nbsp; И предков храмам вековым,
Как предки славные, молиться...
Иной устав принуждена
Принять несчастная жена.
Послал он в ссылку, в заточенье
Всех верных, лучших слуг моих;
Меня же предал притесненью
Рабов, лазутчиков своих...
Кажется, нельзя сомневаться в истинном значении и смысле этих стихов. Булгарина призывали уже к графу Орлову. Цензура ждет грозы.
11 января 1847 года
Толки о стихотворении графини Ростопчиной не умолкают. Петербург рад в своей апатичной жизни, что поймал какую-нибудь новость, живую мысль, которая может занять его на несколько дней. Государь был очень недоволен и велел было запретить Булгарину издавать "Пчелу". Но его защитил граф Орлов, объяснив, что Булгарин не понял смысла стихов. Говорят, что на это замечание графа последовал ответ:
- Если он (Булгарин) не виноват как поляк, то виноват как дурак!
Однако этим и кончилось. Но Ростопчину велено вызвать в Петербург. Цензора успокоились.
31 января 1847 года
У меня уж со второго номера "Современника" возникли несогласия с издателями. Пришлось исключить некоторые статьи, по причинам литературным и цензурным. Например, предполагали поместить грязный пасквиль на Кукольника: я воспротивился. Была на очереди еще статья какого-то мальчика-писуна, о науках - пренелепая, без толку и смысла, но с большими претензиями и самоуверенным тоном: я отверг ее. Они, то есть издатели, в свою очередь восстали против очень умеренной и учтиво написанной критики на книгу М.А.Корсини - книги плохой, хотя автор ее очень милая и умная женщина, моя бывшая ученица и большая приятельница. Но ведь и умный человек может написать неудачную книгу. Мои издатели вознегодовали на меня, забывая, что по первоначальным условиям моего редакторства они сами предоставили мне полную свободу в выборе статей и в сообщении журналу направления. Я только на этих условиях и мог согласиться подписывать под ним мое имя.
5 февраля 1847 года
Я начинаю подумывать о том, чтобы отказаться от редакции "Современника". Скоро, но что же делать?! Мне слишком тяжело находиться в постоянной борьбе с издателями, которых в свою очередь может тяготить мое влияние. Они, вероятно, рассчитывали найти во мне слепое орудие и хотели самостоятельно действовать под прикрытием моего имени. Я не могу на это согласиться.
7 февраля 1847 года
Намерение мое насчет "Современника" сообщил я Гебгардту и Ребиндеру. Панаев и Некрасов встревожились и решились вступить со мной в переговоры. Назначено у меня совещание в присутствии Гебгардта и Ребиндера. Я думал пригласить еще Даля, но не сделал этого, не желая стеснять моих противников. Вечером все сошлись у меня. Я высказал мои идеи относительно духа и направления журнала, а также и взгляд мой на мои редакторские права. Потом объяснил причины моих действий, которые вызвали неудовольствие против меня издателей. В заключение они выразили претензию только насчет статьи о Корсини. Но это была уже детская уловка, и они не замедлили вскоре сами от нее отказаться. Исключение статьи Штрандмана, за которое они сначала так сильно взволновались, теперь они признали вполне основательным, ибо она своей научной несостоятельностью могла бы повредить репутации журнала. Так мы постепенно пришли к соглашению, но сильно сомневаюсь, чтобы это был прочный мир, а не временное только перемирие.
2 апреля 1847 года
Напрасно мы жалуемся на бессодержательность нашей общественной жизни. У нас есть свои общественные события и вопросы; у нас умы тоже напрягаются в суждениях о важных задачах. Вот, например, теперь весь город занят толками о казенных воровствах. Наши администраторы подняли страшное воровство по России. Высшая власть стала их унимать, а они, движимые духом оппозиции, заворовали еще сильнее. Комедия, да и только!
Сначала председатель здешней управы благочиния, Клевецкий, украл полтораста тысяч рублей серебром: он вынул их без церемонии из портфеля, который вез, чтобы положить на хранение в узаконенное место, а на место ассигнаций, говорят, положил пачку "Северной пчелы", предоставляя ей лестную честь прикрыть мошенничество.
Затем огромные суммы своровали начальники (генералы и полковники) резервного корпуса. Они должны были препроводить к князю Воронцову семнадцать тысяч рекрут и препроводили их без одежды и хлеба, нагих и голодных, так что только меньшая часть их пришла на место назначения, - остальные перемерли. Генерал Тришатный, главный начальник корпуса и этих дел, был послан исследовать их и донес, что все обстоит благополучно, что рекруты благоденствуют (вероятно, на небесах, куда они отправились по его милости). Послали другого следователя. Оказалось, что Тришатный своровал. Своровали и подчиненные ему генералы и полковники - и все они воровали с тех самых пор, как получили по своему положению возможность воровать.
