ократической партии, и лохвичане, наконец, согласились отдать ему голоса не как социал-демократу, а как крестьянину. А зато социал-демократы согласились голосовать за наш список.
Еще более трудностей предстояло нам с выборщиками-крестьянами. В их психологии была особенная черта. Перспектива быть выбранному самому связанный с этим почет и особенно депутатское жалование в три тысячи - оказывали на них неотразимое обаяние.
{201} И вот, почти каждый из них явился на выборы с тайной надеждой лично попасть в депутаты. С мечтой о депутатстве каждый расставался трудно и со вздохами, и нам стоило больших усилий добиться сокращения списка. Нам много содействовали в этом социалист-крестьянин и один очень хороший священник. В конце концов соглашение достигнуто, список сокращен, и тогда оказалось, что если мы выдержим это соглашение, то большинство за нами обеспечено.
Тогда администрация пошла на крайнее средство. В самый день выборов комиссия собралась чуть не в 6 час[ов] утра, и - еще несколько наших выборщиков были устранены, в том числе студент и священник. Последнего призвал к себе тогдашний архиерей и потребовал, чтобы он немедленно уезжал в приход. Священник со слезами рассказал нам об этом, но у него была большая семья, он боялся лишиться прихода и повиновался.
Это были ходы явно незаконные. Устраняемые не имели времени для обжалования, но удар был рассчитан метко. Наш блок, заключенный с таким трудом, сразу рассыпался: крестьяне не выдержали. Наивные личные вожделения выступили вперед, покрыв общее дело. Почтенные селяне-выборщики разбились на кучки и стали шептаться: "Ты выбирай меня, я стану выбирать тебя"... При вызовах к урнам почти никто из них не отказывался. Получали смешное число голосов, порой вызывающее злорадный смех противников, но все-таки угрюмо, безнадежно, со стыдом шли на баллотировку и проваливались. Соблазн был слишком велик, сознание общих интересов слишком ничтожно.
Другая сторона, наоборот, сплотилась образцово.
Администрация употребила все свое влияние на массы, и это влияние было еще очень значительно. Когда выборщики отправлялись в город, то кое-где священники {202} приводили их к присяге, что они будут непременно баллотировать за принятый список. В городе старались поместить их на особых квартирах, куда ежедневно доставлялась им местная черносотенная газета, не останавливавшаяся ни перед какой клеветой, чтобы очернить кандидатов прогрессивного блока. Кое-кто из этих выборщиков, приехав в город, уже спохватился, что попал в ненадежную для крестьянина компанию...
- Я уже вижу и сам,- отвечал один такой выборщик моему знакомому на его убеждения.- Та ба. Присяга, ничего не поделаешь.
В первый же день мы провалились. Заметное число голосов получил только Г. Е. Старицкий. Поражение нашего блока было очевидное и самое жалкое. И его причиной была измена наших крестьянских выборщиков" (Короленко В. Г. Земли, земли! - "Голос минувшего", 1922, N 2, стр. 143-145.).
ДЕРЕВНЯ ПОСЫЛАЕТ ЧЕРНОСОТЕННЫХ ДЕПУТАТОВ
"Под конец этого первого выборного дня я сидел в отдаленном конце дворянского собрания, где происходили выборы. Мысли мои были печальны. На наших собраниях мы тщательно разъясняли крестьянам, что только поддерживая прогрессивные партии они могут рассчитывать на земельную реформу. Но масса была так еще темна и так узко своекорыстна, что даже очевидный общий интерес не мог сплотить ее.
В это время рядом со мной сел один из выборщиков другой стороны. Это был человек деревенский, коренастая фигура, одетая в городской костюм, широчайшую черную пару, очевидно, только для парада. Мне показалось, что он с каким-то своеобразным участием {203} посмотрел на меня и заговорил о погоде и о необходимости скорее кончить выборы. Это был, очевидно, хлебороб из того зажиточного деревенского слоя, который еще так недавно имел влияние в деревне. К нему вскоре подсел другой, такого же типа, только попроще: на нем был уже прямо деревенский костюм. Я подумал, что именно люди этого типа, может быть, стояли во главе противопомещичьего движения. Теперь они придали силу блоку правых дворян и черной сотне (у нас октябристы и крайние консерваторы выступали вместе).
- Вот это господин Короленко... тот самый, что пишет, - сказал тот, что подсел ко мне первый.
- Знаю, - сказал второй, кланяясь и подавая мне руку.
- Что же именно вы знаете? - сказал я, улыбаясь и думая, что они знают меня по местной репутации.- Не то ли, что это я учу крестьян поджигать помещичьи скирды и резать ноги экономической скотине?
- Нет... Этого мы не знаем...
- Это каждый день пишут для вас в "Вестнике". :
- Ну, это брехня... Мало ли что пишут. Мы читали другое,- сказал первый.
