оворить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уже пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог... Ну, а сами вы что думаете?
- Нам это... что вы говорили,- не надобно,- ответил он.
С этим последним впечатлением я уходил со схода. Я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже приходилось излагать свои мысли в разговоре с соседями, даже бедняками. Они со мной соглашались и находили, что это надо бы повторить перед "громадой". {300} То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли проселком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем, толпа в Ковалевке казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей.
Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъяснить многого, но в общем я был доволен этими несколькими часами, проведенными среди селян. Они слушали так много ораторов, возвращающих им их собственные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только И можно добиться спором.
Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им на селе теперь не дают проходу за то, что они якобы "говорили со мной дерзко".
- Неужели мы вас оскорбили? - спрашивали они. Я охотно выдал им записку, в которой удостоверил, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отказались высказаться. Ничего дерзкого я при этом от них не слышал.
И это была правда. Деревня просто не привыкла еще в разгар революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дерзостью... В разговоре со мной, в моей комнате они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расстались мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечатление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успокоения..."
В мае 1917 года, вместе с волной эмиграции, в Петроград из-за границы вернулся муж сестры Константин Иванович Ляхович, Я поджидала его в этом городе и отлично помню волнение, с которым он всматривался в черты знакомой, любимой и теперь такой новой для него родины. Весеннее солнце заливало улицы, по которым двигалась радостная, оживленная толпа. Развалины дома предварительного заключения и обуглившиеся полицейские участки, казалось, явственно говорили о свободе и новой жизни.
Проведя в Петрограде несколько дней, мы с Константином Ивановичем поехали в Полтаву, где нас давно с нетерпением ждали.
Здесь я была свидетельницей последних лет жизни и творчества отца, о которых хочу рассказать в этих главах. А Константин Иванович до конца своей жизни был ближайшим помощником и любимым другом отца.
Новые и сложные задачи, вставшие перед революцией и так остро ощущавшиеся в столицах, не меньше давали о себе знать и в провинции.
"Вот мы и дожили до революции, о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколений,- пишет отец в письме А. А. Дробышевскому 17 сентября 1917 года.-Трудновато на этих вершинах, холодно, ветрено... Но все-таки, несомненно, это перевал... Началась новая русская история..." "Что сказать о всем происходящем?-писал он А. С. Малышевой 15 июня 1917 года. - Пыль поднялась до самого, можно сказать, неба, и ничего не разглядишь... До сих пор удержались от общей свалки. Авось, и дальше удастся..." "Бурлит, шумит, пенится по всей России, как молодой квас:
Авось, устоится, станет вкуснее",- писал отец тому же адресату 22 июня.
{302} И позднее В. Н. Григорьеву;
"Образуется ли все как следует в России? Да, приходится крепко задуматься. Темный и поволнованный народ и революционная интеллигенция, долго с ним разобщенная, а теперь хлынувшая в него сразу... Щелочь и кислота. Реакция этих двух стихий - кипение и пена..." (16 августа.)
"Чего я жду? Трудно сказать что-нибудь о ближайшем будущем: туманная туча закрывает дали. Как всегда, я верю в жизнь, но думаю, что вблизи времена тяжелые и трудные... Надо их как-нибудь пережить. А там опять наладится, и что бы ни наступило, все-таки это уже будет новое. Той установившейся, прочной гнусности, которая называется теперь старым режимом,- уже не будет". (Из письма М. Ф. Никелевой от 22 августа.)
В первые месяцы революции, когда жизнь напоминала реку, вышедшую в половодье из берегов, отец вспоминает порой черты русского человека, нарисованные им в образе Тюлина ("Река играет"):
"... Пьяница и забулдыга, он в трудную минуту оказывается на высоте положения. Будем надеяться, что и теперь он все-таки не даст унести барку "взыгравшей реке" куда не следует.
... Я мало пишу и мало участвую в борьбе не потому, что пришел в отчаяние и решил только смотреть на неизбежное крушение [...] У меня была затяжная болезнь сердца от переутомления... Что могу, постараюсь сделать пером, хотя сознаю, что сделать могу мало.
Мало - все-таки не значит "ничего". Поэтому все обязаны сделать, кто что может на своем месте.
... Не льстить толпе, не обещать слишком много, стараться по возможности закрепить то что добыто действительно ценного.
... Сейчас радоваться и ликовать не приходится. Но {303} и в отчаяние приходить не следует". (Из письма к Е. А. Сайко от 11 сентября.)
Летом и осенью 1917 года отец работал над очерками "Война, отечество и человечество". Здесь нашли свое выражение мысли, которые он так мучительно передумывал во Франции в начале войны. Эти же мысли возникали вновь, когда он наблюдал переплетение национальных и интернациональных стремлений, выдвинутых революцией,
На страницы дневника отец заносит разговор с солдатом:
"Порхает с утра первый снег. Осень долго щадила бедных людей. Теперь насупилось, пошли несколько дней дожди, постояла слякоть. Теперь среди моросившего с утра дождя запорхали белые хлопья... Пошел по слякоти прогуляться в городской сад.
Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик... Усталое землистое лицо, потухший, печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
- Можно постоять с вами? (дождь и снег пошли сильнее).
- Можно.- Он сторонится. Разговариваем...
- Откуда?
- Уроженец Полтавщины такого-то уезда. А жил у Болгарии... С отцом вышел 12 лет... Сначала жили у Румынии, Тульча город. Потом подались у Констанцу, а потом стали жить под Варной. Подошла война. Пошел на службу... Болгары три раза требовали в комиссию... Раз позвали. Мы, говорим, мы русские подданные. Вам служить не будем.- А по чему живете?- По пашпорту... В другой раз позвали, уже с сердцем говорят:- Должны служить. Возьмем.-Воля ваша, хоть возьмите, хошь нет. А служить вам не будем.- Ну, потом {304} поехал с батьком к консулу. Сначала не хотел отправить. Пашпорт просроченный. Ну, потом дал бумагу. Я и пришел сюда. Так тут четвертый год, в окопах был. Батько, жена, дети, все там.
В голосе много грусти. В Тульче немного знал "русского доктора" (Брат моей матери, В. С. Ивановский.). Это час сближает. Я задаю вопрос:
- А жалеете, что вернулись?
- А как же, когда на службу. Там тоже воевать пришлось бы.
- Так там близко от своих. В. побывку бы можно. Может, там и лучше.
- Конечно, лучше.
Он задумывается и говорит.
- Как расскажешь тут, как они живут, так все говорят: куда нам [...]
- Так в чем же дело?- продолжаю я.- Почему вернулись?
Его печальные глаза как-то углубляются. Он смотрит молча на обнаженные деревья, на мокрый снег, на грязное досчатое здание "чихауза" и потом говорит:
- Дядьки тут у меня. У одного пять сынов на позициях. У другого три. Мы братаны... И так вышло бы, что я против их и шел бы штык у штык...
- Вот оно,- думаю я,- "отечество" для него - это отчина... Братья отца, его братаны... Недоразвитое еще понятие из родового быта.
Но, оказывается, я ошибся. Едва я подумал это, как рядом со мной раздался опять его голос:
- Хошь бы и не було братанив... Как же пойдешь против своих? Хоть и давно на чужой стороне, а свои все-таки свои... Рука не здымается... Так и... четвертый год...
{305} Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия.
Я говорю:
- До свидания, брат... Желаю вам поскорее вернуться к своим... Когда-нибудь эта война кончится...
- Давно бы можно кончить... Стояли мы на фронтах в окопах... А "его" окопы близко. Сойдемся, бывало, разговариваем. Думаете, "он" хочет воевать? И "он" не хочет. Мы бы, говорит, давно замирилися. Ваши не хотят.
- Послушайте,- говорю я,- ведь это же хитрость. Немец не хочет. Он много захватил чужой земли...
- Нет,- говорит он с убеждением.- Если бы наши не стали тогда наступать, давно бы мы уже заключили мир... окопный, солдатский... Надо было делать наступление... Черта лысого.
Я уже чувствую нечто от "большевизма", но это у него так глубоко и непосредственно, что одной агитацией не объяснишь. Я пытаюсь объяснить простую вещь, что когда дерутся двое, то мир не зависит от желания одной стороны, напоминаю о призыве нашей демократии... Но он стоит на своем упорно:
- Когда бы не наступали под Тарнополем,- теперь были бы дома... А на щто було делать наступление?..
Я объясняю: мы не одни. Порознь немец побил бы всех. Надо было поддержать союзников. Если бы солдаты не отказались...
- Нечего виноватить солдатiв,- говорит он, и в голосе чувствуется холодок.- Солдаты защищают... Как можно... Хто другой...
И он начинает рассказывать, и передо мною встает темный, мрачный, фантастический клубок того настроения, в котором завязла вся психология нашей анархии и нашего поражения...
{306} В основе - мрачное прошлое. Какой-то генерал на смотру "принародно", т. с. перед фронтом, говорил офицерам:
- Г[оспода] офицеры, имейте внимание. "Он" больше целит у офицеров. Этого навозу (показал на солдат) у нас хватит... Это как нам было? На смерть идти? Навозу, говорит, жалеть нечего.
Он называет фамилию этого командира, но я, к сожалению, ее забыл. Могло ли это быть в начале войны? Я не уверен, что это было,- но что могло быть в те времена, когда "благонадежное" офицерство щеголяло пренебрежением и жестокостью к солдату,- в этом я не сомневаюсь. "Народ" был раб, безгласный и покорный. Раба презирают... Да, это могло быть, и этого солдат не может забыть. Теперь он мстит местью раба...
