о мне. На форзаце он поставил No 1 и сделал надпись: "Дорогому Лиленку сия книга и весь я посвящаемся".
Вот текст объяснения:
"Т-щу Л.Ю. Брик
Авторский экземпляр "150000000" с пометкой ЛЮБ должен быть напечатан первым, но ввиду типографских задержек, т.к. требовался специальный набор, будет напечатан по выходе в свет общих экземпляров.
Инструктор Гос. Изо Н. Корсунский".
Поэма "Война и мир" писалась у меня на глазах. Если, как думают, Горький и сыграл какую-то роль в создании этой поэмы, то только в той степени влияя на Маяковского, в какой он влиял тогда на большинство прогрессивных русских писателей.
Бывал у нас Горький редко, и тогда мы разговаривали мало, а больше играли с ним в карточную игру "тетка".
Восторженная реакция Горького на стихи Маяковского - особенно восторженная на "Флейту" - была, конечно, приятна Маяковскому. Но отношения Горького с Маяковским никогда не были так приторно-идилличны, как это пытаются изобразить сегодня. Неверно представлять их как евангельские отношения учителя и ученика. Никогда не были они тесно связаны друг с другом, никогда Маяковский не принадлежал к его окружению.
Литературная судьба и произведения Горького увлекали его в ранней молодости. То, что писал Горький, было тогда ново, революционно. Но шел Маяковский не от футуризма к Горькому, как утверждают некоторые, а от Горького к футуризму.
Когда была написана "Война и мир", мы втроем - Владимир Владимирович, Осип Максимович и я - пошли к Матюшину. Он просил Владимира Владимировича прочесть ему новую поэму. Но Матюшин не дал ему дочитать ее до конца. Нам пришлось присутствовать при форменной истерике - Матюшин почти выгнал нас из дому, кричал, что какое же это, к черту, искусство и что поэма эта - "леонидандреевщина".
Осип Максимович с пеной у рта спорил с ним, но не переспорил.
Я многое пропускаю в этих записках. Главным образом то, о чем уже вспоминали другие - в стихах, в прозе. Часто, правда, меряя Маяковского на свой аршин. Но здесь, мне кажется, не место опровергать их.
В одном из писем ко мне Владимир Владимирович упоминает "Стеклянный глаз". Эту пародию на коммерческий игровой фильм, которыми тогда были наводнены экраны, и агитацию за кинохронику я сняла вместе с режиссером В. Л. Жемчужным на студии "Межрабпомфильм" по нашему с ним сценарию. Тема очень нравилась Маяковскому - она была в его плане. Вслед за ней я написала сценарий под пародийным названием "Любовь и долг или Кармен". Первая часть фильма, который я собиралась снять по этому сценарию, вмещала в себя весь сюжет. Остальные части (каждая) посредством монтажа (кино тогда было еще немое) по смыслу противоречили друг другу, несмотря на то, что ни одна из этих частей-картин не нуждалась для этого ни в одном доснятом метре.
Часть I - основная: на одной заграничной кинофабрике был закончен боевик под названием "Любовь и долг".
Часть II - прокатная контора решила "слегка" перемонтировать картину для юношества.
Часть III - картину перемонтировали для Советского Союза.
Часть IV - для Америки из нее сделали комедию.
Часть V - кинопленка не выдержала, возмутилась, и коробки покатились для смывки обратно на пленочную фабрику.
Что-то в этом роде. То есть снова пародия на пошлую, беспринципную, равнодушную, антихудожественную кинематографию.
Я так подробно пишу об этом, потому что Маяковский был доволен такой затеей. Он всячески хвалил меня за сценарий, и ему захотелось сыграть в нем главную роль. В первой части это прокурор, переодевающийся апашем, чтобы поймать контрабандистов на месте преступления. Во второй - человек, живущий двойной жизнью. В советской - старый революционер, гримирующийся апашем для конспирации. В американской комедии - прокурор меняется одеждой с апашем для любовных похождений.