Они были знакомы с моими статьями в "Полтавщине", с брошюрой "Сорочинская трагедия" и с "Письмами к жителям городской окраины". К моему удивлению, к моей литературной деятельности они относились с сочувствием,
- Почему же вы теперь голосуете с черной сотней? - спросил я.
По лицу первого моего собеседника прошла как будто тень. Я узнал впоследствии, что его дети учатся в гимназиях и высших учебных заведениях, и теперь, быть может, от этой своей молодежи он слышит, тот же вопрос.
{204} - Надоело уже,- сказал он угрюмо.
- То-то вот и оно,- подхватил второй,- что надокучило. Грабежи пошли, разбойство... Дед у деда суму рад вырвать. Если это такие новые права, - то бог с ними!
- Да,- сказал другой.- Грабежи пошли, разбойство... Прокинешься ночью и слушаешь: может, какой добрый сосед уже клуню подпаливает. Потом, г[осподи]н Короленко, возьмите то: кричат "поровнять землю". А вы знаете, как иному земля досталась? Мы не помещичьи дети, не богатое наследство получали от батьков... Каждый клок земли отцы и деды горбом доставали. И дети тоже с ранних лет не доспят, не доедят... Все в работе. Одна заря в поле гонит, с другой возвращаются... А теперь кричат: "поровнять". Отдай трудовую землю какому-нибудь лентяю, который, что у него и было, пропил.
Я знаю, что это правда.
Эти хлеборобы-собственники из казаков - настоящие подвижники собственности. Многие из них живут хуже рядовых крестьян, откладывая каждую копейку на покупку земли. Ко мне одно время возил деревенские припасы один довольно жалкий на вид старик. Он был одет как нищий, но я потом узнал, что это деревенский богач. Вся семья питается ужасно, детям не дают ни масла, ни яиц, все идет на продажу... Детей даже не отдают в школу. И все для того, чтобы прикупить лишний клок земли.
Между тем, крылатое слово, кинутое в 1902 году на кочубеевской усадьбе, теперь росло и ширилось. Лозунг "поровнять" уже гулял в деревне. Я как-то приводил в "Русском богатстве" свой разговор с крестьянином (Короленко В. Г. Современные картинки. - "Русское богатство", 1905, N 11-12.). Он спрашивал моего совета: можно ли "по {205} новым правам" покупать землю - у него с братом 9 десятин на двух. Они хотят прикупить еще три. Значит, придется по 6 десятин на. душу. А может, по равнению это выйдет много, так могут отнять... Не пропали бы даром деньги.
Понятно, с каким испугом и враждой должны были эти люди относиться к стихийному движению, которое уже тогда сказывалось в деревне. Я видел, что мои собеседники люди разумные и, сравнительно, даже просвещенные, и я спросил, слыхали ли, о проектах перво-думской земельной реформы.
- Читали кое-что,- сдержанно ответили они.
- Ну, а что вы думаете? Если все останется по-старому, если у ваших безземельных соседей по-прежнему будут плакать голодные дети, - будете ли вы спать спокойно в своих каморках? Впрочем, - закончил я, вставая, - дело ваше... Но если вы хотите знать мое мнение, то я вам скажу. Россия загорается. Первая Дума хотела сделать многое, чтобы потушить пожар и указать людям выход. А вы теперь в этот пожар подкинули еще охапку черносотенного хворосту.
Я попрощался и отошел в сторону, где происходил счет шаров. Наши противники продолжали торжествовать. Консервативные дворяне и священники, известные черносотенной пропагандой, ходили с гордо поднятыми головами. За них было много крестьянских голосов. А наши кандидаты все так же позорно проваливались, и проваливали их тоже крестьяне.
Мои собеседники остались на том же месте, подозвав к себе еще некоторых других, уже положивших шары. В этой кучке шел какой-то оживленный разговор. Через некоторое время ко мне подошел один мой знакомый и сказал:
- Сейчас ко мне подошли вот эти два выборщика и сказали: мы видели, что вы знакомы с Короленко.
{206} Скажите ему, если он будет перебаллотировываться завтра, - то у него будет 4 лишних голоса. Я баллотировался, и действительно к 78 голосам, которые я получил в первый день, прибавилось как раз 4. Это было абсолютное большинство. Но в эту ночь наши противники приняли самые экстренные меры, привезли на тройках еще несколько своих выборщиков и я попал только в кандидаты.
Вторая Дума оказалась уже совершенно покорной, и земельная реформа была похоронена.
Вскоре после выборов мне пришлось быть в камере одного из полтавских нотариусов. Невдалеке от меня сидел, тоже дожидаясь очереди, старенький помещик с благодушным лицом и круглыми птичьими глазами. К нему подошел другой помоложе.
- Все вышло очень хорошо,-говорил старик.- Прошли почти все наши... Теперь бояться нечего. Вторая Дума наша.