Еще: гвардейский генерал, любимец покойного и нынешнего государя, красивый, бравый молодец, Ребиндер, своровал деньги, которые покойный государь дарил Семеновскому полку на праздники, и те, которые оставались в экономии полка, и т.д.
Ну, не комедия ли в самом деле?
13 апреля 1847 года
Допускать в образовании один исторический и прикладной метод, без духа философского и теоретического, значит отдавать человека на жертву случайности и потоку времен; значит уничтожать в нем всякий порыв к лучшему, всякое доверие к высшим, непреложным истинам. Погасите в людях стремление к идеальному, выражением которому служит разум с его общими понятиями, - и вы увидите их погрязшими в материальных и своекорыстных побуждениях настоящего. Как животные, они будут довольствоваться гнездами и логовищами, не помышляя о будущем и о возможности усовершенствования. Теория - это не иное что, как постулаты разума. Неужели же разум не имеет права и голоса в делах человеческих и нами должно руководить одно житейское благоразумие, одно побуждение немедленной пользы? Теории могут быть обманчивы, вести к предрассудкам и схоластике. Но наш век дал уже нам против них оружие: он требует для теории опоры анализа и свидетельства истории. Притом разве не лучше обмануться, веря в истинное и прекрасное, чем прийти к горькому убеждению, что истинным может быть одно только то, что кладется в карман или в рот, а прекрасным то, что может мишурным блеском польстить глазам или чувствам?
15 апреля 1847 года
Похороны Губера, молодого литератора, которому было тридцать два года. Это был благородный образованный человек, талант не блистательный и не могучий, однако ж замечательный. Он в своих стихах все воспевал смерть и вот сам умер - скорее, чем ожидал и чем должно. Доктор Спасский, присутствовавший при его последних минутах, говорит, что в течение своей тридцатилетней практики он не видел умирающего (а он видел их довольно, благодаря своему искусству), который бы умирал с такою твердостью и с таким присутствием духа. Последние слова его были: "Я не знал, что так приятно умирать".
29 апреля 1847 года
Еще своровал один генерал. Он сделал это очень оригинально. Это князь Долгоруков, генерал-губернатор харьковский и попечитель тамошнего университета. Он крал деньги из приказа общественного призрения и накрал их 140 тысяч. Наконец устал красть и жить. Умер. После него нашли письмо на высочайшее имя, в котором он откровенно признается в своих покражах. Между ними оказались и университетские деньги.
2 мая 1847 года
В нескольких номерах детского журнала "Звездочка", издаваемого Ишимовой, была в прошлом году напечатана краткая история Малороссии. Автор ее П.А.Кулиш. Теперь из-за нее поднялась страшная история. Кулиш был лектором русского языка у нас в университете: его выписал сюда и пристроил Плетнев. По ходатайству последнего он был признан Академией наук достойным отправления за границу на казенный счет. Его послали изучать славянские наречия.
Он поехал и взял с собой пачку отдельно отпечатанных экземпляров своей "Истории Малороссии" и по дороге раздавал их, где мог. Теперь эту историю и самого Кулиша схватили. Он был уже в Варшаве с молодою женой, на которой всего два месяца женат. У цензора Ивановского спрашивают: "Как он пропустил сочинение Кулиша?" Он отвечал прямо, что "это ошибка и что он виноват". На отдельных книжках стоит имя Куторги, и он тоже призван к допросу.
Я, наконец, достал "Звездочку" и прочел историю Кулиша; теперь мне понятно, почему Ивановский не мог отвечать ничего, кроме "виноват". Государь, увидев под отдельными книжками имя цензора Куторги, велел посадить его в крепость. Но граф Орлов представил, что надо прежде узнать, как дело было. Что еще из этого произойдет - трудно предвидеть.
С этой маленькой книжкой, впрочем, соединены, говорят, гораздо более важные обстоятельства. На юге, в Киеве, открыто общество, имеющее целью конфедеративный союз всех славян в Европе на демократических началах, наподобие Северо-Американских Штатов. К этому обществу принадлежат профессора Киевского университета:
Костомаров, Кулиш, Шевченко, Гулак и прочие. Имеют ли эти южные славяне какую-нибудь связь с московскими славянофилами - неизвестно, но правительство, кажется, намерено за них взяться. Говорят, что все это вывели наружу представления австрийского правительства.
Было назначено несколько молодых людей из Педагогического института к отправлению за границу: их отъезд остановлен.
7 мая 1847 года
Сегодня я получил от министра (через попечителя) секретное предписание следующего содержания: "Рассматривая появляющиеся в повременных изданиях сочинения об отечественной истории, я заметил, что в них нередко вкрадываются рассуждения о вопросах государственных и политических, которых изложение должно быть допускаемо с особенною осторожностью и только в пределах самой строгой умеренности. Особенного внимания требует тут стремление некоторых авторов к возбуждению в читающей публике необдуманных порывов патриотизма, общего или провинциального, становящегося иногда если не опасным, то по крайней мере неблагоразумным по тем последствиям, какие он может иметь". В заключение предписывается иметь строгое наблюдение и проч.
