ле (октябрь 1921 года) статейку в ответ на статью В. Сержа, появившуюся в "Форуме". Текст, напечатанный в "Почине", отличается от текста статьи Неттлау в майском номере "Фри-дома" во-первых тем, что в последней имеется предисловие, которого в "Почине" нет, а во-вторых тем, что в русском переводе опущены некоторые места-не знаем, автором или же редактором русского анархистского журнала. Например там, где Неттлау говорит о национализме, лежащем в основе "исповеди", у него дальше сказано: "Он и позже не был свободен от этих националистских преувеличений, затушевывавших и сковывавших его более тонкие чувствования, вплоть до 1864 года, и даже после того этот демон дремал в нем, сдерживаемый единственно ободряющим зрелищем международного рабочего движения с -момента его возникновения".
Неттлау находит, что хорошая встреча, оказанная Бакунину в России, предрасположила его к откровенности с царем. С другой стороны эта встреча внушила ему надежду, что он будет жить и когда-нибудь снова добьется свободы. Вот каковы были мотивы, руководившие им в течение дальнейших 10 лет и в частности в то время, когда он писал "Исповедь". Последняя показывает, что Бакунин решил добиться свободы "достойными средствами", отказавшись от предательства, и для одурачения царя прибег к "тонкому приему", выражавшемуся в том, что Бакунин "умалял свое собственное значение и вместе с тем брал на себя полную ответственность за то, что он делал и когда-либо намеревался делать". "Покорный тон некоторых мест" тоже "не должен шокировать", ибо царь и не стал бы читать документа, написанного в иной форме. "В общем он хотел провести царя видимою искренностью, говоря правду, но далеко не всю правду".
Таким образом Неттлау в общем дает правильную оценку "Исповеди", хотя явно стремится ослабить теневые ее стороны в интересах реабилитации Бакунина.
Можно ли упрекать Бакунина за "Исповедь", спрашивает Неттлау и отвечает: "Я думаю, что он был волен делать то, что он считал лучшим, и что только "елейная прямолинейность" найдет его поступок неправильным".
Переходя к оценке "Исповеди" как документа исторического, Неттлау замечает: "В содержании "Исповеди" не все одинаково ценно в смысле историческом и биографическом". Умалчивания Бакунина показывают, что "он принимал все меры к тому, чтобы не повредить ни лицам, ни идеям",
Неттлау правильно отклоняет попытки большинства анархистов отмахнуться от "Исповеди" указанием на то, что в 1851 году Бакунин не был еще дескать законченным анархистом.
Крупным недостатком "Исповеди" является по словам Неттлау проникающий ее национализм. Упомянув о попытке Бакунина в 1848 г. обратиться с письмом к царю, предлагавшим ему стать во главе славянского движения, Неттлау прибавляет: "Это показывает, куда логически ведет национализм даже лучших людей: он привел Бакунина, по крайней мере по духу и намерениям, в объятия Николая I". А сама "Исповедь" есть "логический вывод националистического мировоззрения".
В дальнейших компромисных действиях Бакунина Неттлау обвиняет самодержавный режим, вынуждавший дескать на такие действия. Так ответственность за подачу Бакуниным прошения о помиловании Неттлау возлагает на мелочность Александра II. В общем Неттлау видимо смущен открывшейся картиной и не знает, как выпутаться из создавшегося положения. Свою заметку он заканчивает следующей тирадой: "Быть справедливым и рассуждать на основании серьезных исторических данных (В английском тексте сказано: "proper historic khowledge", т. е. "собственных знаний по истории".) - вот все, что требуется, и тогда также и эта исповедь встретит полное понимание, как человеческий документ действительности и фантазии, смелости и хитрости - порождение их середины (В оригинале сказано: "its milieu", т. е. "его среды".), что и не могло быть иначе".
Раз заговорив о Неттлау, мы приведем здесь и другие известные нам отзывы его об "Исповеди".
