Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Дневник. Том 1, Страница 8

Никитенко Александр Васильевич - Дневник. Том 1


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

ся в самого себя, и спокойствие осенило его страждущую душу. По временам только он ослабевал физически и нередко впадал в беспамятство. За три дня до кончины он созвал всех своих людей, объявил им свободу и некоторых наградил. Спрашивал меня, но меня не было. Позвал некоторых из случившихся у него приятелей и с ними также простился. В день кончины он много страдал физически. К полуночи он начал тяжело дышать, сказал:
   - Теперь я засну, скажите матушке, что я засну, - оборотился на левый бок; дыхание становилось реже и реже; к нему подошел его дядя, Симанский; руки Штерича уже были холодны; еще вздох - и акт уничтожения совершился. Никаких конвульсий, только по временам он вздрагивал плечом.
   Я нашел его уже в гробу. Он очень был худ, но лицо выражало важное спокойствие. Мы проводили его пешком до самого Невского монастыря.
  
   4 апреля 1833 года
   Третьего дня я читал попечителю мою вступительную лекцию "О происхождении и духе литературы", которую отдаю в печать. Он советовал мне вычеркнуть несколько мест, которые, по собственному его сознанию, исполнены и нравственной и политической благонамеренности.
   - Для чего же? - спросил я.
   - Для того, - отвечал он, - что их могут худо перетолковать - и беда цензору и вам.
   Я, однако, оставил их, ибо без них сочинение не имело бы ни смысла, ни силы.
   Неужели в самом деле все честное и просвещенное так мало уживается с общественным порядком?! Хорош же последний! На что же заводить университеты? Непостижимое дело! Опять ведено отправить за границу для усовершенствования в науках двадцать избранных молодых людей, - а что они будут делать тут, возвратясь со своими познаниями, с благородным стремлением озарить свое поколение светом истины...
   Было время, что нельзя было говорить об удобрении земли, не сославшись на тексты из священного писания. Тогда Магницкие и Руничи требовали, чтобы философия преподавалась по программе, сочиненной в министерстве народного просвещения; чтобы, преподавая логику, старались бы в то же время уверить слушателей, что законы разума не существуют; а преподавая историю, говорили бы, что Греция и Рим вовсе не были республиками, а так, чем-то похожим на государство с неограниченной властью, вроде турецкой или монгольской. Могла ли наука принести какой-нибудь плод, будучи так извращаема? А теперь? О, теперь совсем другое дело. Теперь требуют, чтобы литература процветала, но никто бы ничего не писал ни в прозе, ни в стихах; требуют, чтобы учили как можно лучше, но чтобы учащие не размышляли, потому что учащие - что такое? Офицеры, которые управляются с истиной и заставляют ее вертеться во все стороны перед своими слушателями. Теперь требуют от юношества, чтобы оно училось много и притом не механически, но чтобы оно не читало книг и никак не смело думать, что для государства полезнее, если его граждане будут иметь седую голову вместо светлых пуговиц на мундире.
  
   5 апреля 1833 года
   У нас уже недели три, как новый министр народного просвещения, Сергей Семенович Уваров. Сегодня ученое сословие представлялось ему, в том числе и я, но представление это имело строго официальный характер.
  
   10 апреля 1833 года
   Сегодня Николай Павлович посетил нашу первую гимназию и выразил неудовольствие. Вот причины. Дети учились. Он вошел в пятый класс, где преподавал историю учитель Турчанинов. Во время урока один из воспитанников, впрочем, лучший и по поведению и по успехам, с вниманием слушал учителя, но только облокотясь. В этом увидели нарушение дисциплины. Повелено попечителю отставить от должности учителя Турчанинова.
   После сего государь вошел в класс к священнику - и здесь та же история. Все дети были в полном порядке, но, к несчастью, один мальчик опять сидел, прислонясь спиной к заднему столу. Священнику был сделан выговор, на который он, однако, отвечал с подобающим почтением:
   - Государь, я обращаю внимание более на то, как они слушают мои наставления, нежели на то, как они сидят. Попечителю опять горе: вот уже третий раз...
  
   12 апреля 1833 года
   Посещение государем первой гимназии имело более важные последствия, чем сначала казалось. Попечитель, наш благородный, просвещенный начальник, исполненный любви к людям и к России, - человек, которому недоставало только воли и счастья, чтобы занять один из важнейших постов в государстве, - одним словом, Константин Матвеевич Бороздин принужден подать в отставку. Вчера он уже написал письмо к министру.
   Но вот черта его, лично ко мне относящаяся, которая тронула меня до глубины души. Он позвал меня в кабинет и сказал:
   - Ты знаешь, что я всегда видел в тебе и действительно имел не чиновника, не подчиненного, но сына. Мне жаль с тобой расставаться. Но вот что я могу для тебя сделать, насколько позволяют мои расстроенные обстоятельства: когда и твоей ладье в этом политическом море придется спасаться от мелей и камней - спеши ко мне. Я назначил тебе из моего имения двадцать душ и около двухсот десятин земли. Там по крайней мере ты найдешь приют. [Подарка этого Никитенко не получил.]
   Я ничего не мог сказать. Слезы катились у меня из глаз, и мы горячо обнялись...
   На его место хотят назначить графа Виельгорского.
  