Рассказ следует за рассказом. И теперь предмет их - измена...
- ... Стоим, значит, рядом с четвертой дивизией. Ночь... И приказывают четвертой дивизии отступить: "он" обходит. Владимирцы уже отступили. Коло вас, говорят, пусто. Ну, те, конечно, отступать. А ночь, ничего не видать... И вдруг, слышут, песня. А это наши на самых передовых позициях, на заставе песню запели. Стой! Это что такое? Это владимирские песню поют, да еще на самых передовых заставах. Как же командир говорил, что они уже разбежались? Стой! Назад. Пошли опять У окопы. Засели... Глядят, а "он", значит, утром подходит к окопам. Думает, у нас никого нет. Покинули. Идет себе беспечно. Подступили они, потом ураз... Как вдарят... "Он" видит: не вышло, подался назад... После этого в четвертой дивизии вышел бунт. Командира и трех офицеров убили...
- А то было около Тарнополя. Мы как раз в лезерв отошли на отдых. Только остановились, стали обед {307} готовить... Вдруг приказ: назад, опять в окопы. Который батальон нас сменил... бросил окопы, ушли...
- Кто же? Солдаты, что ли?
- Постойте... Кто тут разберет?.. Пообедать не успели,- айда скорее. Приехали на станцию Лезерфную, оттуда дошли до деревушки... Как она... вот забыл. Осталось совсем немного. Тут надо было, это и мы понимаем, скомандовать: вперед, у цепь. А он вдруг и командует: спасайся, кто как может... Обошли!.. Все и кинулись...
- Нет уж,- опять с враждебным холодком в голосе говорит он,- что тут солдат виноватить... Не у солдатах тут причина. Не-ет. Солдат защищает, жизнь отдает...
При мне в Лондоне оратор армии спасения
(Армия спасения - религиозно-филантропическая организация, существующая в Англии с 1860-х гг.) говорил, что он верит в существование дьявола. Больше: он знает, что дьявол есть, как знает, что есть волки и лисицы.
И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола, как лисицу или волка. Он верит, он убежден в измене. Его дьявол говорил "принародно" при прежнем строе, что солдаты, идущие на смерть,- навоз... Можно ли поверить, что теперь, после революции, этого дьявола уже нет? Он тут же, И это именно он изменяет отечеству... Он оттягивает мир, заставляет воевать вдали от семьи и детей... И когда немец начинает крыть наших ядрами, то для солдата ясна связь между гулом немецких пушек оттуда, с вражеских позиций, и непонятными словами и действиями командиров, от которых зависит жизнь этой темной, усталой, ожесточенной толпы.
Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остался в будке. И когда я, обогнув аллею, иду параллельно и кидаю взгляд по направлению к будке,- то сквозь загустевшую пелену мокрого снега, между {308} темных сырых стволов вижу в темном квадрате двери серую фигуру и доброе, печальное, озлобленное лицо. По-видимому он следит взглядом за моей непонятной ему фигурой и думает:
- Вот подходил... Кто и зачем?.. В пальто и шляпе... Расспрашивал. Что ему надо?
И, быть может, моя фигура уже занимает свое место в этом фантастическом сплетении... И те первые минуты, когда мы вместе вспоминали русского доктора и Тульчу, заволакивает, заволакивает слякотно-мокрый холодный снег...
Нет у нас общего отечества. Вот проклятие нашего прошлого..."
В декабре в Полтаве начался разгром винных складов и магазинов, сопровождавшийся дикими безобразиями. Отец записывает в дневнике 5 декабря 1917 года:
"Я болен. Меня очень волнует, что я не могу, как в 1905 году, войти в эту толпу, говорить с ней, стыдить ее, Вчера я пошел к воротам городского сада. Стояли кучи народа. Прибегали с ведрами, в глубине у забора с калиткой виднелся хвост серых шинелей. Против самых ворот стояли несколько человек и впереди почти мальчик в солдатской шинели. Лицо его обратило мое внимание.
Оно было как будто злое. Я обратился к нему и к рядом стоявшему пожилому:
- А вы, товарищи, что же без посуды? Не пьете?
Молодой посмотрел на меня злым взглядом и сказал:
- Мы уже напились.
- А мне кажется,- сказал я,- что вы не пили и не будете пить.
Оказалось, что я прав... Наверное, таких много. Но не нашлось пока никого, кто собрал бы этих протестующих, кто сорганизовал бы их и придал силу . Мне захотелось предложить этим людям тотчас же подойти к {309} толne и начать стыдить ее, говорить ей. Но сильное стеснение в груди тотчас же напомнило мне, что у меня теперь для этого не хватит голоса. Я пошел вдоль решетки сада... Меня обогнали четыре человека: двое рабочих, женщина и солдат. Они несли три ведра вина. Солдат, шатаясь, шел сзади с видом покровителя.