1 июня 1847 года
В эти для меня роковые дни [смерть сына] я выпустил из виду разные общественные события. Глаза мои, полные слез, тускло смотрели на внешние предметы: они блуждали только в страшной бездне моего собственного злополучия, тщетно стараясь уловить хоть один луч отрады.
Между тем случилось много любопытного. Чижов был схвачен по повелению правительства на границе, у таможенной заставы, и в качестве опасного славянофила, с своей бородой, привезен в III отделение. После девятидневного заключения и нескольких допросов он третьего дня выпущен на волю.
Он был у меня и рассказал мне много любопытного о вопросах, которые ему предлагались, и о своих ответах на них. Ответы эти он давал сначала устно, а потом сам же излагал на бумагу, для доклада государю. Если верить ему, он не говорил ничего компрометирующего убеждения, противные его школе. Но я считаю Чижова хитрейшим из всех настоящих и будущих славянофилов и неславянофилов. Я думаю, что он - конечно, тонко, ловко и не вдаваясь в личности - в массе не пощадил тех, которые думают не заодно с ним. Не выдаю за непреложное свое мнение, но вот какое сложилось оно у меня из его слов. Он разделил свою исповедь на две части. В первой он как бы признавался в некоторых заблуждениях, а именно относительно соединения всех славян в одну монархию под скипетром России. Само собою разумеется, что это заблуждение, как проистекающее из избытка любви, было ему охотно прощено. Во второй части своей исповеди он явился горячим патриотом, совсем в духе самодержавия, православия и народности, чуждой всего европейского и даже враждебной Европе.
Он в припадке фанатизма даже воскликнул, что "Петр I был величайшим и опаснейшим революционером" (это уже не мое предположение, а Чижов действительно сказал это, как сам мне признался). В заключение его почтенные духовники, Леонтий Васильевич Дубельт и граф Орлов, остались им вполне довольны. Конечно, он в своей исповеди не коснулся демократических начал славянофильской проповеди и вышел из допроса совершенно белым и чистым. Его даже поблагодарили, но заметили ему на прощанье, что он слишком пылок и потому ему еще пока нельзя разрешить издание журнала в Москве. Как он вперед соединит свои славянофильские идеи с тем, что теперь должен будет писать и делать,- не знаю. Это тем труднее, что он отныне обязан все свои сочинения представлять на цензуру в Третье отделение.
Вчера, то есть 31 мая, состоялось чрезвычайное собрание совета в университете под председательством попечителя Мусина-Пушкина. В совет был приглашен и директор Педагогического института И.И.Давыдов. Читали предписание министра, составленное по высочайшей воле и где объясняется, как надо понимать нам нашу народность и что такое славянство по отношению к России. Народность наша состоит в беспредельной преданности и повиновении самодержавию, а славянство западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. Оно само по себе, а мы сами по себе. Мы тем самым торжественно от него отрекаемся. Оно и не заслуживает нашего участия, потому что мы без него устроили свое государство, без него страдали и возвеличились, а оно всегда пребывало в зависимости от других, не умело ничего создать и теперь окончило свое историческое существование.
На основании всего этого министр желает, чтобы профессора с кафедры развивали нашу народность не иначе, как по этой программе и по повелению правительства. Это особенно касается профессоров славянских-наречий, русской истории и истории русского законодательства.
По прочтении этой бумаги попечитель объявил, что он не сомневается в благонамеренности нашей и в готовности следовать этому призыву; что он видит, как мы тронуты, и непременно доведет это до сведения министра. Ректор счел нужным поблагодарить попечителя от имени совета за доверие правительства и уверил его во всеобщем усердии и т.д. и т.д.
По выходе из совета попечителя наличные цензора тут же образовали чрезвычайное собрание комитета, который недолго думая поспешил запретить остроумную и совсем невинную статью против славянофилов, написанную Сенковским совершенно в духе тех идей, какие за полчаса мы слышали в совете. А три дня тому назад за такую же точно статью, напечатанную в "Отечественных записках", Краевский получил в III отделении благодарность от имени государя.
Боже мой, что за хаос, что за смешение понятий!
17 июня 1847 года
Ивановский получил легкий высочайший выговор за пропуск "Истории Малороссии" Кулиша. Сказано, что так как это случилось единственно по неосмотрительности цензора и по доверию его к журналу, для которого назначалось сочинение, и как цензор этот отличный человек, то сделать ему только выговор без занесения последнего в послужной список.
20 июня 1847 года
Распоряжение министра: хотя французские романы и повести, печатаемые в иных журналах, до такой степени переделываются в русских переводах, что в них не остается ничего вредного, однако лучше не допускать их вовсе - за чем предписывается цензорам строго смотреть. Да и вообще не должно разрешать печатания никаких переводов иначе, как представляя предварительно каждый перевод попечителю, от усмотрения коего будет зависеть, пропустить его или нет. Другими словами: цензора уже не рассматривают этих произведений, цензурный комитет отменяется, и высочайший закон больше не существует. Я ездил объясняться к Комовскому и намеревался поехать от него к министру, но увидел из беседы с первым бесполезность этого. Был, однако, у попечителя, говорил ему о нарушении устава и о невозможности исполнить предписание министра. Он согласился с этим. Тогда я просил его объявить о том в комитете, - что он и сделал. Итак, положено не исполнять предписания министра и все оставить по-прежнему.