Когда Маяковский так горячо отнесся и к сценарию, и к своей роли в нем, мы решили снимать всей нашей компанией - Осип Максимович, Кирсановы, Асеев, Крученых, я... Оформлять тоже должен был кто-то из друзей-художников, не помню кто. Поставить помогут Игорь Терентьев31 и Кулешов. Денег за работу брать не будем. Попросим у Совкино на месяц павильон, и если фильм получится интересный и выйдет на экраны, тогда нам и деньги заплатят. И Володя, и я толкались во все двери. Предложение было непривычное - неизвестно, в какую графу его занести. Павильона нам не дали. Как я жалею об этом! Как было бы сейчас интересно увидеть Маяковского и его товарищей - молодых, всех вместе!
20 июля 1927 года, перед моим отъездом с Кавказа в Москву, я получила от Маяковского телеграмму: "Понедельник 25-го читаю лекцию Харькове твой поезд будет Харькове понедельник 12.30 ночи встречу вокзале". Мы не виделись почти месяц, и, когда ночью в Харькове я увидела его на платформе и он сказал: "Ну чего ты едешь в Москву? Оставайся на денек в Харькове, я тебе новые стихи прочту",- мы еле успели вытащить чемодан в окно вагона и я осталась. Как Маяковский обрадовался! Он больше всего на свете любил внезапные проявления чувства.
Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы "Хорошо!".
Маяковский знал себе как поэту цену, но все-таки всегда в нем оставалась неуверенность. Он как никто нуждался в поощрении, похвале, признании и напряженно и подозрительно всматривался в слушателя, когда читал новые стихи.
Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал. После строк
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал-
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло - кто?
Круглые
да карие...
успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.
Я несколько раз слышала, как, читая поэму "Про это":
В этой теме,
и личной
и мелкой,
перепетой не раз
и не пять,
я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять,-
вместо "не раз и не пять" говорили "не раз и не два" - сила словесной инерции. Так и мне по инерции показалось, что если глаза-небеса, то, конечно, голубые.
Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.
В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.
Например, записи о первых чтениях "Бани". Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек "Бани", 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал "Баню" дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, "говорили, что Маяковский - Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь". 26-го вечером, дома, мы "долго разговаривали о "Бане", но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: "Хочет сам сделать к ней декорации".
27-го еще одно чтение "Бани" дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: "Марков32 говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр". Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что "Баня" очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября - "Худож. театр собирается заказать Володе пьесу", 2 октября - "Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе". П. А. Марков, не помню, с кем еще.
Не так все проходило гладко и благополучно, даже если судить по моим телеграфным записям. 24 декабря, например, какие-то "осложнения с разрешением к постановке "Бани". 20 декабря: "Читал "Баню" в реперткоме - еле отгрызся".
Одновременно с Москвой постановка пьесы готовилась в Ленинграде. 2 февраля 1930 года я записала: "Говорят, в Ленинграде собираются снять "Баню". Володя взволновался, а уехать от выставки не может. Я вызвалась съездить". 3 февраля: "Никто пьесу не снимает, только публика не ходит и газеты ругают. Велосипедкин вместо - я туда и по партийному билету пройду - говорит: по трамвайному. Так "попросили"... Постановка талантливая, но недоделанная (в один месяц пришлось сделать)".
Маяковский не выносил бесцеремонного отношения к своим стихам, не прощал его. 28 ноября 1929 года я записала: "Володя приехал из Ленинграда и рассказал, что ушел с "Клопа", не досмотрев, рассердился на отсебятину".
22 декабря: "Володя ругался по телефону с "Безбожником" из-за перевранных стихов".
Журнал "Безбожник" напечатал стихи Маяковского с какой-то переделкой, не прислав предварительно корректуры. Получив номер, Володя озверел. Помню, как он рычал в телефонную трубку. "Безбожник" объяснял, что теперь уже ничего не поделаешь, номер отпечатан. Тогда Володя потребовал, чтобы перед ним официально извинились. Не помню, в какой форме это было сделано - письменной или торжественно-устной. Он мотивировал свое требование тем, что в следующий раз они будут помнить, что нельзя безнаказанно перевирать его.