   16 апреля 1833 года
   Министр избрал меня в цензоры, а государь утвердил в сем звании. Я делаю опасный шаг. Сегодня министр очень долго со мной говорил о духе, в каком я должен действовать. Он произвел на меня впечатление человека государственного и просвещенного.
   - Действуйте, - между прочим сказал он, - по системе, которую вы должны постигнуть не из одного цензурного устава, но из самых обстоятельств и хода вещей. Но при том действуйте так, чтобы публика не имела повода заключать, будто правительство угнетает просвещение.
   Я хотел было попросить у него увольнения от должности правителя попечительской канцелярией, но он изъявил свое решительное желание, чтобы я остался еще в этом звании.
  
   4 мая 1833 года
   Попечителем нашим назначен князь Михаил Александрович Дондуков-Корсаков. Он первого мая вступил в отправление должности. Он, кажется, человек благородный и образованный.
   Все эти дни я измучен канцелярскими делами. Я погряз в них и не имею времени для литературных занятий. Так месяц за месяцем, год за годом текут, унося с собою лучшие силы мои...
  
   19 августа 1833 года
   Вот уже месяц, как я женат.
  

1834

  
   1 январь 1834 года
   Полночь. 1834 год. Я возобновляю мой дневник, прекратившийся было со времени моей женитьбы. Время мое расхищено мелочными заботами канцелярской жизни. Как избежать этого? Горе людям, которые осуждены жить в такую эпоху, когда всякое развитие душевных сил считается нарушением общественного порядка. Немудрено, что и мои университетские лекции не таковы, какими бы я хотел и мог бы сделать их. Правда, я слышу со всех сторон, что я создаю школу, что я отбрасываю от себя лучи света, - но в моих глазах все это как-то тускло, нетеплотворно.
   Администрация жмет меня в своих когтях и выжимает из меня энергию. Часто приходится обдумывать лекции только у порога университета.
   Из всего этого выходит, что деятельность моя уподобляется нестройным облакам, движущимся туда и сюда, по направлению ветра. В ней нет солнца истины, нет постоянного животворного сияния.
   Я опять просил уволить меня от канцелярии. Но министр говорит, что я нужен, просит еще остаться. Будем биться до смерти.
  
   3 январь 1834 года
   Министр призывал меня по делам цензуры. Олин написал похвальное слово нынешнему царствованию. В нем расточены напыщенные похвалы государю и Паскевичу. Эта книжонка была мне поручена на цензуру. В безвыходном положении оказывается цензор в таких случаях: по духу - таких книг запрещать нельзя, а пропускать их как-то неловко. К счастью, государь на этот раз разъяснил вопрос. Я пропустил эту книжку, однако вычеркнув из нее некоторые места, например то место, где автор называл Николая I Богом. Государю все-таки не понравились неумеренные похвалы, и он поручил министру объявить цензорам, чтобы впредь подобные сочинения не пропускались. Спасибо ему!
   Я сделан членом комитета, учрежденного для выработки правил надзора за частными учебными заведениями. Председатель - князь Дондуков-Корсаков; прочие члены: директор Педагогического института Миддендорф, профессоры Фишер и Шнейдер, ректор университета Дегуров. Боюсь, однако, что вся работа опять повиснет на моих плечах.
  
   5 январь 1834 года
   Недавно познакомился я с Нестором Кукольником, автором драматической фантазии "Торквато Тассо". Это человек с несомненным талантом, но душа его пока для меня неясна. Он читал у меня на литературном вечере свою новую драму "Джулио Мости". Она растянута, довольно длинна и скучна в целом. Характер главного действующего лица не выдержан, но есть сцены, исполненные истинно драматической жизни. Кукольник далеко пойдет, если полюбит искусство, и одно искусство, - если, подобно многим другим, не попробует соединить в себе чиновника и поэта.
  