5 августа 1847 года
Возвратился из цензурного заседания. Спорил с попечителем, который объявил, что "надо совсем вывести романы в России, чтобы никто не читал романов". Я еще не встречался на моем служебном поприще с таким глупцом. У него обыкновенно ни на что нет причин. Он шумит, кричит, размахивает руками и в своих мнениях скачет через все логические преграды, пока, наконец, не стукнется лбом о какую-нибудь до того отчаянную нелепость, что уже сам остановится.
11 сентября 1847 года
Нынешний год лето особенно долго не расставалось с Петербургом: всего дня два, как в воздухе почуялась осень. Природа чересчур милостива: не хочет ли она дать нам немного больше в одном отношении, чтобы покрепче прижать к другому? Ходят слухи о время от времени повторяющихся случаях холеры. Врачи для утешения умирающих называют ее спорадическою - и успокаиваются сами, полагая, что ученым словом все изъяснили и поправили; но люди умирают.
2 ноября 1847 года
Петербург оживился: у него появился предмет для размышлений, бесед и толков. В самом деле, есть о чем подумать и поговорить. Холера, раскинувшая свои широкие объятия на всю Россию, медленным, но верным шагом приближается к Петербургу. Но в публике пока заметно больше любопытства, чем страха. Может быть, это оттого, что она грозит еще издалека, а может быть, оттого, что жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса.
В литературе все по-старому. Булгарин продолжает делать доносы на журналы. К концу года похотливая страсть к ним у него обыкновенно еще усиливается. В это время начинается подписка. Всякий новый подписчик на журнал, не им издаваемый, вызывает в нем желчь. Что за гнусное сердце у этого человека! Он говорит печатно о своих противниках так, что, если бы ему поверили, их всех следовало бы засадить в крепость, а издания их запретить. Тогда во всей России осталась бы одна "Северная пчела", Которую, разумеется, уже одну и выписывали бы. Общественное презрение заклеймило Булгарина, но это не трогает его. У него своего рода величие: он никого и ничего не боится, кроме кнута, а как кнут теперь не в употреблении, то он и считает себя в полной безопасности.
В цензуре беда с А.Л.Крыловым. Он вообще не умеет разобраться в своем деле: то запрещает самые невинные вещи, то пропускает такие, которые при существующем порядке вещей считаются вредными. И поэтому он чаще других попадается в беду. Теперь на него поступили разом две жалобы от Клейнмихеля за пропуск статей, неудобных для путей сообщения (в "Инвалиде" и "Посреднике"), и третья от министерства государственных имуществ за непропуск в его журнале статьи о торговле, которую он, Крылов, отправил на рассмотрение Клейнмихелю за то только, что в ней сказано, что хлеб у нас перевозится по водным сообщениям. Невероятно-однако правда. Крылов тем не менее в милости у председателя цензурного комитета.
17 января 1848 года
Суббота. Гроза висит над "Отечественными записками". Месяца три тому назад у каких-то мальчиков, учеников Горного корпуса, найдены либеральные идеи. Один из них признался, что эти идеи он почерпнул из "Отечественных записок".
22 января 1848 года
Краевский служит в одном из корпусов наставником-наблюдателем, и потому в нем приняло участие начальство военно-учебных заведений, то есть Яков Иванович Ростовцев. Краевского призывал к себе великий князь Михаил Павлович. Он сделал ему несколько суровых замечаний насчет духа и направления издаваемого им журнала, а в заключение объявил, что питает глубокое отвращение ко всем журналам и журналистам. Краевский, однако, был отпущен без дальнейших последствий.
Говорят, что и о "Современнике" были неблагоприятные отзывы. Между тем Булгарин, Калашников и Борис Федоров не устают распространять самые черные клеветы на "Современник". Булгарин каждую неделю разными намеками дает знать в "Северной пчеле", что "Современник" зловредный журнал, так же как и "Отечественные записки". Пора заклеймить, наконец, этих шпионов! Я пишу статью и хочу напечатать ее в академической газете "С.-Петербургских ведомостях", чтобы не вводить в полемику "Современника".