- Д-да,- подтвердил младший, кидая взгляд в мою сторону...-Теперь разным Герценштейнам не дадут ходу.
Впоследствии я часто вспоминал этот разговор. Я не знал фамилий ни этого благодушного старика, ни его совсем уже не благодушного собеседника. Где-то они теперь, и находят ли по-прежнему, что Россия в тот момент более всего нуждалась в устранении Герценштейнов и их проектов государственного решения земельного вопроса...
Что было бы теперь, если бы [...] проводилась планомерная земельная реформа? Но состав последующих дум был далек от этих забот, а крестьянство, благодаря "разумным мерам", посылало в думы в большинстве черносотенных депутатов" (Короленко В. Г. Земли, земли! - "Голос минувшего", 1922, N 2, стр. 145-147.).
ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА ГРАНИЦУ. У СЛАВЯН
С 1906 года отец снова начал чувствовать себя плохо. У него сильно болела нога, и так как он не прекращал ходьбы и работы, то иногда сильно страдал. Появились признаки сердечной болезни, и врачи посоветовали ему лечиться в Бад-Наугейме, в Германии.
В июне 1907 года наша семья уехала за границу. Незадолго перед отъездом отец получил "смертный приговор" от какой-то черносотенной организации. В письме к В. Н. Григорьеву 20 июня из Бад-Наугейма он писал:
"Почти накануне моего отъезда у моего крыльца вдруг выставили наряд городовых с околодочным. Сначала мы думали, что предстоит обыск и арест, тем более, что полицейские переписывали всех входящих и выходящих. Оказалось другое: губернатор объяснил мне, что это оберегают меня от покушения черной сотни! Это несомненная чушь: стоять у парадного крыльца и переписывать выходящих от меня знакомых, - странный способ "оберегать". Я, конечно, потребовал немедленного снятия этой стражи... Через два дня после этого я неожиданно для них уехал за границу. Еще через два дня у моего хорошего знакомого, товарища по "Полтавщине", адвоката Сияльского, произвели грандиозный обыск, о котором писали в газетах, и затем все выспрашивали у наших домохозяев, - как мог я уехать за границу, не взяв заграничного паспорта? А я взял его еще в Петербурге. Вероятно, эти господа дожидались, что я еще буду у них просить паспорта. А я поднес им сюрприз...
Да, таковы последние "отечественные впечатления"..." (ОРБЛ, Кор./II. папка N 2, ед. хр. 10.).
{208} С 17 июня по 25 июля отец лечился в Наугейме. А затем мы выехали через Мюнхен и Вену в Липик в Славонии, где в это время жил и лечился мой дядя, Василий Семенович Ивановский ("доктор Петро") и куда приехали повидаться с ним сестры моей матери П. С. Ивановская-Волошенко и А. С. Малышева. Сохранились воспоминания об этом путешествии. "Проехав что-то около полуторых суток от Вены, - пишет отец в неизданной рукописи "У славян", - я успел наглядеться на публику. Больше всего привлекали внимание "запасные" в длинных, как юбки, полотняных рубахах и широких полотняных штанах. Все они были пьяны, целовались, пели песни и ругались добродушно, но столь же отвратительно, как у нас. Пожалуй, хуже, потому что к самым бесстыдным ругательствам приплетали не только родителей, но еще святые имена...
Еще недавно они учинили большое буйство, о котором писали газеты: обезоружив огромной толпой венгерского офицера, оскорбившего их национальное чувство,- они заставили его стать на колени и осыпали оскорблениями. В поезде, насколько я мог понять,-шел разговор об этом происшествии и хорваты,- совсем как у нас, - надеялись, что им ничего не будет, потому что все было сделано "миром"[...]
- Липик!
Нам пришлось выходить. Был тихий и мягкий южный вечер. Станционный фонарь, соперничая с луной, освещал маленькое станционное здание и густую толпу, ожидавшую поезда. Мои знакомые, единственные русские,- быть может, с самого основания курорта - встретили меня у выхода из вагона и объяснили причину многолюдства на станции: оказалось, что в маленьком городишке происходил митинг антивенгерского протеста, на котором обсуждалась какая-то злоба дня. Большинство участников митинга были иногородние и {209} теперь разъезжались. Какой-то красивый молодой человек спешил наскоро досказать речь, начатую до прихода поезда, и закончил ее возгласом:
-Доле Унгарска, живио Србия!-что означало: "Долой Венгрию, да здравствует Сербия!"
"Унгарска", в лице двух "полицаев", хладнокровно выслушивала речи и возгласы, возбуждая во мне вопросы: как отнеслась бы полиция в моем отечестве, если бы, например, поляки, при таких же обстоятельствах, стали кричать: "Долой Россию"? Предаваясь этим размышлениям об относительности венгерского утеснения, я стоял с двумя чемоданами в руках и слушал горячую предику молодого оратора.