В конце 1929 года Маяковский затеял свою отчетную выставку "20 лет работы". На одном из заседаний ЛЕФа33 была избрана комиссия, которой было поручено этим заняться. Мои записи по этому поводу, к моему горю, также сверхкратки.
6 декабря: "Володя собирает материалы для своей выставки и в ажиотаже от того, сколько наработал". 9-го: "Володя с Наташей Брюханенко составляет книгу из плакатных подписей". 11-го: "Я была в Ленинграде, узнавала для Володи в Пушкинском доме и у Жевержеева 34 о материалах для выставки". 29 октября: "Володя с утра до вечера в бегах. Полночи клеит с Зиной Свешниковой выставочные альбомы". Через месяц, 20 января 1930 года: "На выставку отпечатали такие безвкусные билеты, что по ним идти противно. Володя огорчен, хотелось, чтоб все, относящееся к выставке, было образцово-показательное". На следующий день: "Мальчики придумали над витриной с газетами сделать надпись: "Маяковский непонятен массам" (мальчики - молодые лефовцы: Литинский, Алелеков и др., помогавшие Маяковскому оформлять выставку). 31 января: "Комиссия не собралась ни разу, и выставка, которую Володя мечтал организовать блестяще - вот как надо это делать! - получилась интересной только благодаря материалу".
1 февраля выставка наконец открылась. Я записала тогда: "Поехали в 6 ч. вечера на открытие выставки. Народу уйма - одна молодежь. Выставка недоделанная, но все-таки очень интересная. Володя переутомлен. Говорил устало. Кое-кто выступал, потом Володя прочел вступление в новую поэму - впечатление произвело большое, хотя читал по бумажке, через силу".
Помню, что Володя в этот день был не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей, поссорился с Асеевым и Кирсановым. Когда они звонили ему, не подходил к телефону. О Кассиле сказал: "Он должен за папиросами для меня на угол в лавочку бегать, а он гвоздя на выставке не вбил".
Эта мрачность запечатлена на фотографии, снятой в тот день, на фоне плаката РОСТА. Не понимаю, почему именно она получила такое широкое распространение!..
У Осипа Максимовича не было дневниковых записей, но через десять лет после смерти Маяковского, собираясь писать воспоминания о нем, он начал их с рассказа об этом времени, о том, в каком Маяковский был душевном состоянии, когда готовил свою выставку.
"В конце 1929 года Володя завел разговор о том, что он хочет сделать свою выставку - хочет собрать свои книжки, плакаты, материалы - и как бы отчитаться за 20 лет работы. Говорил он об этой выставке спокойно, деловито - как об очередной форме выступления. Когда-то он устраивал "Дювлам"35, всякие отчетные вечера, а теперь "20 лет работы". Нам не могло прийти в голову, что Володя придает этой отчетной выставке особое значение.
Володя захотел признания. Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта.
Володя видел, что всякие "рвачи и выжиги" писательские живут гораздо лучше, чем он, спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше них право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание.
Вот с целью получить это признание Володя и затеял свою выставку.
Ничего этого мы тогда не сообразили и никак не могли понять, чего это Володя нервничает, сердится на нас и не то чтобы прямо, а как-то намеками, полусловами попрекает нас, что мы ничего не делаем для его выставки. Он сделался ворчлив, капризен, груб и в конце концов со всеми рефовцами поссорился. Мне он сказал: "Если бы нас с тобой связывал только РЕФЗб, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает".
Я видел, что Володя в отвратительном состоянии духа, что у него расшатались нервы, но подлинной причины его состояния я не подозревал. Слишком непохоже и непривычно было для Володи это желание быть официально признанным - слишком привык я видеть Володю в боевом азарте, в драке, в полемике..."