Калашников принимает деятельное участие в кознях против обоих журналов. Это был когда-то плохой автор и плохой учитель и пошел, наконец, в чиновники. Теперь он состоит директором канцелярии Коннозаводского управления. Стремясь к наживе, он написал, между прочим, книжку для чтения поселян Коннозаводского ведомства, как будто эти поселяне не такие, как все, и для них не годится прекрасное "Сельское чтение", издаваемое Заблоцким-Десятовским - если только поселяне умеют читать. Он выпросил у начальства две тысячи рублей серебром пособия для напечатания своей книги. Книга издана, но оказалась очень плохою. "Современник" со всей своей умеренностью не мог не отозваться о ней дурно. "Отечественные записки" раскритиковали ее строже, а академическая газета еще строже. Калашников взбесился и, в совете с Булгариным (который числится на службе в его канцелярии), замыслил уверить начальство, что журналы, его покритиковавшие, чересчур либеральны и потому опасны: разве они не осмелились найти недостатки в его книге, изданной с одобрения начальства, и т.д. Начальство действительно убедилось, что журналы опасны, и начало действовать соответственно.
25 апреля 1848 года
Более трех месяцев не принимался я за мой дневник, а между тем в истории мира совершились важные события. Народы Европы до того созрели, что порешили жить самостоятельно, для самих себя. Франция, по обыкновению, подала пример. За ней последовали Германия и Италия.
Авторитет лиц уничтожен, и на место его водворен авторитет человечности, законности и права. Холопы нравственные и политические возмущены. Они называют это безначалием, своевольным ниспровержением освященного преданием порядка. Но ведь порядок, по их мнению, в том, чтобы масса людей пребывала в скотской неподвижности и страдала ради величия и благополучия немногих. Оно, может быть, и верно для некоторых обществ... азиатских. Но народы Европы приобрели себе право - и приобрели не дешевой ценой - право быть тем, чем они хотят быть. И вот настала пора увенчания их кровных трудов, исполнения их горячих обетов. Пусть их с Богом идут к своей великой судьбе. Без сомнения, они не осуществят всех идеалов человеческого разума. У них будут и свои тревоги, и свои страдания, и свои жертвы. Но у человека и бедствия да будут человеческие, и, конечно, в них больше отрадного, чем в благе, какое человек похищает у животного. На земле мало непреложных истин, но одна из самых несомненных та, что все живущее должно жить по законам своей природы, и кому суждено ходить среди тварей с головою поднятою вверх и с мыслью в голове, тот не совершит ничего хорошего, опустясь на низшую степень существ.
Но, по мере того как в Европе решаются вопросы всемирной важности, у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных. Несколько убогих литераторов, с Булгариным, Калашниковым и Борисом Федоровым во главе, еще до европейских событий пытались очернить в глазах правительства многие из наших журналов, особенно "Отечественные записки" и "Современник". Но едва раздался гром европейских переворотов, как в качестве доносчиков выступили и лица, гораздо более сильные и опасные. Граф Строганов, бывший попечитель Московского университета, движимый злобой на министра народного просвещения Уварова, который был причиною увольнения его от должности попечителя, представил государю записку об ужасных идеях, будто бы господствующих в нашей литературе - особенно в журналах - благодаря слабости министра и его цензуры. Барон Корф, желая свергнуть графа Уварова, чтобы занять его пост, представил другую такую же записку. И вот в городе вдруг узнают, что вследствие этих доносов учрежден комитет под председательством морского министра, князя Меншикова, и с участием следующих лиц: Бутурлина, Корфа, графа Строганова (брата бывшего попечителя), Дегая и Дубельта.
Цель и значение этого комитета были облечены таинственностью, и оттого он казался еще страшнее. Наконец постепенно выяснилось, что комитет учрежден для исследования нынешнего направления русской литературы, преимущественно журналов, и для выработки мер обуздания ее на будущее время. Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику. "Отечественные записки" и "Современник", как водится, поставлены были во главе виновников распространения этих идей. Министр народного просвещения не был приглашен в заседания комитета; ни от кого не требовали объяснений; никому не дали знать, в чем его обвиняют, а между тем обвинения были тяжкие.
Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей...
22 августа 1848 года
Четыре месяца ничего не вносил в свой дневник, но за это время легко могло бы случиться, что и дни перестали бы для меня существовать. С первых чисел июня в Петербурге начала свирепствовать холера и до половины июля погубила до пятнадцати тысяч человек. Каждый в этот промежуток времени, так сказать, стоял лицом к лицу со смертью. Она никого не щадила, но особенно много жертв выхватила из среды простого народа. Малейшей неосторожности в пище, малейшей простуды достаточно было, чтобы человека не стало в четыре, в пять часов.
Ужас повсюду царствовал в течение целого лета. Умирающих на дачах около Лесного корпуса почти не было, но тем не менее все чувствовали себя в тяжелом, напряженном состоянии. Вести из города ежедневно приходили печальные, особенно с половины июня и до последних чисел июля.
27 октября 1848 года
Холера продолжает подбирать жертвы, забытые ею во дни великой жатвы. Последнее время холерные случаи стали чаще встречаться в среде людей высшего и среднего класса. В домах соблюдаются те же предосторожности, что и летом. Плодов, копчений и солений не едят, квасу не пьют.