В заметке "Жизненное дело Михаила Бакунина", помещенной в выпущенном в Берлине издательством "Синдикалист" в 1926 г. сборничке "Наш Бакунин", М. Неттлау говорит, что "Исповедью" Бакунин "очень ловко сумел отделаться от дальнейшего следствия, правда ценою долголетнего тюремного заключения, подорвавшего его здоровье". И Неттлау прибавляет: "Если бы русские правительства с 1851 по 1917 год могли использовать этот документ против Бакунина, они бы это сделали; одно это должно предохранить от имевшего с 1919 года место злоупотребления этим документом, которое в 1921 году вскоре по опубликовании его прекратилось".
В том же сборнике Неттлау полемизирует с статейкою К. Керстена, переводчика "Исповеди" на немецкий язык, напечатанной в журнальчике "Die neue BЭcherschau" 1926 (6 Jahr, 4 Folge, erste Schrift, стр. 8 сл.) под заглавием "Поэт революции". По словам Керстена "хотя эта "Исповедь" представляет автобиографию, но в действительности это-смесь "вымысла и правды", она свидетельствует о фатальной двойственности деклассированного человека. В мировой литературе нет документа, который мог бы сравниться с этим писанием. Ее можно использовать как исторический источник, но с решительным скептическим подходом, ее можно рассматривать как чисто психологический документ-и будешь сбит с толку, можно усмотреть в ней шедевр политической дипломатии революционера и вместе с тем испытывать отрицательное отношение к методам, к которым прибегает этот политический узник". Отмечая, что никогда Николай не слыхал ничего подобного тому, что наговорил ему Бакунин в "Исповеди" о самодержавной системе правления, Керстен указывает, что перехитрить царя Бакунину не удалось, и что тот в раскаяние его правильно не поверил.
Но рукопись "Исповеди" осталась в руках правительства страшным оружием против Бакунина, и мысль о возможности опубликования ее всю жизнь висела кошмаром над ее автором, парализуя его энергию в наиболее решительные минуты.
В этой гипотезе и заключается оригинальная сторона заметки Керстена. Напоминая о том, что в разгар выступлений Бакунина на стороне поляков в 1863 году русское правительство собиралось издать брошюру Шведа "Михаил Бакунин в собственном изображении", содержавшую ряд извлечений из "Исповеди" и других покаянных писаний Бакунина, Керстен именно этим объясняет отъезд Бакунина из Швеции, его разрыв с Герценом (!) и временный отход от революционной работы. "Почему брошюра не была опубликована,-говорит Керстен,-мы не знаем... Твердо установлено только, что Бакунин скоропалительно покидает Швецию, порывает сношения с поляками, вступает в конфликт с Герценом. Все окутано туманом... Не. показали ли ему в Стокгольме рукопись брошюры?" Через семь лет, в разгар революционного брожения во Франции в 1870 г., в котором Бакунин принимает личное участие, снова заговаривают об опубликования вышеназванной брошюры для морального скомпрометирования Бакунина (на самом деле русское правительство хотело нанести Бакунину удар за его активное участие не в французском движении, а в нечаевском деле). Снова брошюра не публикуется, но снова Бакунин быстро сходит со сцены.
Через два года (на самом деле через 3-4 года) во время итальянских волнений "должен был в третий раз вынырнуть призрак. В третий и в последний раз. Теперь Бакунин окончательно отказывается от всякой революционной работы. Над жизнью его тяготело проклятие".
Против этой гипотезы, свидетельствующей только о плохом знакомстве ее автора с фактами, справедливо возражает Неттлау в своей заметке, напечатанной в упомянутом сборнике и озаглавленной "Бакунин и его "Исповедь".
Возражение Курту Керстену", Неттлау напоминает, что о поездке в Италию Бакунин думал еще в 1862 г., т. е. задолго до того, как в Петербурге решили выпустить против него брошюру; что уехав в октябре 1863 г. из Швеции, он снова приехал туда в 1864 г., что сношения его с поляками прервались по причинам, не имевшим никакого отношения к брошюре, и по столь же не от него зависевшим причинам произошла ссора его с сыном Герцена; словом никаких доказательств связи между действиями Бакунина и подготовлением брошюры не существует.