   7 январь 1834 года
   Барон Розен принес мне свою драму "Россия и Баторий". Государь велел ему переделать ее для сцены, и барон переделывает. Жуковский помогает ему советами. От этой драмы хотят, чтобы она произвела хорошее впечатление на дух народный.
   Между бароном Розеном и Сенковским произошла недавно забавная ссора. По словам Сенковского, барон просил написать рецензию на его драму и напечатать в "Библиотеке для чтения", рассчитывая, конечно, на похвалы. Сенковский обещал, но выставил в своей рецензии баронского "Батория" в такой параллели с Кукольниковым "Тассо", что последний совершенно затмил первого. Барон рассердился, написал письмо к критику и довел его до того, что тот решился не печатать своего разбора, не преминув, впрочем, сделать трагику не слишком-то лестные замечания. Оба были у меня, оба жаловались друг на друга. Но с Сенковским кому бы то ни было опасно соперничать в ядовитости.
  
   8 январь 1834 года
   "Библиотека для чтения", журнал, издаваемый Смирдиным, поручен на цензуру мне. Это сделано по особенной просьбе редакции, которая льстит мне, называя "мудрейшим из цензоров".
   С этим журналом мне много забот. Правительство смотрит на него во все глаза. Шпионы точат на него когти, а редакция так и рвется вперед со своими нападками на всех и на все. Сверх того, наши почтенные литераторы взбеленились, что Смирдин платит Сенковскому 15 тысяч рублей в год. Каждому из них хочется свернуть шею Сенковскому, и вот я уже слышу восклицания: "Как это можно? Поляку позволили направлять общественный дух! Да он революционер! Чуть ли не он с Лелевелем и произвели польский бунт". Сам Сенковский доставляет мне много хлопот своею настойчивостью. У меня с ним частые столкновения. Одним словом, я осажден со всех сторон. Надо соединить три несоединимые вещи: удовлетворить требованию правительства, требованиям писателей и требованиям своего собственного внутреннего чувства. Цензор считается естественным врагом писателей - в сущности это и не ошибка.
  
   9 январь 1834 года
   Надо мною собиралась туча - я этого и не знал. После М.Я. фон Фока сделан членом тайной полиции некто Мордвинов, вроде нравственной гарпии, жаждущей выслужиться чем бы то ни было. Он в особенности хищен на цензуру. Ловит каждую мысль, грызет ее, обливает ядовитою слюною и открывает в ней намеки, существующие только в его низкой душе. Этот человек уже опротивел обществу, как холера. При прежнем министре в цензуре не проходило недели без какой-нибудь истории, которую он пускал в ход. Ныне вздумал он повторить прежнее. В первом номере журнала "Библиотека для чтения", в повести Сенковского "Жизнь женщины в четырех часах", он привязался к какой-то выходке против начальников канцелярий, принял ее за эпиграмму на себя, побежал к Бенкендорфу, послал за Смирдиным, нашумел, накричал и уже распускал когти и на цензора. К счастью, его на этот раз не послушали.
  
   10 январь 1834 года
   На Сенковского поднялся страшный шум. Все участники в "Библиотеке" пришли в ужасное волнение.
   Разнесся слух, будто он позволяет себе статьи, поступающие к нему в редакцию, переделывать по-своему.
   Судя по его опрометчивости и характеру, довольно дерзкому, это весьма вероятно. У меня сегодня был Гоголь-Яновский в великом против него негодовании.
   Вот анекдот из нашей литературной хроники. Когда Смирдин выбирал для своего журнала редактора и не знал еще, к кому обратиться, является к нему Павел Петрович Свиньин и именем министра народного просвещения объявляет, что он назначен последним в редактора. На этом пока и остановилось дело.
   Несколько дней спустя Смирдину понадобилось быть у министра.
   - Кто ваш редактор? - спросил его тот.
   - Это еще не решено, ваше высокопревосходительство, но Свиньин...
   - Что, что, - прервал его министр, - неужели ты хочешь вверить свой журнал этому подлецу и лгуну? Для меня все равно, кого ты ни изберешь, это твое дело. Но я думаю, что журнал твой умрет не родясь, как только публика узнает, что редактором его избран Свиньин.
   Смирдин, что называется, остолбенел. Оказалось, что почтенный литератор просто хотел надуть его и недаром торопил заключением условий после того, как объявил, что послан министром. К счастью, контракт еще не был подписан.
   И сколько еще таких анекдотов из истории нашего современного образования!
  
   16 январь 1834 года
   На Сенковского, наконец, воздвиглась политическая буря. Я получил от министра приказание смотреть как можно строже за духом и направлением "Библиотеки для чтения". Приказание это такого рода, что если исполнять его в точности, то Сенковскому лучше идти куда-нибудь в писари, чем оставаться в литературе. Министр очень резко говорил о его "полонизме", о его "площадных остротах" и проч. Приметив во мне желание возражать, министр круто повернул разговор и немедленно затем отпустил меня. Говоря по совести, я решительно не знаю, чем виноват Сенковский как литератор. Безвкусием? Но это не касается правительства. Он не хвалит никого, а больше бранит; впрочем, его сатира общая. Конечно, я не могу поручиться за патриотические или ультрамонархические чувства его. Но то верно, что он из боязни ли или из благоразумия никогда не выставляет себя либералом. Но чему тут удивляться? Ведь и барон Дельвиг, человек слишком ленивый, чтобы быть деятельным либералом, был же обвинен в неблагонамеренном духе.
   Я сделан экстраординарным профессором русской словесности.
  