1 декабря 1848 года
Чудная эта земля Россия! Полтораста лет прикидывались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что это было притворство и фальшь: мы улепетываем назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная, чудная земля! Когда Бутурлин предлагал закрыть университеты, многие считали это несбыточным. Простаки! Они забыли, что того только нельзя закрыть, что никогда не было открыто. Вот теперь тот же самый Бутурлин действует в качестве председателя какого-то высшего, негласного комитета по цензуре и действует так, что становится невозможным что бы то ни было писать и печатать. Вот недавний случай.
Далю запрещено писать. Как? Далю, этому умному, доброму, благородному Далю! Неужели и он попал в коммунисты и социалисты? В "Москвитянине" напечатаны его два рассказа. В одном из них изображена цыганка-воровка. Она скрывается; ее ищут и не находят, обращаются к местному начальству и все-таки не могут отыскать. Бутурлин отнесся к министру внутренних дел с запросом, не тот ли это самый Даль, который служит у него в министерстве? Перовский призвал к себе Даля, выговорил ему за то, что, дескать, охота тебе писать что-нибудь, кроме бумаг по службе, и в заключение предложил ему на выбор любое: "писать - так не служить; служить - так не писать".
Но этим еще не кончилось. Бутурлин представил дело государю в следующем виде: что хотя Даль своим рассказом и вселяет в публику недоверие к начальству, но, невидимому, делает это без злого умысла, и так как сочинение его вообще не представляет в себе ничего вредного, то он, Бутурлин, полагал бы сделать автору замечание, а цензору выговор. Последовала резолюция: "сделать и автору выговор, тем более что и он служит".
Граф Уваров сбросил графа Строганова с места попечителя в Московском университете. Строганов отметил ему в марте, представив государю записку о либерализме (коммунизме и социализме), господствующем в цензуре и во всем министерстве народного просвещения, так что граф Уваров сам едва удержался на месте. В сентябре он ездил в Москву. Тамошнее "Общество истории и древностей", состоящее под председательством Строганова, занималось в это время печатанием в русском переводе записок Флетчера. Издание это предпринято на основании статьи цензурного устава, разрешающей печатать без извлечения предосудительных для России мест все, что пишется и писалось о ней до водворения дома Романовых. Граф Строганов лично разрешил записки Флетчера, в которых невыгодно говорится об Иоанне IV, Феодоре и о разных обрядах церкви, что, впрочем, давно уже напечатано в записках Бера. Шевырев, некогда ухаживавший за Строгановым, теперь представил министру, как неблаговидно в данную минуту печатать Флетчера и как дурно делает Строганов, допуская это. И как то всегда бывает на святой Руси, он подкреплял свое представление заверениями в собственной преданности и усердии к Богу и к царю.
Уваров приказал остановить печатание и довел это до сведения государя. Последовало повеление: объявить графу Строганову строжайший выговор через московского генерал-губернатора. Это неслыханный случай с генерал-адъютантом. Говорят, что Закревский не поцеремонился и послал к графу Строганову квартального надзирателя с приглашением явиться к нему для получения выговора.
Но дело не в этом: иже мерою мерите, возмерится и вам. Строганов, по выражению Гоголя, "нагадил" Уварову, Уваров - Строганову. Это в порядке вещей на святой Руси, где такие явления между государственными людьми только доказывают обычную и глубокую безнравственность, к которой все привыкли. Но за что погибла книга Флетчера - книга, полезная для нашей истории? За что пострадал секретарь "Общества" Бодянский, которого велели удалить в Казань? За что парализовано "Общество", оказавшее немало услуг науке?
А в нашем кругу, то есть в ученом и учебном, вот как люди поставлены: если ты человек без дарования и делаешь худо свое дело - тебя выгонят за неспособность; если ты человек с дарованием и делаешь свое дело хорошо, тебя выгонят за то, что ты человек способный, следовательно, опасный. Как же тут быть? Быть немножко глупым и немножко не глупым? В средние века жгли за идеи и мнения, но по крайней мере каждый знал, что можно и чего нельзя. У нас же бессмыслица, какой мир не видал. Вот вам и русская образованность.
Министр приказал деканам наблюдать за преподаванием профессоров в университете, особенно наук политических и юридических. Последним ведено представить программы своих предметов, составив их так, чтобы "все ненужное или лишнее" было из них выпущено, но "не вредя достоинству и полноте науки".
В университете страх и упадок духа. Я присутствовал в заседании совета, в котором, между прочим, было читано предписание министра, чтобы ничто не печаталось от имени университета, что не сам университет издает. Да это же и не делалось! Очевидно, министр вербует факты для отчета государю: теперь конец года. Нужны пышные фразы, что приняты такие-то меры, сделаны такие-то распоряжения, запрещено то-то и т.д.