Второе указание Керстена на французские события столь же неосновательно. Существует масса документов, из которых мы узнаем о планах, настроениях и действиях Бакунина за это время. Никакого отношения к плану русского правительства издать названную брошюру они не имеют, и отьезд Бакунина из Лиона, а позже из Марселя объясняется известными фактами, связанными с ходом событий в этих городах и приводившими к мысли о безнадежности местных восстаний в ближайшее время. Брошюра никакого отношения ко всему этому не имела (да впрочем Керстен, чего не замечает Нетглау, и сам не говорит здесь, что Бакунин узнал о возобновлении намерения русского правительства издать против него брошюру).
Наконец третья ссылка Керстена на итальянские события и отход Бакунина от политической деятельности столь же легковесна. Во-первых два года спустя после отъезда Бакунина из Франции никаких волнений в Италии не было, а вспыхнули они только в 1874 году; далее заявление Бакунина об его уходе в частную жизнь связано вовсе не с мифической брошюрою, о которой в то время русское правительство и не помышляло, а с другими, там великолепно известными мотивами (при том, чего здесь не указывает Неттлау, уход этот был в значительной мере фиктивным). Действительный отход Бакунина от участия в революционной работе состоялся только в 1874 г., и опять-таки без всякого отношения к брошюре, а вследствие разочарования и личного разрыва с товарищами по Альянсу. И Неттлау справедливо говорит, что оставив почву фактов, Керстен вступил на почву романа. Но дальше он сам сходит со строго фактической почвы, пытаясь доказать, что не Бакунин боялся опубликования "Исповеди", а боялось этого само правительство, опасавшееся, что в случае опубликования брошюры Шведа, Бакунин даст ему такой ответ, который скомпрометирует царизм и разоблачит жестокости, царящие в его застенках. Последнее отчасти верно, но что Бакунину перспектива разоблачения проявленной им слабости не могла быть приятной, в этом тоже сомневаться не приходится, хотя и не следует этого страха преувеличивать: отговориться, в особенности указанием на продолжение им революционной работы, Бакунин всегда сумел бы.
Последний по времени отзыв М. Неттлау об "Исповеди", данный им в книге "Der Anarchismus von Proudhon zu Kropotkin", Берлин 1927, стр. 34, гласит: "Это-в высшей степени сложный документ, с помощью которого Бакунин путем уничижения своей личности добился своей цели-избавить себя от действительного инквизиторского следствия относительно польских и других дел, что помогло его делу. Под внешней откровенностью скрывается глубочайшая скрытность. Искренен, только националистический тон, так как мы неоднократно снова встречаем его в ряде писем и манускриптов, написанных в обстановке полнейшей свободы. Форму приходилось приспособить к взятой на себя роли, и как бы отталкивающе и тяжело ни действовал на первый взгляд этот документ, тем не мечее все выясняется, когда к нему подходишь с знанием относящегося сюда богатого материала" ( Кроме названных выше М. Неттлау, насколько мне известно, поместил еще заметки об исповеди в "Freie Arbeitsstimme", "Le Libertaire" и "RЖda Fanor" за 1922 и 1925 годы, но нам не удалось их достать. Впрочем вряд-ли они содержат что-либо новое сверх высказанного в рассмотренных выше отзывах М. Неттлау об этом документе.)
В рецензии на "Исповедь", помещенной в журнале "Печать и революция" 1921, книга 3, стр. 202 сл., А. Боровой стоит приблизительно на точке зрения Гроссмана-Рощина. Признавая "Исповедь" человеческим документом колоссального исторического и психологического значения, Боровой в отличие от Неттлау готов признать в ней наличие действительного покаяния, хотя и не в том смысле, какой этому термину придавали жандармы.
Отмечая, что "внешних заявлений раскаяния в "Исповеди"-бесчисленное количество", и что они "производят тяжелое впечатление", Боровой полагает, что "центр ее - не в этих заявлениях,... что они лишь - невольная дань условиям места, в которых находился Бакунин".