   21 январь 1834 года
   Был у министра благодарить его за повышение. Я был принят очень хорошо. Со мной вместе произведен в экстраординарные профессора Устрялов. Опять те же речи насчет Сенковского. Я говорил в пользу Смирдина, стараясь отклонить беду от его журнала, который все-таки что-нибудь да значит в кругу нашего жалкого образования, или, вернее - полуобразования. Министр сказал, что наложит тяжелую руку на Сенковского. Кажется, ему хочется, чтобы тот отказался от редакции.
  
   22 январь 1834 года
   Я познакомился с редактором "Телескопа", профессором Надеждиным. Мы обедали вместе у Д.М.Княжевича. В сочинениях его много педантства, а в наружности и обращении мало замечательного. Не знаю, с чего он взял, что я сделан членом Общества любителей русской словесности при Московском университете: мне об этом ничего не известно. Вчера он посетил меня. О "Московском телеграфе" он говорит довольно скромно и без брани, жестоко негодует на Кукольника, который написал бранчивый разбор его речи "О современном направлении изящных искусств".
  
   26 январь 1834 года
   Сенковский, наконец, принужден был отказаться от редакции "Библиотеки". Впрочем, это только для виду. По крайней мере он по-прежнему заведует всеми делами журнала, хотя и напечатал в "Пчеле" свое отречение. В публике много шуму от этого. Недоброжелатели Уварова сильно порицают его. Он действительно в этом случае поступил деспотически. Разнесся нелепый слух, что он меня назначает на место Сенковского. Благодарю покорно!
  
   27 январь 1834 года
   Сенковский был у меня. Он заподозрил меня в каких-то кознях против него и вскипел негодованием. Я не оправдывался и не спорил, а попросил его переговорить с князем Дондуковым-Корсаковым. Тот объяснил ему все дело и приказания, данные министром.
   После этого он опять приходил ко мне для примирения.
   Он хотел было даже оставить университет и ехать за границу. Князь возвратил ему просьбу и успокоил его тем, что буря, на него воздвигнутая, временная. Буря эта, однако, привела его в ярость, он рассвирепел, как тигр, за которым гонялись, уязвляя его. Он весь сложен из страстей, которые кипят и бушуют от малейшего внешнего натиска.
  
   5 февраля 1834 года
   Вчера был я с Кукольником на вечере у вице-президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого. Семейство его образованно и приятно. Там встретился я с Лобановым, который в патриотической ярости оплевывал со всех сторон бедного Сенковского. Что это за люди эти педанты-патриоты, которые думают, что для того, чтобы прослыть народными, достаточно кричать, кричать, кричать во все горло "давайте будем патриотами, давайте будем народными!" Они забывают, что прежде всего надо быть человеком, и притом честным. Патриотизм есть плод чести: а где у нас эта честь...
  
   10 февраля 1834 года
   Священник Сидонский написал дельную философскую книгу "Введение в философию". Монахи за это отняли у него кафедру философии, которую он занимал в Александро-Невской академии. Удивляюсь, как они до сих пор еще на меня не обрушились: я был цензором этой книги.
   Вот еще сказание о них. Загоскин написал плохой роман под названием "Аскольдова могила".
   Московские цензоры нашли в ней что-то о Владимире Равноапостольном и решили, что роман подлежит рассмотру духовной цензуры. Отправили. Она вконец растерзала бедную книгу. Загоскин обратился к Бенкендорфу, и ему как-то удалось исходатайствовать позволение на напечатание ее с исключением некоторых мест. Но я на днях был у министра и видел бумагу к нему от обер-прокурора Святейшего синода с жалобою на богомерзкий роман Загоскина.
  