На этом запись Осипа Максимовича о живом Маяковском обрывается.
Когда Володя застрелился, ни меня, ни О. М. не было в Москве. Мы ездили в Лондон повидаться с мамой, она работала в торгпредстве. Мы уже возвращались домой и 14 апреля остановились на день в Голландии, покупали там Володе подарки - сигары, галстуки, трость...
Привожу второй отрывок воспоминаний Осипа Максимовича (и это все, что есть):
"15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurfurstenstrasse Kurfurstenhotel, как обычно. Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. "От Володи",- сказал я и положил, не распечатывая ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму.
В нашем полпредстве все уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву.
На границе нас встретил В. А. Катанян. От него мы узнали, как все случилось.
17-го утром мы приехали в Москву. Гроб стоял в Союзе писателей. Огромные толпы приходили прощаться с Володей. Все были очень взволнованы. Никто не ожидал, что Маяковский может застрелиться. 14 апреля - это 1 апреля по старому стилю, и многие, когда им говорили, что Маяковский застрелился, смеялись, думая, что их разыгрывают.
Я имел разговор с одним рапповцем. Я спросил его - неужели они не могли загрузить Володю работой в РАПП, найти ему должное применение. Он поспешно ответил: как же! Мы условились, что весь стиховой самотек, который будет поступать в журнал "Октябрь", мы будем отсылать ему на просмотр. Больше мне с ним разговаривать было не о чем.
А другой рапповец выразился так: "Не понимаю, почему столько шуму из-за самоубийства какого-то интеллигента".
Отвратительно было это самодовольство посредственности - что мы, мол, не такие, мы не застрелимся!
Люди не стреляются по двум причинам: или потому, что они сильней раздирающих их противоречий, или потому, что у них вообще никаких противоречий нет. Об этом втором случае рапповская бездарь забыла.
Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен".
Ответ на этот вопрос Осип Максимович нам не дал. Отрывок из записок о Маяковском, в котором он рассказывает о состоянии Владимира Владимировича в конце 29-го, в начале 30-го года и который я привела выше, можно считать началом этого "сложного" ответа.
Почему же застрелился Володя?
В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям - к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия... Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.
Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: "Я стреляюсь. Прощай, Лилик". Я крикнула: "Подожди меня!" - что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: "Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя". Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:
И кто-то во мраке дерев незримый
зашуршал опавшей листвой.
И крикнул: что сделал с тобой любимый,
что сделал любимый твой!
И еще и еще чужие стихи... без конца...
Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: "Не представляю себе Володю старого, в морщинах". А я ответила ему: "Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся - была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!"
Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал - если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.
Как часто я слышала от Маяковского слова "застрелюсь, покончу с собой, 35 лет - старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану". Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не "молодой" и не "старый", а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что "благоразумие", которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.
Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его: "А как же мне теперь быть, мне-то уже за тридцать?" Он сказал: "Ты не женщина, ты исключение".- "А ты что ж, не исключение, что ли?!" Он ничего не ответил.
Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты - он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, - никто его не любит. А если так, значит - жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.
Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я - больше - не мо-гу... Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.
Вот случай, записанный в моем дневнике: 11 октября 29 года вечером - нас было несколько человек и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.
В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: "Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит".
Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в "Европейскую" гостиницу, где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: "Эта лошадь кончилась", - и сказал, что я беспокоюсь зря.
"А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?" Он обрадовался.
Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления - и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: "Мы работаем, мы не французские виконты". Или: "Это вам не французский виконт". Или: "Если б я был бароном..."
Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида - он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: "Она своя, ни за что не останется за границей..."
Судя по публикации Романа Якобсона, Володя бросил писать ей, когда узнал, что она не вернется. Правда, в это время он был уже влюблен в Нору Полонскую.
Часами смотрела я тогда в Ленинграде, как Володя играл на бильярде с Борисом Барнетом. Он был и мрачен, и бурно-весел одновременно.
Но не всегда я могла ходить за ним по пятам. Да он бы не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.
Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!
После Володиной смерти все время, пока мы жили на Гендриковом, я не переставала слышать, как он приходит домой, открывает дверь своим ключом и со стуком надевает трость на вешалку в передней, не переставала видеть, как, войдя, он немедленно снимает пиджак, ласкает Бульку, идет в ванную без полотенца и возвращается к себе в комнату, неся перед собой мокрые большие руки. По утрам он сидел рядом со мной, боком к столу, прихлебывал чай, читал газеты.
И до сих пор я вижу его на улицах Москвы и Ленинграда и часто называю близких людей - Володя.
Даже написав предсмертное письмо, не обязательно было стреляться. Володя написал это письмо 12-го, а застрелился 14-го. Если б обстоятельства сложились порадостней, самоубийство могло бы отодвинуться. Но все тогда не ладилось: и проверка своей неотразимости, казалось, потерпела крах, и неуспех "Бани", и тупость и недоброжелательство рапповцев, и то, что на выставку не пришли те, кого он ждал, и то, что он не выспался накануне 14-го. И во всем он был неправ. И по отношению к Норе Полонской, которую хотел заставить уйти от мужа, чтоб доказать себе, что по-прежнему ни одна не может ему противостоять, и по отношению к постановке "Бани". Правда, пресса ежедневно и грубо ругала ее, до не мог же он не знать, что пьеса блестящая, да и люди, которым он верил больше, чем себе, говорили ему, что он видит на десятки лет вперед, что далеко не все еще понимают, чем грозит нам подымающий голову бюрократизм, что постановка неудачная, что следующая может оказаться прекрасной. Провалилась же сначала "Чайка" Чехова! Рапповцы! Он знал им цену! Чего иного можно было ждать от них?! Не мог же он в них "разочароваться"!
А выставка с трудом вмещала ломившуюся на нее молодежь. Неужели он всерьез "справлял юбилей"?
Но он был Поэт. Он х_о_т_е_л все преувеличивать. Без того он не был бы тем, кем он был.
Оставленное письмо, адресованное "Всем", помечено 12 апреля.
"В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите - это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля - люби меня.
Товарищ правительство, моя семья - это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь - спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят -
"инцидент исперчен",
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным.
Серьезно - ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль - снял лозунг, надо бы доругаться.
В.М.
В столе у меня 2000 руб.- внесите в налог.
Остальное получите с Гиза.
В.М.".
Весь Маяковский - в своем предсмертном письме.
Он боялся, как бы кого-нибудь не обвинили в его смерти. Боялся сплетен. Больше всего он ненавидел сплетни. В нашем быту они начисто отсутствовали.
Он просит прощения и у товарищей, и у родственников за причиненное им горе. При жизни он старался не делать этого.
"Лиля - люби меня". Это значит: прости, не забывай, защищай, не бросай меня и после моей смерти. И после моей смерти я хочу быть первым в твоем сознании, как хотел этого при жизни.
К правительству он обратился словами: "Товарищ правительство",- то есть с доверием, дружбой. И убивая себя, он оставался большевиком.
Он по-товарищески просил правительство взять на себя заботу о людях, о которых сам заботился при жизни.
Он поручил Осипу Максимовичу и мне заниматься его литературным наследством: "Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся". Это означало: Брики так глубоко знают меня и мои сочинения, что разберутся не только в том, что я уже созвал, но и в том, что я задумал.
Несмотря на разногласия с рапповцами, он считал их товарищами в революционной борьбе и не желал, чтобы они думали о нем, как о трусе, и пожалел, что не доругался с ними по творческим вопросам,- это было не в его привычках.
Он всегда платил денежные долги и даже после смерти не хотел оставаться ничьим должником.
"В столе у меня 2000 рублей - внесите в налог".
И не мог он умереть без стиха, без шутки - они сопутствовали ему всю жизнь.
И то, что упомянул В. В. Полонскую в составе своей семьи. Своей просьбой к товарищу правительству устроить ей сносную жизнь он надеялся дать ей независимость.