- Что, будет вам три ведра на троих?.. А, будет, что ли?..
Обогнав меня, железнодорожный рабочий взглянул мне в лицо и что-то сказал другому, солдату. По-видимому, он узнал меня. Они пошли быстрее. Только солдат вдруг повернулся и пошел пьяной походкой мне навстречу.
- Что, старик?.. Осуждаешь?..
- Идите, идите своей дорогой,-ответил я, чувствуя опять приступ болезни... Прежде я непременно ответил бы ему и, может быть, собрал бы толпу... Но теперь, и именно сегодня, должен был от этого отказаться. И я чувствовал к этому человеку только отвращение, а с этим ничего не сделаешь.
- Ступайте своей дорогой...
Он повернулся и сжал кулак.
- Не осуждай... Это кровь наша. Четыре года в окопах...
Один из рабочих взял его под руку, и вся компания ушла вперед...
Когда я шел домой, мне навстречу то и дело попадались солдаты, женщины, подростки, порой прилично одетые обыватели с ведрами, кувшинами, чайниками...
Сколько времени придется очищать лик этой загрязненной свободы, чтобы он засветился прежним светом..."
В связи с этими событиями, в которых, по мнению отца, отражались некоторые особенности, проявлявшиеся в массовом движении толпы, он думал:
{310} "Русская душа какая-то бесскелетная. У души тоже должен быть свой скелет, не дающий ей гнуться при всяком давлении, придающий ей устойчивость и силу в действии и противодействии. Этим скелетом души должна быть вера... или религиозная в прямом смысле, или "убежденная", но такая, за которую стоят "даже до смерти", которая не поддается софизмам ближайших практических соображений, которая говорит человеку свое "не могу". И не потому не могу, что то или другое полезно или вредно практически, с точки зрения ближайшей пользы, а потому, что есть во мне нечто не гнущееся в эту сторону... Нечто выше и сильнее этих ближайших соображений.
Этого у нас нет или слишком мало..."
В центре города пьяный погром был еще безобразнее. В думе было принято решение уничтожить вино и спирт... Винные бочки разбивались, вино лилось в погреба, выливалось на улицы, в овраги, текло по сточным канавам.
Прекращение погрома взял на себя К. И. Ляхович, бывший в то время городским гласным.
Центральная рада и гетманщина
Полтава 16 (29) марта 1918 года была занята немцами и гайдамаками.
"Около 8 часов утра мне сказали,- записал отец в дневнике под датой 16-17 марта ст. ст.,- что над нашим домом летает аэроплан. Я тотчас вышел. Ясное холодное утро,- небо синее, но какие-то низкие облака носятся по синеве. Когда я вышел, аэроплан только что скрылся за одно из таких облаков... Грохнул не то пушечный выстрел, не то взрыв. Трещат ружейные выстрелы и пулеметы... Немцы и гайдамаки вступили в город.
{311} Пули залетают издалека и на нашу улицу. Пролетают ядра и рвутся над городом...
Начинаются безобразия... Хватают подозреваемых в большевизме по указанию каких-то мерзавцев-доносчиков, заводят во дворы и расстреливают... По другим рассказам,-приводят в юнкерское училище, страшно избивают нагайками и потом убивают... Избивать перед казнью могут только истые звери...
Некоторые члены самоуправления,- главным образом Ляхович,- настояли на издании приказов, в которых говорится, что "всякое подстрекательство одной части населения против другой к насилию, погромам и грабежам, от кого бы они ни исходили, так же как и самочинные обыски, аресты и тем более самосуды, будут пресекаться самыми решительными мерами, и виновные будут судимы по всей строгости законов военного времени". Кроме того - "ни над кем из арестованных не будет допущено никакого насилия. Всем будет обеспечен правый суд, с участием представителей местных городских и земских самоуправлений..."
Этот приказ составил Ляхович. Атаман Натиев и нач[альник] штаба Вержбицкий подписали, но поторговавшись и в виде уступки. Их пришлось разыскивать "на позициях" при обстреле вокзала. Не до того. Ляхович смотрит с мрачным скептицизмом: вероятно, расправа продолжается. Говорят также о грабежах. Немцы, по-видимому, довольно бесцеремонно приступают к реквизициям.
Вчера в вечернем заседании думы Ляхович сделал разоблачения об истязаниях, произведенных над совершенно невинными и не причастными даже к большевизму жителями. Тут были евреи и русские. Их арестовали, свели в Виленское училище (Виленское юнкерское училище, эвакуированное в Полтаву, положили на стол, били {312} шомполами (в несколько приемов дали по 200-250 ударов), грозили расстрелять, для чего даже завязывали глаза, потом опять били и заставляли избитых проделывать "немецкую гимнастику" с приседаниями и кричать ура "вiльной Украине и козацьтву" и проклятия "жидам и кацапам". Потом всех отпустили".