   15 февраля 1834 года
   Как бесцельны все эти разгадывания промысла Божия в делах человеческих. Мы ныне, между прочим, ломаем головы над Иоанном IV и Русью в его время. Карамзин представляет его каким-то романическим тираном; Полевой видит в нем великого человека, "могучее орудие" в руках Провидения; Погодин же считает его просто человеком ограниченным. О Руси, ему современной, не менее толков, большею частью патриотических.
   Она обагряется кровью, трепещет в судорожных стонах под железным посохом Иоанна и все время смиренно говорит: "Так угодно батюшке царю. По делам он душит нас, смердящих псов, грешников".
   "Какая доблесть! - восклицают наши патриоты, - удивительный, великий народ!"
   Но, право, все это гораздо проще и логичнее. Иоанн - человек, рожденный с сильной, энергической душою, испорченный дурным воспитанием, развращенный возможностью все делать по своей воле, не находящий преград ей ни в законе, ни в общественном мнении, - и от всего этого зверь, чудовище, сумасшедший - сумасшедший от энергии, развившейся среди страстей, которые нигде не встречали себе узды. Это история всякого человека. А Русь? Русь - покорная раба, до полусмерти забитая татарами и своими князьями, потонувшая в фатализме христианства, дух коего был подавлен буквою. Полевой, впрочем, знает, почему оправдывает Иоанна: это гроза аристократов.
  
   16 февраля 1834 года
   Московские ученые чудные вещи пишут. Вот, например, речь Надеждина "О современном направлении искусства"; вот вступительная лекция Погодина об истории, напечатанная в первой книжке "Журнала министерства народного просвещения". Все эти господа кидаются на высокие начала; им хочется вывести все, все из вечных идей первообразов природы. Это бы ничего, если б у них был ясный ум и ясный язык. Тогда по крайней мере мы увидели бы стройную систему, в которой, если бы и не было больше безусловной истины, чем в других системах, то по крайней мере была бы поэзия.
   Нет, они как будто стараются затмить один другого пышностью варварской терминологии и туманным красноречием. Надеждин, например, столп вавилонский почитает изящнейшим произведением древнего зодчества, на коем почили тайны веков, - первообразом древнего мира и проч.
   Итак, мы беспрестанно удаляемся от природы и толкаем образование наше из общества в школу.
   Марлинский, или Бестужев, нося в уме своем много, очень много светлых мыслей, выражает их каким-то варварским наречием и думает, что он удивителен по силе и оригинальности.
   Это эпоха брожения идей и слов - эпоха нашего младенчества. Что из этого выйдет? По общему закону все перерабатывается в лучшее для будущих поколений. Но когда настанет это будущее?
  
   25 февраля 1834 года
   Был на вечере у Смирдина. Там находились также Сенковский, Греч и недавно приехавший из Москвы Полевой. С последним я теперь только познакомился. Это иссохший, бледный человек, с физиономией с мрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его - ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью - а это что-нибудь да значит. Притом он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. "Мне могут, - сказал он, - запретить издание журнала: что же? я имею, слава Богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу".
   Он с жаром восстал на Сенковского за его нападки на французскую юную словесность.
   - Что вы этим хотите сделать? - сказал он ему. - У нас не должно бы было бранить новую школу. Согласен, что в ней много преувеличенного, но есть много и гениального, а вы не щадите ничего. У вас Виктор Гюго наравне с каким-нибудь бездарным кропателем романов. Да притом, Осип Иванович, не вы ли сами пользуетесь и мыслями и даже слогом этих господ, которых так беспощадно браните?
   Сенковский отвечал, что ненависть его к новой французской школе есть плод свободного убеждения; что он всего больше ненавидит французских современных писателей за их вражду против семейного начала - единственного, которое дано в удел человеку! Что касается до того, будто он подражает французским писателям, то это несправедливо. Еще юная словесность и не существовала, а он уже думал и писал, как думает и пишет.
   После этого Сенковский сказал мне, что он гораздо большего ожидал от Полевого.
   Полевой еще упрекал его за излишние, преувеличенные похвалы Кукольнику. На это Сенковский ничего не нашелся сказать. За всем этим последовал отличный ужин с отличными винами и с неистощимым запасом анекдотов и каламбуров Греча.
   Обедал у Сенковского. За стол сели в пять часов. Кушанье было отменное, особенно вина, которыми хозяин много тщеславился. Греч, по обыкновению, смешил нас своими анекдотами и эпиграммами. Сенковский - человек чрезвычайно раздражительный. Он за каждую безделицу бесился на своих людей и выходил из себя, хотя они служили очень хорошо.
  