И не хотел он, чтобы его смерть послужила кому-нибудь примером: "Это не способ (другим не советую)". То есть это ничего не решает, ничего не меняет, это бегство, но у него выхода нет - нет сил побороть ощущение надвигающейся старости и с ней так гиперболически, казалось ему, растущей неполноценности.
"Счастливо оставаться" - пожелал он всем нам. Это было искренне. До последней минуты остался он верен себе.
Прошло много лет со дня смерти Володи. "Лиля - люби меня". Я люблю его. Он каждый день говорит со мной своими стихами.
Москва 1956 - 1977
Трудно рассказать о том, что было больше четверти века тому назад. Прожита жизнь, изменилось многое, почти все. Как вернуться к ощущениям двадцатилетней девчонки? Как восстановить в памяти те чувства, мысли и события?
Я познакомилась с Маяковским, когда мне было двадцать лет. Ему было тридцать три года.
Я тогда была обыкновенная очень молодая девушка. А Маяковский - удивительный, необыкновенный поэт. Он обратил на меня внимание и познакомился со мной потому, что я была высокая, красивая, приветливая. Я нахально пишу о себе "красивая" потому, что так сказала обо мне Лиля. И наверное, это правда, так же как правда и то, что только благодаря моей внешности Маяковский и обратил на меня внимание.
Я счастлива, что я его современница. Я счастлива, что если я и не знала его "красивым, двадцатидвухлетним", не знала его в семнадцатом году и не видела его в Москве в РОСТе, то начиная с девятнадцатого года я видела его очень часто, а после знакомства и часто, и близко.
Когда мне было четырнадцать лет и мне первый раз в жизни попала в руки книга "Все сочиненное Владимиром Маяковским", это явилось огромным событием в моей жизни. Я и мои школьные товарищи, благо учение в те годы не отнимало много времени, целыми днями читали стихи Маяковского, зная, конечно, почти все наизусть.
В первый раз я увидела и услышала Маяковского в Политехническом музее с чтением "150 миллионов". Это было в 1920 году, мне было пятнадцать лет. Не хочу сочинять и описывать Маяковского в тот вечер. Я видала его потом в Политехническом столько раз, что все, конечно, перепуталось в моей памяти. Но совершенно точно помню мои ощущения и то грандиозное впечатление, которое он произвел на меня.
Совершенно обалделые от восторга, шли мы компанией морозной ночью по Лубянской площади и дальше вниз к Никитской и орали строчки стихов, запомнившиеся с первого раза:
... 150 миллионов мастера этой поэмы имя!
"Вильсон, мол,
Вудро,
хочешь крови моей ведро?.."
и еще и еще, перебивая и дополняя друг друга.
Тогда я знала наизусть не только "Левый марш" и "Солнце", но и большие куски из "Облака" и читала их, стараясь подражать манере чтения самого Маяковского.
В комнате, где я жила, оклеенной этикетками от папиросных коробок, чтобы закрыть "мещанские" обои, чтоб все было по-новому - не так, как раньше, а "футуристично и революционно", - висел огромный плакат со словами из "Левого марша".
Самыми главными для меня в те годы были проблемы - новый быт и новые стихи.
Я не понимала и не желала понять Гименеев и Цирцей у Пушкина и всякую чертовщину у Брюсова и других поэтов-символистов. Мы жили в то время переоценкой ценностей, и поэтому нам была особенно близка новая поэзия Маяковского, крушившая все старое.
Я, девчонка, заставляла слушать и "признавать" его стихи как можно больше народу - школьников, соседей, даже свою бабушку. Один раз, когда кто-то стал критиковать Маяковского, я набросилась: "Замолчите! Или я сейчас же начну ругать вашего Пушкина!" Только строчками стихов Маяковского мы выражали свои чувства. "Облако в штанах" мы считали высшим достижением всей мировой литературы. Наше увлечение стихами Маяковского было шумное, в нелепой форме, но очень сильное.
Где только возможно, я и мои товарищи стремились увидеть его самого и послушать его чтение.
На каждом публичном выступлении мы ждали новых стихов, в газете искали его фамилию, ждали выпуска его новых книг и афиш о новом выступлении. Но так как мы были очень бедные, то с трудом покупали эти книжки или билеты на его вечера. Один раз я даже украла книгу Маяковского "Азбука", так мне хотелось ее иметь, а она почему-то не продавалась. В школьные каникулы летом 1921 или 1922 года для заработка я работала с группой моих товарищей на книжном складе Центропечати на Советской площади. Там я и стащила эту книжку, в которой мне очень нравились рисунки и текст. Я до сих пор отчетливо помню страничку с рисунком Маяковского и стихами, букву Ц:
Цветы благоухают к ночи
Царь Николай любил их очень.
Запомнилось мне, как осенью 1923 года в помещении консерватории был студенческий вечер-диспут. Диспут литературный. На эстраде профессора университета - Сакулин1, Коган2 и другие. И Маяковский. В зале стоял шум и раздавались выкрики: устанавливался регламент. И вдруг Маяковский сказал громче всех, почти крикнул:
- Предлагаю, чтоб все говорили хором! Все равно они скажут одно и то же!
Профессора, обидевшись, отказались от выступления.
Зима двадцать третьего года. Я только что поступила в университет на литературное отделение факультета общественных наук. Студенческий клуб находился в этом же здании на Моховой, в помещении бывшей университетской церкви. На стенах еще оставались церковные лепные золотые украшения. На месте алтаря была сделана сцена и висели красные полотнища. Помещение клуба плохо отапливалось, и все слушатели, и, кажется, сам Маяковский, были в пальто.
И вот на фоне церковного золота Маяковский начал читать "Рабочим Курска".
Эти новые стихи с такой верой в грядущее молодежь восприняла бурно и восторженно.
Как назвать мои взаимоотношения с Маяковским? Я не могу назвать их "дружбой", потому что слишком велика была разница между нами. "Сам" Маяковский, и рядом я - никто. Не могу я и сказать, что между мной и Маяковским был "роман" в общепринятом понимании этого слова. Когда он познакомился со мной и явно начал "ухаживать", мне это и нравилось, и не нравилось. Уж очень это было тогда не принято среди студенческой молодежи. Нравы между девушками и юношами, правду сказать, были грубоватые и вообще, и в личных взаимоотношениях. Знакомясь, например, или здороваясь, студенты хлопали друг друга по плечу, по спине, и все говорили между собой на "ты".
И вдруг появляется Маяковский!
Он любезен, внимателен, он говорит мне только "вы", ласково переделывает мое имя на "Наталочку". Он пропускает меня вперед в дверь, подает мне пальто. Это были для меня любезности неслыханные и невиданные. Какая девушка осталась бы к этому равнодушной? Маяковский был всегда просто, но как-то очень красиво и элегантно одет. Меня, правда, шокировала его фетровая шляпа. С тростью я еще как-то мирилась, но когда вместо кепки Маяковский брал шляпу, я умоляюще смотрела на него или просила:
- Не надо шляпу...
И он иногда, чтобы сделать мне приятное, не надевал ее. Но добавлял:
- Всему вас надо учить. И что шляпу надо носить, и одеколон употреблять. Как вы считаете, одеколон это роскошь или гигиена?
Маяковский научил меня и тому, что одеколон не роскошь, и тому, что цветы не мещанство и что можно и даже нужно иногда ездить на извозчике и в автомобиле.
Мне до того казалось, что все это "буржуазные предрассудки". Ведь тогда был нэп, а я была бедная представительница пролетарского студенчества. Машины-такси в Москве тогда были с ярко-желтой полосой, и сесть в такую машину для меня было просто мучением. Маяковскому же, по-видимому, нравилось кататься с такой девушкой, как я, в машине и ходить со мной в ресторан. Я этого очень стес