Между тем некоторые члены предложили вопрос: имеет ли право университет разрешать диссертации на ученую степень, что до сих пор он делал, придерживаясь смысла устава, и что принадлежит ему по праву. Ибо кто же будет цензуровать специальные сочинения, как не университет? Да притом разве университет не официальное место, и если ему не верить в этом, то как же верить в лекциях, где гораздо легче внушать мысли "опасные"? Некоторые члены, однако, порешили обратить это в вопрос и представить на разрешение министра. Я восстал против этого: самое сомнение в праве университета печатать самостоятельно диссертации обнаруживало преувеличенный страх, или, вернее, трусость, и совершенно ненужное уничижение, которое могло вредно на нем отразиться. Завязался спор. Приступили к собиранию голосов. За меня оказалось шесть, против меня одиннадцать. Любопытный факт, доказывающий, как настроены умы в университете.
2 декабря 1848 года
События на Западе вызвали страшный переполох на Сандвичевых островах [понимай: в России]. Варварство торжествует там свою дикую победу над умом человеческим, который начинал мыслить, над образованием, которое начинало оперяться.
Но образование это и мысль, искавшая в нем опоры, оказались еще столь шаткими, что не вынесли первого же дуновения на них варварства, И те, которые уже склонялись к тому, чтобы считать мысль в числе человеческих достоинств и потребностей, теперь опять обратились к бессмыслию и к вере, что одно только то хорошо, что приказано. Произвол, обличенный властью, в апогее: никогда еще не почитали его столь законным, как ныне.
Западные происшествия, западные идеи о лучшем порядке вещей признаются за повод не думать ни о каком улучшении. Поэтому на Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв, как бы он ни был скромен, клеймятся и обрекаются гонению и гибели. И готовность, с какою они гибнут, ясно свидетельствует, что на Сандвичевых островах и не было в этом роде ничего своего, а все чужое, наносное. Поворот назад, таким образом, сделался гораздо легче, чем ожидали и надеялись некоторые мечтатели. Это даже не ход назад, а быстрый бег обратно по плоской возвышенности.
Возник было вопрос об освобождении крестьян. Господа испугались и воспользовались теперь случаем, чтобы объявить всякое движение в этом направлении пагубным для государства.
Наука бледнеет и прячется. Невежество возводится в систему. Еще немного - и все, в течение полутораста лет содеянное Петром и Екатериной, будет вконец низвергнуто, затоптано... И теперь уже простодушные люди со вздохом твердят: "видно, наука и впрямь дело немецкое, а не наше".
5 декабря 1848 года
Дело немецкое и на Западе идет назад. Восстание пока ни к чему не привело. На помощь потрясенным авторитетам явилась физическая сила и одержала верх в Париже, в Вене, во Франкфурте и в Берлине. Значит, или хотели дурного, или хорошее проиграно. Настоящая минута оказалась неблагоприятною для успехов человечества. Но неужели ж тем и кончится?
6 декабря 1848 года
Вчера один из молодых магистров, Варнек, защищал в университете диссертацию: "О зародыше вообще и о зародыше брюхоногих слизняков". Вещь очень любопытная и прекрасно изложенная молодым ученым. Но на диспуте произошла непристойность. Диспутант, по обыкновению, сопровождал свою речь в иных местах латинскими терминами, иногда немецкими и французскими, которые ставил в скобках при названии технических предметов. Из этого профессор И.О.Шиховский вывел заключение, что Варнек не любит своего отечества и презирает свой язык, о чем велеречиво и объявил автору диссертации. Последний был до того озадачен этим новым способом научного опровержения, что растерялся и не нашел, что отвечать. Тогда профессор начал намекать на то, что диспутант якобы склонен к материализму, а в заключение объявил, что диссертация так нелепа и темна, что он не понял ее вовсе. Между тем Куторга, к кафедре которого и относится настоящее рассуждение, тут же вполне одобрил труд молодого ученого, и мы все, даже люди не специальные, с удовольствием слушали его любопытное и ясное изложение. Итак, вот один из профессоров вместо ученого диспута направился прямо к полицейскому доносу. Такова судьба науки на Сандвичевых островах. Мудрено ли, что тамошние власти презирают и науку и ученых?
15 декабря 1848 года
Новопожалованный католический епископ Боровский рассказывал мне о своем представлении государю. С ним вместе представлялся и Головинский и прочие епископы. Государь сказал Головинскому:
- Не правду ли я вам говорил года полтора тому назад, что в Европе будет смятение? Головинский отвечал:
- Только что услышал я об этих беспорядках, как вспомнил эти высокие слова вашего величества и изумился их пророческому значению.
- Но будет еще хуже, - заметил государь. - Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, господа, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же меня касается, - прибавил он, сделав широкое движение рукой, - то я не позволю безверию распространяться в России, ибо оно и сюда проникнет.
Аудиенция продолжалась полчаса.
20 декабря 1848 года
Главное - быть достойным собственного уважения, все прочее не стоит внимания. Ты иначе воспитался, иным путем шел, чем другие, иною судьбою был руководим и искушаем, а потому имеешь право не уважать их правил и обычаев. Ограничение внешней деятельности умей заменить внутренней деятельностью духа и возделыванием идей. Арена истории не от тебя зависит, но поприще внутреннего мира - твое. Кто хотел быть полезен людям и не успел, потому что люди того не захотели, тот имеет право уединиться в самом себе.