   16 марта 1834 года
   Сегодня было большое собрание литераторов у Греча. Здесь находилось, я думаю, человек семьдесят. Предмет заседания - издание энциклопедии на русском языке. Это предприятие типографщика Плюшара. В нем приглашены участвовать все сколько-нибудь известные ученые и литераторы. Греч открыл заседание маленькою речью о пользе этого труда и прочел программу энциклопедии, которая должна состоять из 24 томов и вмещать в себе, кроме общих ученых предметов, статьи, касающиеся до России.
   Засим каждый подписывал свое имя на приготовленном листе под наименованием той науки, по которой намерен представить свои труды. Я подписался под статьею "Русская словесность". Но видя, что лист под заглавием "Русский язык" остается пуст, я решился и тут подписать свое имя, тем более что меня склонил к этому Д.И.Языков, который изъявил сожаление о пустоте этого листа.
   Пушкин и князь В.Ф.Одоевский сделали маленькую неловкость, которая многим не понравилась, а иных рассердила. Все присутствующие в знак согласия просто подписывали свое имя, а те, которые не согласны, просто не подписывали. Но князь Одоевский написал; "Согласен, если это предприятие и условия оного будут сообразны с моими предположениями". А.Пушкин к этому прибавил: "С тем, чтобы моего имени не было выставлено". Многие приняли эту щепетильность за личное себе оскорбление.
   После заседания пили шампанское. Здесь видел я многих из знакомых мне литераторов: Плетнева, Кукольника, Масальского, Устрялова, Галича, священника Сидонского и проч. и проч.
   Сидонский рассказывал мне, какому гонению подвергся он от монахов (разумеется, от Филарета) за свою книгу "Введение в философию". От него услышал я также забавный анекдот о том, как Филарет жаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в "Онегине", там, где он, описывая Москву, говорит: "и стая галок на крестах". Здесь Филарет нашел оскорбление святыни. Цензор, которого призывали к ответу по этому поводу, сказал, что "галки, сколько ему известно, действительно садятся на крестах московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь более всего московский полицеймейстер, допускающий это, а не поэт и цензор". Бенкендорф отвечал учтиво Филарету, что это дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа: "еже писах, писах".
   У нас на образование смотрят как на заморское чудище: повсюду устремлены на него рогатины; не мудрено, если оно взбесится.
  
   5 апреля 1834 года
   "Московский телеграф" запрещен по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. "Но, - сказал он потом министру, - мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок".
   Везде сильные толки о "Телеграфе". Одни горько сетуют, "что единственный хороший журнал у нас уже не существует".
   - Поделом ему, - говорят другие: - он осмеливался бранить Карамзина. Он даже не пощадил моего романа. Он либерал, якобинец - известное дело, - и т.д. и т.д.
  
   9 апреля 1834 года
   Был сегодня у министра. Докладывал ему о некоторых романах, переведенных с французского.
   "Церковь Божьей Матери" Виктора Гюго он приказал не пропускать. Однако отзывался с великой похвалой об этом произведении. Министр полагает, что нам еще рано читать такие книги, забывая при этом, что Виктора Гюго и без того читают в подлиннике все те, для кого он считает это чтение опасным. Нет ни одной запрещенной иностранною цензурой книги, которую нельзя было бы купить здесь, даже у букинистов. В самом начале появления "Истории Наполеона", сочинения Вальтера Скотта, ее позволено было иметь в Петербурге всего шести или семи государственным людям. Но в это же самое время мой знакомый А.Н.Очкин выменял его у носильщика книг за какие-то глупые романы. О повестях Бальзака, романах Поль-де-Кока и повестях Нодье он приказал составить для него записку.
   Я представил ему еще сочинение или перевод Пушкина "Анджело". Прежде государь сам рассматривал его поэмы, и я не знал, имею ли я право цензурировать их. Теперь министр приказал мне поступать в отношении к Пушкину на общем основании. Он сам прочел "Анджело" и потребовал, чтобы несколько стихов были исключены. Поэма эта или отрывок начата, по-видимому, в минуты одушевления, но окончена слабее.
   Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала.
   - Это проводник революции, - говорил Уваров, - он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал ему, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою - это правительство всегда властно сделать, и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет. Впрочем, - продолжал он, - известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров. С Гречем или Сенковским я поступил бы иначе; они трусы; им стоит погрозить гауптвахтою, и они смирятся. Но Полевой - я знаю его: это фанатик. Он готов претерпеть все за идею. Для него нужны решительные меры. Московская цензура была непростительно слаба.
  
   10 апреля 1834 года
   Зван сегодня к Каратыгину, чтобы выслушать конец трагедии Кукольника "Ляпунов". Но три первые акта этого рабского писания мне слишком опротивели. Я не поехал.
  
   11 апреля 1834 года
   Случилось нечто, расстроившее меня с Пушкиным. Он Просил меня рассмотреть его "Повести Белкина", которые он хочет печатать вторым изданием. Я отвечал ему следующее:
   - С душевным удовольствием готов исполнить ваше желание теперь и всегда. Да благословит вас гений ваш новыми вдохновениями, а мы готовы. (Что сказать? - обрезывать крылья ему? По крайней мере рука моя не злоупотребит этим.) Потрудитесь мне прислать все, что означено в записке вашей, и уведомьте, к какому времени вы желали бы окончания этой тяжбы политического механизма с искусством, говоря просто, процензурованья, - и т.д.
   Между тем к нему дошел его "Анджело" с несколькими урезанными министром стихами. Он взбесился: Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключенных стихов были поставлены точки, с тем однако ж, чтобы Смирдин все-таки заплатил ему деньги и за точки!
  