Но вдруг я заметил, что в толпе произошло какое-то перемещение. Оратор оказался ближе ко мне, и я со своими чемоданами очутился неожиданно в самом центре толпы. Молодой человек говорил по-сербски, нервно и быстро, и, кроме слова "Унгарска", произносимого с явным негодованием, я мог еще разобрать слова "Русия" и "russka sloboda", в которых звучала явная благосклонность... Во мне стало шевелиться некоторое тревожное опасение, которое затем вполне определилось. Повторив еще раз "доле Унгарска", оратор возгласил что-то вроде "живио Русия" и наконец:
- Живио русски дописник... имярек.
Дописник - значило, конечно, писатель, а имярек не оставляло никаких сомнений: речь шла обо мне. Мой родственник (Василий Семенович Ивановский. Прим. В. Г. Короленко.), иронически улыбаясь, смотрел на меня из толпы. Я понял, что он завязал уже здесь знакомства и проболтался, что ждет меня и что я "русски дописник". Теперь, очевидно, нимало не опасаясь уронить мой престиж, он сказал громко:
{210} - Что ж ты стоишь, болван-болваном? Поставь чемоданы и скажи им несколько слов.
Я поставил чемоданы прямо в пыль и постарался быстро сообразить положение. Они мне говорили по-сербски, в речи часто звучало слово "Србия", и, кроме нескольких слов, я не понимал ничего. Отлично. Я буду им говорить по-русски и постараюсь, чтобы они поняли ровно столько же.
Из политики я, конечно, воздержался от всяких суждений об "Унгарска". Сказав затем несколько слов о том, что я очень тронут вниманием, которое приписываю всецело дружеским чувствам относительно моего отечества и его свободы,- я, наконец, перешел к единственно понятному и для них месту своей речи и заключил ее возгласом:
- Живио Србия!..
Затем кондуктора пригласили садиться, вся толпа ринулась к маленьким, низким и душным вагонам,- причем несколько человек горячо пожали мне руки,- и поезд тихонько пополз по своей узкой колее... На маленькой станции сразу стало тихо.
Я поздравлял себя с необыкновенной находчивостью в трудных политических обстоятельствах: быть так неожиданно застигнутым нечаянной овацией и выйти с такой честью из щекотливого положения... Я очень гордился своим дипломатическим успехом... Конечно, может быть, если бы "Унгарска" узнала о привете русского "дописника" Сербии после митинга протеста, - то... Но, во 1-х, "Унгарска" не узнает, а во 2-х, я не обязан считаться с мнением несомненных притеснителей великого сербского племени, занявшего придунайские "планины" и горы от Землина на Дунае до Загреба близ Адриатики. Я теперь в гостях у этого племени и обязан был сказать им что-нибудь приятное. С маленькой станции я шел в самом хорошем расположении {211} духа. Только... мой родственник, косвенно устроивший мне эту неожиданность, тонко посмеивался в усы... Он жил здесь уже месяц и, как доктор, приобрел знакомство с докторами и другими интеллигентными славонцами.
Я поселился в небольшом двухэтажном доме, в котором, кроме нашего небольшого кружка, жили еще три-четыре боснийских [семьи], стал приглядываться к окружающему. Сезон приближался к концу, публики было немного. Курорт помещался, в сущности, в селе, с небольшой католической церковкой, расположенной на небольшом возвышении.
Против церковки помешалась небольшая мортирка с жерлом, поднятым к небу. Одним утром мы услышали вдруг пальбу: оказалось, что это день именин или рождения Франца-Иосифа, и население выражает пальбой у церкви свою радость.
Франц-Иосиф - человек необыкновенно, популярный среди местного славянского населения, вернее - не человек, а император, нечто далекое, недосягаемое, великое и благожелательное. Своего рода символ. Он не венгерец, не австриец, не славонец: он просто император, непрестанно думающий о благе всех. И он непременно осуществил бы это благо, но между ним и его народами стоит "Унгарска" и мешает благим намерениям. Это не мешает народу любить эту благожелательную отвлеченность, и около церковки гремели выстрелы и пороховой дым клубами подымался, к небу. Стреляли сами мужики и мужики стояли кругом. И на лицах сошедшихся сюда деревенских жителей виднелась детская радость...
Впоследствии я имел случай убедиться, что славонское простонародье искренно расположено к австрийскому императору. Кроме того, оно вообще предпочитает Австрию - Унгарской. Еще когда мы ехали из Вены, направляясь на юг - к узловому пункту Теникеш,-я имел случай наблюдать характерный эпизод. В вагон, вместе {212} с кондукторами, вошло несколько человек в штатском платье, в сопровождении жандармов, и стали смотреть билеты. У тех, кто показывал билеты в Загреб или Фиуме,- спрашивали, откуда он едет, не в Америку ли, и какой он нации. Это было связано с усилившимся переселенческим движением. Опросы производил высокий венгерец с красивым, надменным лицом. У одной группы произошли пререкания. На вопрос о национальности человек с очевидно славянским лицом ответил что-то, не понравившееся венгерцу. Кажется, он и назвал себя славянином, а венгерец спрашивал не о племени, а о "подданстве".