Дума приняла резолюцию с протестом против самосудов и требованием суда над виновными в истязаниях. Отчет о заседании думы с докладом Ляховича и статья отца "Грех и стыд", являвшиеся попытками борьбы с этой жестокостью, появились в газете "Свободная мысль" (1918, 2 апреля н. ст., N 24). Номер был разобран нарасхват и производил сильное впечатление.
В своей статье отец говорил о гражданской войне и позднейшем суде над ней истории:
"Приговор этого суда скажет, на чьей стороне было больше человечности и на чьей больше зверства. И нельзя сказать, куда склонится победа в этой великой тяжбе. Быть может, тут побежденными окажутся как раз победители[...]
Это грех и стыд... То, что происходило в застенке Виленского училища, дает черты поистине ужасные и позорные...
И пусть те, кто это делал и кто этим руководил, не говорят о естественном чувстве мести за пережитое ими самими. Да, они сами пережили, может быть, зверства и ужасы. Но в истинно человеческом сердце после этого должна явиться вражда ко всякому зверству, ко всякой слепой и беззаконной расправе... Граждане офицеры и солдаты украинской армии! Лестно ли для вас такое прославление украинства и много ли стоит такое отречение от своей национальности? Я уверен, что это не есть выражение вашего общего настроения и что краска негодования и стыда покрывает при этом и ваши лица..."
{313} Зверства продолжались. Ляхович опубликовал новые факты: на другой день после заседания думы и после обещания произвести расследования в том же Виленском училище совершены новые истязания.
"Свободная мысль",- газета, огласившая их,- была закрыта 4 апреля н. ст. В печати появился ответ отцу, озаглавленный так же, как и его статья: "Грех и стыд". Автор обвинял Короленко в склонности к "великорусскому национализму".
Отвечая своим противникам, отец писал:
"Я выступаю с подобными статьями не первый раз. Мне случалось защищать мужиков-вотяков в Вятской губернии, русских мужиков в Саратовской, сорочинских украинцев в Полтавской - против истязаний русских чиновников. Вотяк, черемис, еврей, великоросс, украинец - для меня были одинаково притесняемыми людьми. И каждый раз раздавались при этом намеки и инсинуации... Я к этому привык..." (Короленко В. Г. Два ответа. - "Наша мысль", 1918, 5 апреля.).
И на этот раз, как бывало и прежде, когда отец выступал с резкими разоблачениями, ему угрожали местью. Он не обращал внимания на угрозы и продолжал работать.
"Я диктовал Прасковье Семеновне свои воспоминания,- рассказывает отец в дневнике 23 марта (4 апреля) 1918 года, - когда мне сказали, что меня хочет видеть какая-то женщина. На замечание, что я занят, сказала, что дело касается меня и не терпит отлагательства. Я вышел. Женщина молодая, взволнована, на глазах слезы.
- Я пришла сказать вам, что вам нужно поскорее скрыться. Приговорены к смерти 12 человек, в том числе {314} и вы. Только, ради бога, не говорите никому.... Меня убьют...
- То есть не говорить, от кого узнал? Не могу же я скрыть от своих семенных.
- Да, не говорите, как узнали... Это очень серьезно... Мне сказал человек верный... Мы вас любим, хорошие люди нужны... Уезжайте куда-нибудь поскорее...
Я попросил ее достать список остальных обреченных и принести мне... Она обещала постараться...
Я вернулся и продолжал работать, хотя не скажу, чтобы сообщение не произвело на меня никакого впечатления... Начинается старая история: такие предостережения и угрозы мне приносили в 1905-6 годах со стороны "погромщиков" черной сотни... Теперь те же погромщики действуют среди вооруженных украинцев. Я, конечно, не скрылся, и мы с Костей вели себя, как всегда. Эти негодяи, если у них было такое намерение, наверное, не решились бы: представители самоуправления резко протестовали против всех этих безобразий, а мои статьи читались солдатами и вызывали сочувствие..."
Мне вспоминается, как спокойно вел себя отец после получения письменной угрозы расправой или "смертного приговора", посланного бандитами. Не изменяя своих привычек, он уходил на обычную прогулку или в город. Мы просили его брать кого-нибудь с собой, чем-то вооружиться, но отец был уверен, что палка, с которой он всегда ходил, для него вполне достаточная защита.
"Гетманщина - бутафория из пьес Кропивницкого,- пишет отец 16 (29) мая 1918 года А. Г. Горнфельду- Власти никакой, кроме, конечно, немецкой. А ползет отовсюду "реставрация", - лезут какие-то бывшие "чиновники особых поручений"... Жизнь, кажется, выпирает - с помощью немцев - настоящую реакцию. Уже запрещают всякие собрания рабочих, начинают {315} преследовать профессиональные союзы и т. д. Добра от этого не жду...