   12 апреля 1834 года
   Иван Андреевич Крылов написал три слабые басни, как бы в доказательство того, что талант его стареет. У него был договор со Смирдиным, в силу которого тот платил ему за каждую басню по 300 рублей: теперь он требует с него по 500 рублей, говоря, что собирается купить карету и ему нужны деньги!
  
   14 апреля 1834 года
   Был у Плетнева. Видел там Гоголя: он сердит на меня за некоторые непропущенные места в его повести, печатаемой в "Новоселье". Бедный литератор! Бедный цензор!
   Говорил с Плетневым о Пушкине: они друзья. Я сказал:
   - Напрасно Александр Сергеевич на меня сердится. Я должен исполнять свою обязанность, а в настоящем случае ему причинил неприятность не я, а сам министр.
   Плетнев начал бранить, и довольно грубо, Сенковского за статьи его, помещенные в "Библиотеке для чтения", говоря, что они написаны для денег и что Сенковский грабит Смирдина.
   - Что касается до грабежа, - возразил я, - то могу вас уверить, что один из знаменитых наших литераторов не уступит в том Сенковскому.
   Он понял и замолчал.
  
   15 апреля 1834 года
   В странном положении находимся мы. Среди людей, которые имеют претензию действовать на дух общественный, нет никакой нравственности. Всякое доверие к высшему порядку вещей, к высшим началам деятельности исчезло. Нет ни обществолюбия, ни человеколюбия; мелочной, отвратительный эгоизм проповедуется теми, которые призваны наставлять юношество, насаждать образование или двигать пружинами общественного порядка.
   Нравственное бесчиние, цинизм обуял души до того, что о благородном, о великом говорят с насмешкою даже в книгах. Сословие людей сильных умом, литераторов, наиболее погрязло в этом цинизме. Они в своих произведениях восхваляют чистую красоту, а сами исполнены нравственного безобразия. Они говорят об идеях, а сами живут без всякого сознания высших потребностей духа, выставляют в жизни своей самые позорные стороны житейских страстей.
   Может быть, и всегда так было, но от иных причин. Причина нынешнего нравственного падения у нас, по моему наблюдению, в политическом ходе вещей. Настоящее поколение людей мыслящих не было таково, когда, исполненное свежей юношеской силы, оно впервые вступало на поприще умственной деятельности. Оно не было проникнуто таким глубоким безверием, не относилось так цинично ко всему благому и прекрасному. Но прежнее объявило себя врагом всякого умственного развития, всякой свободной деятельности духа. Не уничтожая ни наук, ни ученой администрации, оно, однако, до того затруднило нас цензурою, частными преследованиями и общим направлением к жизни, чуждой всякого нравственного самопознания, что мы вдруг увидели себя в глубине души как бы запертыми со всех сторон, отторженными от той почвы, где духовные силы развиваются и совершенствуются.
   Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия; что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму; что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, - когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями; что оно приемлет в свои недра одну бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать, - тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело. Все его высокие чувства, все идеи, согревавшие его сердце, воодушевлявшие его к добру, к истине, сделались мечтами без всякого практического значения - а мечтать людям умным смешно. Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию - и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки.
   Но, скажут, в это время открывали новые университеты, увеличили штаты учителям и профессорам, посылали молодых людей за границу для усовершенствования в науках. - Это значило еще увеличивать массу несчастных, которые не знали, куда деться со своим развитым умом, со своими требованиями на высшую умственную жизнь.
   Вот картина нашего положения: оно незавидно. Мудрено ли теперь, что мы, воспитав себя для высшего назначения и уничтоженные в собственных глазах, кидаемся, как голодные собаки, на всякую падаль, лишь бы доставить какую-нибудь пищу нашим силам.
   Конечно, и у нас есть люди, ныне действующие в другом духе, но их очень мало и они слишком бессильны, слишком робки, слишком недоверчивы к собственным чистым побуждениям, чтобы могли перетянуть весы на сторону добра; есть затворники, постники, которые решились пребыть до конца верными своим идеям и лучше задохнуться, чем изменить им. Но эти люди исключение, и они несчастнее первых, ибо не вкушают сладости даже минутного забвения. Ничего удивительного, если иные из молодых людей доходят до самоубийства, как то было с нашим Поповым.
   Конечно, эта эпоха пройдет, как и все проходит на земле; но она может затянуться надолго, на пятьдесят, на шестьдесят лет. Тем временем успеешь умереть в этой глухой, дикой, каменистой Аравии, вдали от земли святой, от Сиона, где можно жить и петь высокие песни. Увы!
  