Я хотел содействовать утверждению между нами владычества разума, законности и уважения к нравственному достоинству человека, полагая, что от этого может произойти добро для общества. Но общество на Сандвичевых островах еще не выработалось для этих начал: они слишком для него отвлеченны; оно не имеет вкуса к нравственным началам; вкус его направлен к грубым и пошлым интересам. В нем нет никакой внутренней самостоятельности: оно движется единственно внешнею побудительною силой; где же тут место разуму, законности?..
Сколько раз бывал я обманут притворным и лицемерным изъявлением уважения к добру и истине! У всех на самом деле одна цель - исключительность положения, без всякого внимания к нуждам, правам и достоинству других. А сколькие еще, в пылу своей эгоистической деятельности, переходят от этого отрицательного равнодушия к действительному притеснению всех, кого могут теснить безнаказанно. Иные подчас принимают на себя личину образования, выказывают стремление к умственным или нравственным интересам. Не верьте, это чистая фальшь. Они похожи на дикарей, которые вместо куска грубой туземной ткани драпируются в европейский плащ, но ни сшить его сами, ни носить, как должно, не умеют.
Теперь в моде патриотизм, отвергающий все европейское, не исключая науки и искусства, и уверяющий, что Россия столь благословенна Богом, что проживет одним православием, без науки и искусства. Патриоты этого рода не имеют понятия об истории и полагают, что Франция объявила себя республикой, а Германия бунтует оттого, что есть на свете физика, химия, астрономия, поэзия, живопись и т.д. Они точно не знают, какою вонью пропахла православная Византия, хотя в ней наука и искусства были в страшном упадке. Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не менее, чем во времена раскольничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор, куда загнало их правительство, поощрявшее просвещение. Теперь же все подпольные, подземные, болотные гады выползли, услышав, что просвещение застывает, цепенеет, разлагается...
24 декабря 1848 года
Если наука не может существовать без некоторой доли независимости ума и самоуважения, так убьем науку, - вот основная мысль комплота обскурантов, которые теперь так усилились, что думают навсегда уничтожить дело Петра. Но вскуе шаташася языцы и людие поучашася тщетным? Успеют ли они в этом? Успеют во всяком случае усилить безнравственность, осудив на бедствие нравственные силы, которые все-таки уже начинали пробуждаться. Они хотят всю деятельность сосредоточить в пределах православия: но разве это деятельность? Впрочем, на обществе Сандвичевых островов можно выводить какие угодно узоры: оно всему подчинится. Оно всякой силе готово сказать: "идите княжить над нами".
25 декабря 1848 года
Вчера с двенадцати до пяти часов занимался в "Обществе посещения бедных" раздачею пособий. На меня возложена также инспекция заведений, где воспитываются дети, находящиеся под покровительством общества.
27 декабря 1848 года
Какой-то негодяй Аристов, рязанский помещик, промотавший свое состояние, приехал в Петербург доматывать остатки его. Исполнив это с точностью, он придумал удивительный способ пополнить свою опустевшую казну. Он явился в III отделение и объявил, что ему известно существование заговора против правительства, участников которого он всех откроет и предаст, если только ему даны будут на то средства, то есть деньги. Дубельт, говорят, этому не поверил, но другие не только поверили, но и испугались. Доносчику дали денег. Он начал задавать пиры в трактирах и, накормив и напоив своих гостей, тут же передавал их переодетым жандармам как участников вышеупомянутого заговора. Таким образом было перехвачено человек семьдесят.
В числе их попался какой-то Лавров, племянник одного директора департамента, который хорошо знаком с Дубельтом. Он явился к последнему и объяснил, что племянник его самое невинное создание, никогда не читавшее ничего либерального и не мыслящее, вовсе не способное не только к заговорам, но даже и к простым разговорам. Но это еще не распутывало дела, которое могло бы продлиться, а может быть, и кончиться для многих дурно. К счастью, этот же самый директор получил от какого-то приятеля из Рязани письмо, в котором тот его просил похлопотать о высылке из Петербурга некоего Аристова, известного у них плута, воришку, картежника, который наполнил всю губернию своими похождениями и долгами. Письмо это было представлено в III отделение, и таким образом, наконец, открылась комедия, которую играл этот негодяй, чтобы на выманенные деньги погулять. В заключение он сам во всем признался. Разумеется, всех невинно забранных отпустили, а молодца, говорят, отправили в арестантские роты.
31 декабря 1848 года
Холера опять усиливается. Недавно заболевших оставалось менее сорока, умерших бывало по двое, по трое в сутки и вновь заболевших не больше. Теперь больных сто, умерших вчера было уже двадцать два, вновь заболевших тридцать. В числе умерших несколько молодых людей из так называемого п