По мнению Борового <Исповедь" нужна была Бакунину не только для царя, не только для облегчения собственной участи. "Она нужна была ему для его личного покоя как средство отделаться от прошлого, испепелить его гнетущие призраки". Составляя исповедь, Бакунин переживал период душевного перелома, подлинного раскаяния в прошлой работе и разочарования в предыдущем этапе своего развития. "Исповедь" - этап жизни, кипучей, необычайно сложной, то вдохновенно-пророческой, то богемно-бестолковой, этап, пройденный до конца и принесший Бакунину со святым "духовным пьянством", "пиром без начала и конца", восторгами пережитых мгновений глубокую, незаглушимую ничем горечь разочарований, мучительный стыд за ошибки и неудачи. Отсюда ненасытная жажда очищения от налипшей грязи, отсюда жестокая "расправа" над прошлым, не давшим подлинного удовлетворения революционера. Они-естественный продукт обид и неудач этого первого этапа революционной деятельности Бакунина". И дальше: "Волнуясь и спеша, казнил себя Бакунин. Его "Исповедь" - прежде всего исповедь перед самим собою. В ней излил он свою скорбь, свою усталость, свое отвращение. Кому бы, для кого бы ни писалась "Исповедь", кто бы ни читал ее,-в ней стояли бы все те же слова, что нашел и царь".
Об отступничестве Бакунина, как показала вся его дальнейшая жизнь, или о готовности его купить себе облегчение участи ценою отступничества не может быть и речи. По мнению Борового "Исповедь" вообще не может бросить никакой тени на мировоззрение Бакунина. Это был этап, после которого он воскрес для новой, более плодотворной жизни. "И вопреки мнению тех, кто в тревоге за возможное якобы потускнение образа любимого героя, за омрачение его имени скорбит о появлении "Исповеди", надо наоборот приветствовать документ, с неслыханной силой и искренностью рисующий образование великой души великого революционера. Немногим дано было видеть тайный рост ее зреющих сил, тюрьма же раскрыла нам настежь двери в самые сокровенные углы ее".
Неудивительно, что другой анархист, Н. Отвеpженный, выпустивший спустя четыре года совместно с тем же А. Боровым книжку "Миф о Бакунине", не соглашается с точкой зрения своего сопартийца, делающего из нужды добродетель и готового усмотреть в "Исповеди" подлинное покаяние, представляющее на его взгляд не минус, а плюс, подъем на более высокую ступень. Для этого Отверженный не достаточно самоотвержен. Правда в предисловии к названной книжке реванш берет как будто Боровой, судя по следующей фразе: "Многокрасочный его (Бакунина) путь, подчас противоречивый, идущий мимо бездн к высотам творческого самоутверждения, представляется авторам более ценным, чем прямой и безошибочный [путь] безжизненного догматизма". Но судя по дальнейшему содержанию брошюры, в которой Боровой "Исповеди" уже не касается, а избирает менее скользкую тему о возможности сопоставления Бакунина с Став-рогиным в "Бесах" Достоевского, тогда как основная статья сборничка - "Проблема Исповеди" написана Н. Отверженным, отвергающим позицию в этом вопросе Борового, приходится допустить, что в анархистских кругах преобладанием пользуется его точка зрения, совпадающая приблизительно с точкой зрения М. Неттлау.