   Рабы, влачащие оковы,
   Высоких песней не поют.
  
   28 апреля 1834 года
   Праздники. Балаганы. Леман. Косморама. Бродил в толпе с Делем, Гебгардтом и Чижовым. Завтракали у Фейльета... Нигде душевная пустота не ощущается так сильно, как среди праздничной толпы и суеты.
  
   7 мая 1834 года
   Сегодня было собрание энциклопедистов у Греча. Я избран редактором по части словесности. Все довольно согласны в цели и в мерах. Один Н.И.Тарасенко-Отрешков беспрестанно требовал пояснений. Положено начертать первоначально русский алфавит предметов, которые подлежат обработке.
   В третьем номере "Журнала министерства народного просвещения" напечатана статья профессора философии в Страсбурге Ботэна. Он говорит, что все философии вздор и что всему надо учиться в Евангелии.
   Министр приказал, чтобы профессора философии и наук, с нею соприкосновенных, во всех наших университетах руководились этою статьей в своем преподавании.
  
   14 мая 1834 года
   Сегодня было опять у Греча собрание литераторов. Состоялся выбор остальных редакторов "Энциклопедического словаря". Здесь встретился я с Кукольником. Он пишет новую драму "Роксолана". Положено опять читать у меня "Джулио Мости" в исправленном виде. Он спрашивал моего мнения о "Ляпунове". Что мог я сказать? По возможности меньше огорчить его моими мыслями насчет поддельного патриотизма. Я советовал ему бросить службу. Он со мной согласен.
   С удовольствием, между прочим, заметил я следующий благородный поступок Кукольника. "Ляпунова" своего он подарил Каратыгину, тогда как, судя по тому, как принята его "Рука всевышнего", он мог бы получить за него от театральной дирекции славные деньги. Это прекрасно с его стороны в такое время, когда так называемые знаменитые наши литераторы требуют только денег, денег и денег.
  
   29 мая 1834 года
   Смирдин истинно честный и добрый человек, но он необразован и, что всего хуже для него, не имеет характера. Наши литераторы владеют его карманом, как арендою. Он может разориться по их милости. Это было бы настоящим несчастием для нашей литературы! Вряд ли ей дождаться другого такого бескорыстного и простодушного издателя. Я не раз предостерегал его. Но есть рок, от которого нельзя защищаться, - это наша собственная слабость.
  
   30 мая 1834 года
   Вот и конец мая, а только вчера да сегодня небо и воздух похожи на майские. Я был на даче, у Александра Максимовича Княжевича и у Деля. Заходил на минуту к Плетневу: там встретил Пушкина и Гоголя; первый почтил меня холодным камер-юнкерским поклоном.
  
   10 июня 1834 года
   Был на представлении Александра, чревовещателя, мимика и актера. Удивительный человек! Он играл пьесу "Пароход", где исполнял семь ролей, и все превосходно. Роли эти: влюбленного молодого человека, англичанина лорда, пьяного кучера, старой кокетки, танцовщицы, кормилицы с ребенком и старого горбуна, волокиты. Быстрота, с которой он превращается из одного лица в другое, переменяет костюм, физиономию, голос, просто изумительна. Не веришь своим глазам. Едва одно действующее лицо ступило со сцены за дверь, - вы слышите еще голос его, видите конец платья, - а из другой двери уже выходит тот же Александр в образе другого лица. Он говорит за десятерых, действует за десятерых; в одно время бывает и здесь и там. Необычайное искусство!
  
   11 июня 1834 года
   Я недавно сблизился с одним молодым писателем, Тимофеевым. Это совершенно новое и приятное для меня явление. Он одарен пламенным воображением, энергией и талантом писателя. Доказательством того служат его "Поэт" и "Художник", две пьесы, исполненные мыслей и чувств. Он совершенно углублен в самого себя, дышит и живет в своем внутреннем мире страстями, которые служат для него источником мук и наслаждений. Службой он почти не занимается, и может не заниматься, потому что имеет деньги и не имеет русского честолюбия, то есть страсти к чинам и орденам. Всегда задумчив, с привлекательной физиономией. Ему 23 года.
   Первоначально нас свела цензура. Я не мог допустить к печати его пьес без исключений и изменений: в них много новых и смелых идей. Везде прорывается благородное негодование против рабства, на которое осуждена большая часть наших бедных крестьян. Впрочем, он только поэт: у него нет никаких политических замыслов. Он внушает мне большую симпатию. Цензурные споры наши не имели никакого влияния на нашу дружескую связь. А между тем у нас было такое дело, которое легко могло бы вызвать его неудовольствие. В прошедшем году я пропустил его драму "Счастливец". Пока она печаталась, направление нашей цензуры так измени

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 371 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа