тогда много писавшим для театра. Он неоднократно приходил справляться у Неваховича, принята ли его новая историческая драма "Новгородцы" [051]. В. Р. Зотов был первый настоящий литератор, с которым мне привелось встретиться; он охотно согласился на мое предложение, несмотря на то, что работа эта отнимала у него время и не приносила ему ровно никакой выгоды (за новые пьесы, игранные в бенефис, дирекция не платила авторам; после бенефиса они делались собственностью дирекции, которая платила только по условию известным писателям). В моем сотруднике нашел я самого приветливого человека и вскоре познакомился с его семейством. Он занимал небольшую квартиру на канале подле Большого театра, в том самом доме, где этажом выше жил И. И. Сосницкий. Бывая у Зотовых, я никогда не видел, чтобы в этом многочисленном семействе сидел кто сложа руки; начиная от отца, тогда уже преклонного старца, и кончая младшею Дочерью, все работали и, кажется, исключительно занимались литературой; полное согласие и самые искренние дружеские отношения связывали всех членов этого почтенного семейства; посторонние встречали в нем радушие и гостеприимство; все как-то были всегда в ровном, хорошем настроении духа. Р. М. Зотов был когда-то начальником русской труппы; дети его, имевшие случай бывать в театрах с первых лет возраста, сохранили любовь к театру до зрелого возраста; не проходило зимы, чтобы у Зотовых по нескольку раз не устраивались домашние спектакли. Малые размеры комнаты не позволяли ставить сцену; действие происходило на паркете, и рампа отделялась от зрителей много если на полтора аршина. Это не мешало, однако ж, давать сложные для постановки пьесы, как, например, "Горе от ума" (без пропусков), "Свою семью" Хмельницкого, "Ревизора" и "Женитьбу" Гоголя. Главным режиссером, распорядителем и актером был всегда В. Р. После спектакля на сцене и в соседних комнатах накрывались столы, и угощенье продолжалось до поздней ночи.
В. Р. Зотов, принимавший участие в издании "Пантеона русских театров", посоветовал мне отдать в печать мой перевод драмы "Наследство". Обрадованный тем, что труд мой явится в печати, и еще с именем переводчика, я поспешил направиться к Ф. А. Кони, редактору "Пантеона". Ф. А., вероятно предупрежденный Зотовым, встретил меня очень любезно. Это был небольшого роста, худощавый человек, в черном как смоль парике, с черными, быстрыми, умными глазами, смотревшими сквозь стекла золотых очков. Он охотно взялся печатать мой перевод [052]. Ф. А. Кони имел тогда большое значение на сцене и между артистами, как редактор театрального журнала и как автор. Его водевили, пересыпанные веселыми куплетами, имели успех и давались беспрерывно. Помимо таланта водевилиста, он известен был также как остряк. За экспромт, сказанный им где-то:
Не жди, чтобы цвела страна,
Где плохо слушают рассудка
И где зависит все от сна
И от сварения желудка...-
и еще другой, сказанный по случаю неудачной попытки графа Воронцова захватить Шамиля:
Могуч, воинственен и грозен,
В клуб английский гр. Воронцов вступил;
Хоть он Шамиля не сразил,
Зато теперь сражен им Позен! -
Ф. А. Кони, говорили, поплатился тем, что призван был к известному Л. В. Дубельту. Ф. А. Кони теперь забыли. Но не забыты ли после него более крупные деятели литературы, какими были, например, Полевой, основатель, можно сказать, русской журналистики,- "этот богатырь журналистики", как называл его Белинский [053], Полевой - историк, критик, романист, драматург; не забыты ли почти также Вельтман, автор "Похождений из мира житейского", "Кощея", "Сердца и думки" [054] и т. д., и еще многие другие, способствовавшие росту и развитию русской литературы?
Репетиции моих двух переводных пьес сблизили меня с артистами. Я познакомился с В. А. Каратыгиным и его братом, П. А., Максимовым-первым, Мартыновым и Самойловым, игравшим тогда почти исключительно в ролях с переодеваниями. Я благоговел перед В. А. Каратыгиным; недостатков его я не замечал. Благодаря молодости и горячности критическое чувство заменялось непосредственным энтузиазмом. Вообще, надо сказать, критика была к В. А. Каратыгину крайне несправедлива; камертон недоброжелательства был дан Белинским [055], до конца сохранившим пристрастие к Мочалову. Белинский иначе не называл Каратыгина, как сухим декламатором, актером без вдохновения. Мочалов, которого я много раз потом видел, был действительно способен воодушевляться, но воодушевление проявлялось у него порывами, как бы по капризу. Вас предупреждали, что надо его видеть в такой-то пьесе и в такой-то сцене он будет великолепен; игра его в самом деле производила сильное впечатление; рядом с этим, в других сценах не верилось, чтобы это был тот самый актер,- до того он был бесцветен и скучен; случалось пропускать два-три спектакля, пока Мочалову придется роль по душе и даст ему возможность вдохновиться. Каратыгин, при меньшей способности воодушевляться, давал по крайней мере от начала до конца полное впечатление того лица, которое изображал. Всякую роль изучал он одинаково добросовестно; зритель всегда уходил удовлетворенным. В "Короле Лире", "Гамлете", "Людовике XI", "Кларе д'0бервиль" [056] он был превосходен. Не его вина, если ему приходилось большею частью играть в господствовавшем тогда репертуаре Кукольника, Полевого, Ободовского. Замечательный талант Каратыгина выказывается уже тем, что, начав свое поприще с классической подготовки, играя Озерова, где прежде в