Никакого подлинного покаяния со стороны Бакунина Отверженный не усматривает, а видит в "Исповеди" сплошное притворство, продукт "Нечаевской" тактики, считавшей все средства дозволенными для достижения благой цели. "Без сомнения "Исповедь" - самая утонченная игра духовного притворства, какую когда-либо приходилось вести величайшему мастеру конспиративных заговоров и организатору тайных революционных обществ, но вместе с тем она-замечательный памятник анархической-неоформленной стихии Бакунина той эпохи". Конечно в "Исповеди" содержится много выражений в духе покаяния, но "необходимо понять, что этот образ является только личиной Бакунина, искусной маской притворства". Не следует впрочем преувеличивать возмущение тоном записки; "перед нами определенный стиль той эпохи смягчения формы", и в доказательство автор приводит выдержки из некоторых обращений А. И. Герцена 1840 и 1842 гг. к начальству, составленные в таком же примерно духе. Так или иначе в "Исповеди" мы имеем дело с документом "нечаевского" стиля, каковой для Бакунина не являлся уже и тогда чем-то новым или неожиданным. Ссылаясь на свидетельства В. Белинского, Т. Грановского и других знакомых Бакунина по 30-м годам, Отверженный приходит к тому выводу, что "еще в годы юности Бакунин порой обнаруживал известное пренебрежение к общепризнанным догматам", что он "еще в детстве |был] глубоко и органически чужд тем нравственным обязательствам, общественным догматам, которые властно тяготели над его современниками" (в пример он приводит отношение Бакунина к денежному вопросу). И "Исповедь" - "в этом смысле дерзкий вызов общепринятым догматам и абсолютной истине". Раз открывалась какая-то возможность добиться свободы, Бакунин не поколебался покривить душой: "Путь единственный к свободе и революционной деятельности был путь трагической Голгофы (какая же для "нечаевца" может быть трагическая Голгофа?-Ю.С.), путь нравственного унижения и душевного страдания. На лицо необходимо было надеть позорную маску "отречения". Этот путь был единственный, дающий возможность если не получить свободу, то мечтать о ней, и Бакунин бесстрашно бросил на алтарь революции свою честь, личное мужество и революционную непримиримость".
В прошении о помиловании от 14 февраля 1857 г. Отверженный снова усматривает дальнейшее проявление той же "нечаевской" тактики. "Это письмо, - говорит он, - лучший аргумент того, как "нечаевская стихия", доведенная до пределов логического бесстрашия, могла обезличить даже такую мощную индивидуальность, каким был Бакунин" (за стиль Отверженного мы не отвечаем).
Не вступая в полемику с автором этих строк, можно только спросить его, зачем он применяет к охарактеризованной им тактике эпитет "нечаевской" Ведь Нечаев, попав в крепость, вел себя вовсе не по "нечаевски" в кавычках. Зачем же ему отвечать за других?
В "Записках русского исторического общества в Праге" (книга 2, Прага 1930, стр. 95-124) Б. А. Евреинов поместил статью "Исповедь М. А. Бакунина", представляющую уникум в литературе, посвященной рассматриваемому вопросу: ни один революционер не отнесся так строго и беспощадно к Бакунину за "Исповедь", как этот белогвардейский критик. Так как заграничный журнал недоступен широким кругам нашей читающей публики, то мы приведем из названной статьи ряд выдержек.
Прежде всего автор в отличие от Корнилова считает более "осторожным признать, что истинный характер "Исповеди" был скрыт Бакуниным (от друзей.- Ю.С.). Он не утаил лишь самого факта своего обращения к царю из Петропавловской крепости". И это неудивительно ввиду содержания "Исповеди", ее характера, "ее льстивого, подобострастного, верноподданнического тона", которые на первых порах произвели ошеломляющее впечатление, особенно в кругах анархистских. "Те, кто привык смотреть на Бакунина как на учителя и вождя, кто склонен был ставить его на пьедестал и верить в цельность и непреклонную силу его характера, были крайне смущены как самим фактом "покаянного" обращения Бакунина к царю Николаю I, так и в особенности содержанием и тоном этого обращения". Даже если принять во внимание, что таких фактов в истории русского революционного движения было немало, "документ этот поражает нас неприятно и болезненно и делает естественными и законными недоуменные вопросы", было ли это искренними заявлениями или хитрым приемом.
"Другие революционеры приходили к покаянному настроению в конце своей революционной карьеры. "Исповедь" Бакунина прорезывает его революционную деятельность в самой середине ее".
Евреинов думает, что в тюрьме Бакуниным овладело действительное разочарование, что он произвел переоценку ряда своих прежних позиций, и что он сознал свою основную ошибку, заключавшуюся в преувеличении революционной готовности народов славянских и русского.