- Острак,- ответил тот.
- Из какого города?
Спрашиваемый назвал славянский город в пределах Венгрии. Взгляд венгерца сверкнул гневом, и он сказал фразу, которую я истолковал так:
- Ты не австрияк, а венгерец.
Но пассажир, равнодушно посасывая свою трубочку, ответил с спокойным упрямством:
- Острак.
И все, сидевшие с ним и тоже дымившие трубочками, закивали головами и из клубов дыма неслось неприятное венгерцу слово:
- Остраки.
Начался горячий спор. Венгерцы сердились, уходили из вагона, опять возвращались, сверкали своими надменными живыми глазами, горячились и доказывали но вся их горячность разбивалась о равнодушное упрямство славян, продолжавших утверждать, что они "остраки"...
На какой-то станции, - Гиекенеши или Барче - они пересели, направляясь к Адриатике, с приятным сознанием, что досадили "Унгарской" и провожаемые сочувственными взглядами публики...
{213} В другой раз тихий Липик наполнился необыкновенным шумом и криками. Взглянув в окно, мы увидели, что по улицам двигается большая толпа людей в мундирах военного вида, а по сторонам и сзади с одушевленными и любопытными лицами идут мужики, женщины, мужчины, подростки. И вся эта толпа, с массой форменных мундиров в центре, кидая шапки вверх, кричала:
- Доле Унгарска! Живио Франц-Иозеф!..
Могло показаться, что в стране произошла революция против венгерской власти, и я, прикидывая последствия такого происшествия на наши русские нравы,- ждал, что откуда-нибудь из-за угла выскочит отряд кавалерии или, по крайней мере, бригада молодцеватых полицаев, и начнется свалка. Но ничего подобного не вышло. Толпа еще раза два прошла по нашей улице, крики ее то удалялись, то слышались в других улицах, справа, слева, сзади и потом совсем стихли, а на базаре против нас остались торговки с лотками винограда и арбузами.
Оказалось, что это соседний город, Пакрач, праздновал тысячелетие своего основания и своей тихой, ничем не отмеченной, истории, а люди военного вида - была пожарная дружина из Пакрача и ближайших сел, которые по этому поводу нашли нужным выразить свои антипатии венгерцам. Теперь они пошли обратно, заходя по пути в деревни и села и всюду провозглашая тот же лозунг: "Доле, доле Унгарска"... Очевидно, пожарная организация, как сказали бы у нас,- насквозь проникнута противуправительственным настроением, и она не может быть терпима... Но я уже помнил, что я не у себя, и меня уже не удивляла относительность "венгерского утеснения славян"... Гораздо более удивляло меня то обстоятельство, что среди разных возгласов - "доле" и "живио" я ни разу не услышал того возгласа, которым {214} я ознаменовал свое первое вступление на славонскую почву. Никто не кричал:
- Живио Србия...
Этого мало. Посещая библиотеку курорта, в которой было много газет на разных диалектах (но ни одной русской), и кое-как научившись разбирать легчайший из всех видов языка - газетный язык, я с удивлением прочел известие, что в каком-то городке, кажется, в Карловице, близ Землина, происходил концерт по какому-то знаменательному случаю. Собралось очень много народу и... произошла грандиозная свалка. Я не мог сразу понять, кто, с кем и из-за чего дрался, но, наконец, дело уяснилось для меня в том печальном смысле, что дрались хорваты и славонцы с хорватами и славонцами. И поводом для драки служил, во 1-х, tricolor-трехцветные кокардочки на шляпах и в петлицах, а во 2-х... Во-вторых - увы! - тот самый возглас, которым я закончил свою первую и последнюю речь на тему о славянской взаимности. Одни славяне кричали "живио Србия", а другие славяне, - и притом большинство, - их за это колотили...
И потом, по мере того, как сербский диалект газет становился мне понятнее,-то и дело, все чаще и чаще приходилось натыкаться на известия из других городов Хорватии и Славонии с теми же известиями. Казалось, .идет какой-то буйный вихрь, пьянящий местное население, и заставляющий этих славян кидаться друг на друга: каждый митинг, собрание, конференция заканчивались потасовкой, и только по счастливой случайности не закончился тем же финалом тот митинг в Липике конец которого я застал на перроне скромного липикского вокзала..." (ОРБЛ, Кор./II, папка N 16. ед. хр. 909).
{215} Во время нашего пребывания в Липике и долго спустя отец продолжал внимательно следить за противоречиями национальных и социальных интересов в Австрии и на Балканах, через семь лет давших первую искру мирового пожара.