Отдыхаю только на "Современнике". Написано уже много. Работал с большим удовольствием. Если бы пришлось умирать, не сделав этой работы, - чувствовал бы большое раскаяние. Переживаю молодость вновь и на этом отдыхаю".
Небольшая полтавская газета (Газета выходила под разными названиями: "Свободная мысль", "Наша мысль", "Вольная мысль", "Наша жизнь?".), в которой сотрудничал отец, вела неравную борьбу с укреплявшейся реакцией. Отмечая эту роль газеты, Короленко писал товарищам-журналистам, участникам киевского съезда, приславшим ему привет:
"Торжествующая партия стремится по инерции, даже восстановляя одно право, нарушить другое. Торжество ее стихийно переходит в насилие произвола и мести. На этом пути она неизменно встречает независимое слово, которое стоит на страже терпимости, свободы и права, отравляя таким образом полноту торжества победителей... Это великая роль, важность которой особенно чувствуется в наши трудные дни..." ("Киевская мысль", 1918, 13 июля.).
К газете были предъявлены требования, равносильные ее закрытию,- сверстанный номер должен был представляться в цензуру к 8 часам вечера.
"Теперь,- пишет отец в статье "Подцензурное",- к сожалению, в ответе колебаться трудно. Да, это именно попытка задушить социалистическую газету, и это возбуждает во мне самые печальные мысли[...]
Неужели новое правительство повторит самую роковую застарелую ошибку николаевского строя, которая привела к такому страшному взрыву? Не повторяйте страшных ошибок прошлого, признайте, что в нем было {316} много страшной неправды, а в революции не одни ошибки, но и подавляющая правда. Признайте законность многих стремлений крестьянства и рабочей массы, постарайтесь только ввести их деятельность в русло нового закона и нового права... Не загоняйте уже народившихся общественных сил в подполье. Это гибель: Пусть они действуют на свете оздоровляющего солнца, пусть организуются под разумным контролем обновленного государства с сознанием и осуществлением ответственности, в атмосфере разумного соревнования, закономерной борьбы и свободы...
Такова отныне задача всякого правительства. Она очень трудна, но только в ней спасение всего народа. Иначе - это новые бесконечные потрясения, быть может, окончательная гибель" (Короленко В. Г. Подцензурное. - "Киевская мысль". 1918, 5 июня).
Ответом властей было сначала закрытие газеты, а затем - 11 (24) июля 1918 года - арест К. И. Ляховича, голос которого неизменно раздавался в думе и о близком участии которого в газете было известно. Кроме того, у него произошло личное столкновение с помощником губерниального старосты по фамилии Нога.
"Распоряжение немецкое, но рука явно Ноги,-писал отец 18 (31) июля 1918 года мне в Москву, куда я в это время уехала в связи с изданием его сочинений.- Первоначальный повод - перепечатка воззвания забастовочного комитета... Но теперь это отпало и выдвигается обвинение, будто бы он сам член забастовочного комитета..."
"Настоящая же причина, - сообщал он в письме А. В. Пешехонову от 6 (19) августа 1918 года, - желание реакционных элементов свести счеты с неприятным {317} человеком, смело разоблачавшим разные проделки в думе и в печати. Имеется в виду не один он, но и вся наша семья. А мне прислан вызов в суд".
"Мне это в высшей степени интересно, - записал отец в дневнике, - и право, "для познания всякого рода вещей" мне, несмотря на болезнь и старость, было бы интересно испытать еще и немецкое давление..."
В объяснениях с немецкими властями по поводу ареста Константина Ивановича Ляховича отец указывал, что о воззвании забастовочного комитета рабочие узнали, конечно, не из перепечатки в местной газете, - а газета, несомненно, имеет право и обязана оглашать читателям то, что происходит. Иначе общество в полной безгласности будет лишь воспринимать неожиданности с разных сторон. "Но офицер в ответ только презрительно пожал плечами - дескать, знаем эти штуки",- записал отец этот разговор в дневнике.
"Он, по-видимому, отражает настроение немецкой военной массы. Говорил об убийстве Мирбаха и Эйхгорна так, как будто перед ним участники этих убийств... Я с трудом сдерживался. Нахал даже ничего не ответил на вопросы и на требование свидания..."
Хлопоты об освобождении К. И. Ляховича и протесты. отца были бесплодны.
"В субботу 18-го мы проводили Костю на Киевском вокзале,-пишет он Е. И. Скуревич 5 (18) августа 1918 года из Киева, куда поехал вместе с моей сестрой.- Повезли его в Бялу... Добродушные немецкие солдатики не мешали нашему свиданию. Страшны для него дальнейшие условия: он уже хворал суставным ревматизмом и осени в... сырых казематах не перенесет, пожалуй..."
"Может быть, впрочем, не так черт страшен,- ободряет отец себя в письме к Б. А. Кистяковскому от 8 (21) августа.- Все в истинно российском авось..."
{318} "Перед немцами все безмолвствует и стушевывается, а на местах сами немцы являются лишь орудием реакции и мести нерасчетливой и дикой, - писал отец А. Г. Горнфельду 10 (23) августа. - "Соотношение сил" определяется присутствием немцев".
Революция в Германии явилась тем фактором, который вновь изменил соотношение боровшихся сил: немецкие войска ушли с Украины. Вместе со всеми содержавшимися в концентрационных лагерях политическими заключенными К. И. Ляхович вернулся к нам из немецкого плена. С котомкой за плечами, подсаживаясь на случайные поезда, - железнодорожное движение в это время было совершенно нарушено, - вечером 12 (25) ноября 1918 года он подошел к дому. Писем Константин Иванович не получал давно, и у него упало сердце, когда он увидел большие венки из засохших цветов на галерее. Он горячо обнимал встречавших, не решаясь спросить, кому предназначены эти венки. Но все были живы, счастливы и смеялись, когда он рассказал о своем страхе; венки остались от праздника дня рождения отца.
Несмотря на ожесточение гражданской войны и фронты, отделявшие Украину от России, известия о начавшемся там голоде волновали многих на Украине, и здесь зародилась в это время мысль об организации "Лиги спасения детей". В статье "На помощь русским детям" отец писал:
"Что делается в русских столицах, всем известно. Жизнь Петрограда и Москвы замирает. На улицах, уже порастающих травой, можно видеть по нескольку дней неубранные трупы лошадей. Трупы людей, умирающих с голоду, убираются быстрее.
Не, нужно много воображения, чтобы представить себе, что при этих условиях происходит с детьми... В {319} детях наше будущее" - это ходячая фраза. Дети в Петрограде вымирают сотнями - это ужасная истина...
Что же делается против этого ужаса?
Делается пока очень немного, но есть все-таки попытки. Еще в феврале текущего года, когда продовольственный кризис стал принимать угрожающие формы, в Петроградском областном комитете союза городов возникла мысль об эвакуации возможного количества детей из столицы. В мае удалось составить для эвакуации детские группы в 30-35 детей. Из 14-15 групп составили одну колонию, и такие колонии, в сопровождении врачей и фельдшериц, отправлялись куда-нибудь в более спокойные и не страдающие от голода места России.
Когда-нибудь участники расскажут нам о странствиях этих детских колоний, скитающихся среди одичавшей, охваченной анархией, когда-то великой России. Это будет рассказ, полный захватывающего драматизма... И матери сами отправляют в неведомый опасный путь своих даже семилетних детей. В комиссии наблюдались потрясающие сцены, когда измученные матери, несмотря на предупреждения членов комиссии об опасностях пути и необеспеченности даже на новых местах от случайностей междоусобия, заявляли, что им легче перенести гибель детей от шальной пули... чем глядеть изо дня в день на мучительное медленное умирание ребенка от голода и слышать его замирающий стон: хлеба, хлеба...
Так была пристроена одна колония в Миассе Оренбургской губ[ернии]. Боевые действия чехословаков помешали другой устроиться в Петропавловске, и она в конце концов нашла приют на Урале, тоже неспокойном. Третья детская стайка пугливо скитается, быть может, и теперь среди крови, ужаса и взаимных жестокостей, отпугиваемая с места на место восстаниями, усмирениями, братоубийственной войной...
{320} И вот взгляды людей, занятых этим истинно человеческим делом, сами собой обращаются в сторону Украины..."
В той же статье, призывая к организации обществ помощи детям на Украине, отец пишет:
"Конечно, одной благотворительности мало. Ее усилия не в состоянии прекратить в корне этот ужас массового детского вымирания. Но все-таки сотни, может быть, тысячи жизней будут спасены. Будем же помнить это и поможем доброму делу.
И вдобавок - эта работа сыграет, несомненно, свою особую огромную роль в другом отношении: она способна внести в нашу ожесточенную борьбу светлую струю того, что, несомненно, непререкаемо, вечно..." (Короленко В. Г. На помощь русским детям. - "Киевская мысль", 1918, 5 ноября.).
Около этого времени была организована и в Полтаве "Лига спасения детей", почетным председателем которой был отец и которая благодаря его имени и влиянию оказала помощь тысячам детей, вывезенным на Украину.
Новое соотношение сил, возникшее после ухода немецких войск, дало о себе знать - против гетманщины поднялось петлюровское воинство.
"Несколько дней уже, - пишет отец в дневнике 14 (27) и 15 (28) ноября 1918 года, - до Полтавы доносилась канонада со стороны Божкова. Жители ходили на гору смотреть, как в туманной пелене вспыхивали белые дымки. В газетах по временам появлялись сообщения от штаба, что наступление петлюровцев отбито, что они отодвинуты и так далее. И вдруг к вечеру 26 артиллерийский отряд оказался обойденным и, отступив, оставил в руках петлюровцев 2 пушки, а офицеры были собраны по приказу Слюсаренко в некоторых пунктах {321} города и все чего-то ждали. Приходили известия, что от Киевского вокзала двигаются повстанцы. Говорили об этом по телефону, но получался ответ, что все это пустяки, пока, наконец, их не накрыли, как в ловушке. После короткой перестрелки они сдались при посредничестве немцев, и их отпустили. Это просто что-то непонятное и удивительное: люди оказались точно в нарочно устроенной ловушке. Их отпустили "на подписку". Были убитые и раненые, но особенных эксцессов мести не было. Вообще все произошло как-то неожиданно и как будто вяло. Полтава занята повстанческими бандами, партизанами.
Объявлено об организации новой революционной власти чисто большевистского типа, с указанием на то, что она будет применять и большевистские формы борьбы. Но уже сегодня к вечеру обнаружилось двоевластие. Отряд регулярного войска полковника Балбачана (Один из командиров в петлюровской армии.) (под командой Маресевича) разоружил повстанцев и объявил новое "революционное" правительство самочинным. Восстановляются городская дума и демократическое земство... Газеты вышли. На улицах третьего дня и вчера было движение любопытных. Паники нет. Есть скорее вялое, усталое любопытство".
"... Я был нездоров, моя одышка усилилась, ходить мне было трудно, настроение было пригнетенное, - пишет отец в дневнике 1 (14) января 1919 года. - Под вечер меня спросил какой-то солдат или, вернее, петлюровский "сечевик" и... передал письмо. Я стал расспрашивать, и сечевик серьезно и печально подтвердил все, что было в письме арестованной Чижевской: Grand-HТtel (Гранд-отель, полтавская гостиница.) весь занят контрразведкой. Арестуют, приводят {322} в отдельные номера, наскоро судят и увозят для расстрела, а иногда расстреливают тут же в отдельном номере.
Когда я немного разговорился с ним, он сказал, что служит в конной дивизии Балбачана - "шел бороться за правду и за Украину", но когда его прикомандировали к штабу и контрразведке, он увидел такие дела, что пришел прямо в ужас. При этом лицо молодого человека передернулось судорогой, голос задрожал и на глазах показались слезы. Чижевскую... расстреляют. Сидит еще московский студент Машенжинов. Его тоже расстреляют, как и крестьянина.
- За что же крестьянина?
- Они ненавидят крестьян за то, что они большевики.
Он не возразил ни слова, когда я спросил и записал его фамилию, и только когда я сказал, что от меня его начальство не узнает, конечно, что он приходил с запиской, он сказал с тронувшей меня серьезностью:
- Да, если бы узнали, меня могли бы расстрелять. Это было уже серьезно. Мы решили принять меры..." Отец отправился в Grand-HТtel; он чувствовал себя плохо, я пошла его проводить.
"Grand-HТtel в конце Александровской улицы недалеко от корпусного сада. Довольно грязная лестница, узкие и мрачные коридоры. На лестнице и в передней толпятся сечевики. Нам[...] указали ход наверх и затем казак подвел к одному номеру... Навстречу из-за стола поднялся высокий молодой человек, с бритой головой и "оселедцем"... Черты лица аристократические, манера держать себя не лишена некоторой официальной важности. Мы объяснили, что явились, услышав о том, что здесь есть арестованные, которым грозит военно-полевой суд, в том числе одна женщина.
{323} - Да, есть, Чижевская. За нее уже приходила просить старая женщина (П. С. Ивановская.) из Красного Креста... И я уже обещал отпустить Чижевскую, хотя она агитировала на селянском съезде в большевистском смысле и еще, наверное, наделает много вреда.
- Есть еще крестьянин и студент.
- Крестьянин уже отпущен. Что касается студента, то это очень вредный большевик, который сам повинен в гибели многих. Его отпустить невозможно, его будут судить...
Я чувствовал себя очень плохо. Задыхался от волнения и как-то потерял энергию...
Только уж дома я вдруг вспомнил: Машенжинов остался, и при разговоре о нем и Римский-Корсаков и Литвиненко ничего не обещали... Я почувствовал, что и я уже огрубел и так легко примирился с предстоящей, может быть, казнью неведомого человека... Я решил тотчас же пойти опять в Grand-HТtel. Мне опять указали номер... Я извинился и изложил причину, почему явился.
- Что же, я освободил Чижевскую по просьбе вашей и приходившей до вас старой женщины... Больше ничего сделать не могу.
- А Машен