"ИСТОРИЯ МОЕГО СОВРЕМЕННИКА",
Самым крупным произведением отца, которое он считал одной из своих важнейших литературных работ, является "История моего современника".
"Прожито полстолетия,- писал он в первоначальном варианте предисловия, - и теперь я (беру образное выражение Гете) оглядываюсь на дымный и туманный путь назади... Сделать это было давней моей мечтой, одной из важнейших литературных задач еще оставшейся мне жизни. Долго я не мог приступить к ней,- мне еще было трудно оторваться от непосредственных ощущений этой жизни, оглянуться на них спокойным взглядом бытописателя, в их взаимной органической связи и в их целом. Удалось ли это мне теперь - не знаю".
В позднейшей редакции предисловия задача, поставленная в "Истории моего современника", характеризуется так:
"В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали со временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, {216} врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновении новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.
Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно {217} сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно".
Задачей отца было дать в этом произведении очерк всего пережитого и передуманного им, изобразить "то, о чем мечтало и за что боролось его поколение". Для выполнения этой задачи нужно было окинуть взглядом всю жизнь. Но чтобы оглянуться на прошлое, он должен был бы оборвать свою деятельную роль в жизни. Этого не случилось до конца, и потому "История моего современника" пишется только урывками, во время передышек от непосредственной литературной борьбы и общественной деятельности. В такие моменты, оглядываясь назад, он с наслаждением отдается воспоминаниям, охватывая мыслью широкие периоды политической и общественной жизни, рисуя свое прошлое, слитое с историей поколения.
Первые замыслы этой работы относятся к 1902-1903 годам, когда, переехав в Полтаву, отец мог уйти от суеты столичной жизни. Помню, часто по вечерам они втроем с бабушкой и жившей у нас теткой отца Елизаветой Иосифовной Скуревич вспоминали малейшие подробности житья семьи в Ровно, Житомире и Харалуге, имена и характеры людей, события и факты.
Писать "Историю моего современника" отец начал летом 1905 года. "Живу в атмосфере детства,-сообщал он жене 15 сентября,-первых детских впечатлений, страхов, первых проблесков веры. Писать становится все легче. И как-то ничто пока не выбивает... Во время самого писания вспоминаются вдруг подробности, которые лежали где-то на дне памяти в течение целых годов. Мать и отец вспоминаются как живые и - много в этом печали... Не знаю что бы дал, чтобы мамаша прочитала это еще при своей жизни...
{218} [...] Как только работа моя определится настолько, что совершенно исчезнут опасения перерыва и того, что с января нельзя будет печатать, то я вернусь к вопросам "общей политики", в которую теперь совсем не могу войти с полнотой внимания и настроения..." (ОРБЛ, Kop./II, папка N 4, ед. хр. 7.).
Однако, приступив к работе, отец смог сделать только первоначальный набросок нескольких глав, и затем последовал долгий перерыв. Работа возобновилась в конце января 1906 года. Уехав из Полтавы после сорочинской трагедии и убийства Филонова, отец поселился в Финляндии, на тихой даче в занесенных снегом Мустамяках, и здесь нашел подходящие условия для работы. Из писем этого времени видно, с каким огромным наслаждением он отдался воспоминаниям. В конце января 1906 года в "Современных записках", вышедших вместо закрытого в декабре "Русского богатства", появились первые пять глав "Истории моего современника". И затем, в марте, в "Современности", заменившей "Современные записки", - следующие четыре главы. В предисловии к этим главам отец пишет:
"...К трудности привлечь внимание читателей, оглушаемых бурным грохотом современности, к интимным движениям растущей и развивающейся юной души - теперь прибавляется новая: автор похож на человека, который начал в известных обстоятельствах длинное повествование, и вдруг видит себя подхваченным неожиданной волной и перенесенным в другое, в третье место... Он оглядывается с недоумением и тревогой; где его недавняя аудитория? Все ли слушатели, которых, быть может, заинтересовали первые очерки, - захотят найти в другом месте их продолжение? Все ли новые члены аудитории знали и интересовались началом?
Какая еще новая волна прорвет продолжаемый рассказ и в каком {219} месте застигнет и автора и слушателей его окончание?
Кто может теперь ответить на эти вопросы? В неблагоприятное время пустился "Мой современник" в свое плаванье, но, раз начав, он хочет доплыть до желанного берега не взирая на крушение... Итак - мы будем продолжать свои очерки, среди скрипа снастей и плеска бури. В начале очерков было сказано, что, начавшись тихими движениями детской мысли, они должны перейти к событиям и мотивам, тесно и неразрывно связанным с самыми болящими мотивами- современности... Судьбе угодно было, хотя и внешним образом, иллюстрировать эту связь: очерки еще не дошли до "современности", но сама современность уже вторглась в судьбу. очерков..."
1908 год вновь дал отцу возможность отдаться воспоминаниям, и в октябре была закончена первая часть "Истории моего современника". Еще- сложнее история второго тома. После первых глав, напечатанных в "Русском богатстве" в 1910 году в номерах первом и втором, работа над вторым томом заканчивается только в 1918 году. 1910 и 1911 годы отданы, главным образом, статьям о смертной казни ("Бытовое явление" и "Черты военного правосудия").
В письме к Т. А. Богданович от 24 июня 1911 года есть строки, объясняющие тот факт, что "История моего современника", писавшаяся с 1905 года до последних дней жизни отца, обрывается на моменте его возвращения из ссылки:
"Крепко засел за работу, лихорадочно стараясь наверстать, покончить с "Чертами" и взяться за "Современника"... Я жадно думал о том, когда поставлю точку, отошлю в набор и возьмусь за работу "из головы"; без всех этих вырезок, справок, проверочной переписки с адвокатами, но,... теперь все это перевернулось. Одна из газет принесла известие о реформе полиции. {220} Реформа, конечно, в смысле усиления полицейского всемогущества посредством "жандармского элемента". А у меня за десять лет собран ужасающий материал об истязаниях по застенкам, которых реформа, по-видимому, и не предполагала коснуться. Глупо это, конечно, но с каждым новым известием я чувствую все более и более, что ничего другого я теперь работать не буду, пока не выгружу этого материала. Сначала я даже возмутился и решил, что сажусь за "Современника" и пишу о том-то.
А в то же самое время в голове идет свое: статью надо назвать "Страна пыток" и начать с указа Александра I. Несколько дней у меня шла эта смешная избирательная драма. Я стал нервничать и кончил тем, что... сначала "Страна пыток", которую я думал писать после, а после "Современник", который я думал писать сначала. Глупо это, но... все будет думаться, если не сделаю своевременно эту работу, то... может быть, дескать, если бы все-таки кинуть этот ужасный материал в надлежащий момент, то это могло бы хоть отчасти уменьшить эти растущие, как эпидемия, повседневные мучительства... Решил, и начинаю успокаиваться..."
Здесь отец рисует ту, по его терминологии, "избирательную драму", которая отодвинула работу над "Историей моего современника" надолго.
С 1906 года страна находилась под действием исключительных положений. В наступившем затем периоде ликвидации революционного движения администрация пользовалась военными судами, как орудием террора. Они становились привычным явлением русской жизни, и раздававшиеся с трибуны Государственной думы и со страниц некоторых газет протесты против смертной казни перестали производить впечатление.
Отец поставил себе задачу выступить с рядом статей по этому вопросу. В письме к М. А. Лузиньяну от 7 марта 1910 года он пишет:
{221} "Теперь я работаю как раз над статьей "Смертная казнь, как бытовое явление". Работой этой очень недоволен; боялся ее начинать, ожидая полного настроения; но такое полное настроение не приходит. Нужно сделать хоть так, как это сделать в состоянии. Я хотел бы сделать это началом ряда статей и заметок по этому вопросу, своих и чужих, чтобы напоминать и тревожить общественное внимание и совесть".
Материал для этих статей отец собирал в течение ряда лет - систематически и полно. Еще в 1899 году ему впервые пришлось столкнуться с вопросом о смертной казни в деле чеченца Юнусова. С этого времени среди газетных вырезок, которые он делал, следя ежедневно за несколькими газетами, появляется рубрика "Смертная казнь". Кроме того, отец получал сведения, переписываясь с адвокатами, родными и администрацией по поводу смертников; он собрал много писем, написанных приговоренными к казни, в подлинниках и копиях. В архиве хранится рукопись В. Г. Архангельского, непосредственные наблюдения которого часто приводит отец в статье "Бытовое явление".
Первые шесть глав этой статьи появились в "Русском богатстве" в марте 1910 года.
Собрав огромный материал, Короленко рисует живых людей, рассказывая, каких судят, приговаривают и казнят. Он разбирает деятельность аппарата военно-судной юстиции, указывая на ряд вопиющих ошибок суда и неизбежность их при отсутствии элементарных гарантий правосудия. На основании писем самих смертников и их товарищей по камерам он рассказывает об ужасе ожидания смерти. Страшный механизм военно-судной юстиции, приговор и смертная казнь нарисованы со всеми подробностями, со всеми деталями, характерными для того исторического момента. Но из этих частностей встает вопрос о смертной казни вообще. Беззакония и {222} преступления военно-судной юстиции выглядят как преступления царской власти, с помощью казней боровшейся против народа.
"Не достаточно ли, не слишком ли много трупов положено уже в -основание "обновляющейся" России? - пишет отец в статье "Бытовое явление". - Есть бездны в общественных движениях, как есть они в океане. Русское государство стояло уже раз перед грозным шквалом, поднявшимся так неожиданно в стране, прославленной вековечным смирением. Его удалось заворожить обещаниями, но "кто знает, кто проник в загадку" приливов, и отливов таинственного человеческого океана? Кто поручится, что вал не поднимется опять так же неожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период "успокоения"?.. Чтобы к историческим счетам прибавились еще слезы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестер и братьев, продолжающих накоплять в "годы успокоения" свои страшные иски?
Нужно ли?.." (Короленко В. Г. Собрание сочинений, В 10 т. Т. 9. М., Госиздат, 1955, стр. 526).
Чувство негодования и. сознание бессмысленности смертной казни всегда сопутствовали Короленко. Борьбе со смертной казнью он отдал последние годы своей жизни.
Статьи, отца на эту тему обратили на себя внимание и нашли широкий отклик и в России и в Западной Европе.
Л. Н. Толстой 27 марта 1910 года написал отцу:
"Владимир Галактионович. Сейчас прослушал Вашу статью о смертной, казни и всячески во время чтения {225} старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству - превосходную статью.
Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благотворного действия, какое должна произвести эта статья.
Она должна произвести это действие потому, что вызывает такое чувство сострадания к тому, что, переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить виновников этих ужасов. Рядом с этим чувством вызывает Ваша статья еще и недоумение, перед самоуверенной слепотой людей, совершающих эти ужасные дела, перед бесцельностью их, так как явно, что все эти глупо-жестокие дела производят, как Вы прекрасно показываете это, обратное предполагаемой цели действие; кроме всех этих чувств, статья Ваша не может не вызвать и еще другого чувства, которое я испытываю, в высшей степени, - чувства жалости не к одним убитым, а еще и к тем обманутым, простым, развращаемым людям: сторожам, тюремщикам, палачам, солдатам, которые совершают эти ужасы, не понимая того, что делают.
Радует одно то, что такая статья, как Ваша, объединяет многих и многих, живых, не развращенных людей одним общим всем идеалом-добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче.
Лев Толстой" (Короленко В. Г. Избранные письма., в 3т. Т. 2. М., 1932, стр. 265-266.).
{224} Отец в это время жил в Алупке с заболевшей сестрой, работая над продолжением очерков. Ему переслали туда письмо Толстого из Петербурга, и 7 апреля 1910 года он ответил так:
"Дорогой Лев Николаевич!
Товарищи из "Русского богатства" переслали мне в Алупку, где я нахожусь в настоящее время, Ваше доброе письмо. Не стану распространяться о том, какое чувство оно во мне возбудило и с какой благодарностью к Вам я его читал.
К этой теме я приступал со страхом: столько уже писано. И что, в сущности, можно прибавить к ужасу этих ежедневных газетных известий, а к ним так привыкли. Ваше письмо говорит мне, что кое-что нужное сказано и тема не профанирована. Главная тут заслуга - того безвестного человека, который в тюремной каморке собирал этот материал. Я старался только не закрыть своими чувствами того внутреннего ужаса, который заключен в явлении и отразился в непосредственных записях. Ваше письмо говорит мне, что это в известной мере достигнуто, и это дает мне тем больше удовлетворения, что (поверьте - это не условная фраза) во время работы я часто думал о Вас и решил послать Вам ее в оттисках по окончании. Вторая статья появится в апреле. Собираю материал для третьей. На непосредственный практический результат этого ряда статей, т. е. на восприимчивость "хозяев жизни", - я не надеюсь (или скажу точнее: почти совсем не надеюсь). Вскоре после Вашего письма я получил письмо от какого-то военного судьи. Он ухитрился вычитать у меня восхваление преступников, возведение разбойников "на пьедестал борцов за свободу". Меня это письмо отчасти обрадовало: значит, все-таки задело и его. Но как легко этот человек (кажется, даже не злой, хотя он и пишет: "мы присуждаем"), как легко он отмахнулся от самой сущности вопроса.
Ну, а высшие или совсем не прочтут, {225} или отмахнутся еще легче. Но мне кажется, - надо бороться все-таки с той "привычностью", которая отравляет людские совести. А там что будет...
Еще раз от всего сердца благодарю Вас, дорогой Лев Николаевич, за Ваш душевный отклик. Желаю Вам здоровья и продолжения той бодрости, с которой Вы следите за жизнью и воздействуете на нее. Присоединяю также душевный привет Софье Андреевне и Вашей семье.
(Короленко В. Г. Избранные письма. В 3- т. Т. 2. М., 1932, стр. 264.).
Письмо Толстого было опубликовано в газете "Речь" 18 апреля 1910 года; газета была конфискована. В письме Ю. О. Якубовскому 23 мая 1910 года отец писал:
"Письмо (помимо меня) попало в печать, как попадает всякое слово Толстого. Я ему был глубоко благодарен за эту нравственную поддержку..."
О том же он пишет Толстому 9 мая 1910 года:
"Вы, конечно, уже знаете, что письмо Ваше ко мне появило