Таким образом в "Исповеди" перемешаны элементы хитрости с элементами покаяния. "Это произведение Бакунина сложно и интересно не только потому, что в нем причудливо сочетаются два плана: один-униженный, льстивый и покаянный, и другой - твердый, обличительный и агитационный, но также и тем, что оба эти плана органически друг с другом связаны и друг друга дополняют". В "Исповеди" "далеко не все сводится к желанию "одурачить". Несомненно, что во многих своих разочарованных словах и мыслях Бакунин был вполне искренен". И в доказательство своей мысли Евреинов (подобно Б. Козьмину) ссылается на ту же брошюру "Народное Дело", в которой говорится о "земском царе". Но необходимо подчеркнуть, что все цитированные выше авторы, допускавшие наличие некоторых элементов покаяния в "Исповеди", держались этого мнения до тех пор, пока не стали известны записки Бакунина, тайком переданные им родным на свидании в феврале 1854 года, тогда как Евреинов высказал это мнение о действительном раскаянии Бакунина и о подлинном его разочаровании в революции через пять лет после опубликования упомянутых записок.
Далее, те авторы, которые допускали действительность разочарования Бакунина, полагали все же, что для него писание "Исповеди" связано было с душевной мукой, с глубокими нравственными страданиями; иные из них даже говорили о падении Бакунина.
Евреинов ни с чем подобным не согласен-и просто потому, что он держится самого отрицательного взгляда на Бакунина как на моральный тип. Он не согласен с взглядом, что "Бакунин обладал "великой душой", непреклонным, гордым и благородным характером". Он тщательно подбирает все личные недостатки Бакунина, его легкомысленное отношение к деньгам, деспотизм, вмешательство в чужие дела, его поведение в Сибири, даже непочтительное отношение к родителям, у которых он однако не стыдился мол брать деньги (!), приводит отрицательные отзывы о нем Белинского и Герцена, его действия во время экспедиции Лапиньского, причем (возможно просто по невежеству) не удерживается от клеветы, его лукавство, дипломатическую изворотливость, актерство, пасование перед силой (?)-все для того, чтобы "отнести Бакунина к категории людей, моральный уровень которых невысок". А отсюда следует у него естественный вывод: "Я не вижу в "Исповеди" "падения", так как она не вызвала трагедии в душе Бакунина, а пробудила в нем лишь чувство игрока, готового сделать ловкий, ход".
И заключение Евреинова гласит: "Исповедь" и не падение, и не трагедия; она-плод спокойной мозговой работы человека, с удивительным мастерством сплетающего в один неразрывный клубок Dichtung und Wahrheit" (вымысел и правду).
Из зарубежных отзывов укажем еще на статью Яна Кухаржевского в краковском "Przeglad WspТlczesny" 1925, NN 42 и 43. Основываясь на "фактах" из истории русского революционного движения от декабристов до Б. Савинкова, Кухаржевский утверждает, что любовь к покаянию, стремление сжечь то, чему раньше поклонялся, жажда распластаться перед торжествующей силой - все это патологические, темные черты "русской души".
В пример он приводит Кельсиева и Ф. Достоевского. По мнению Кухаржевского Бакунин не был человеком веры в правду и в торжество морали; для него имела значение реальная сила, лишь с нею следовало считаться-все равно, имея ее за себя или против себя. Те же черты, которыми отличается "Исповедь", смесь правды с ловко преподнесенной ложью, встречаются и в других писаниях Бакунина. Уклонение от истины ради вернейшего достижения поставленной себе цели всегда было ему присуще. Создав себе ложное представление о Николае I, Бакунин пытался воздействовать на него в своих целях, в частности панславистских,- и ошибся.
Надежда Яффе в заметке об "Исповеди" в "Ежегоднике культуры и истории славян" ("JahrbЭcher fЭr Kultur und Geschichte der Slaven" 1927, N. F., Band III, Heft III, стр. 365 сл.) считает весьма вероятным, что "в крепостном заключении вся его (Бакунина) прошлая деятельность представлялась ему донкихотством". Она допускает, что "некоторая идейная общность между царем и революционером повидимому действительно существовала. Как видно из заметок Николая на полях, он разделял многие мысли Бакунина: его презрение к Западу, его преклонение перед славянами". Яффе думает, что некоторое раскаяние Бакунин серьезно испытывал после неудачи его революционных предприятий: "Разумеется, раскаяние Бакунина не было таким полным, его поклонение Николаю не было таким глубоким, как он старался это выразить, наверно в нем сильна была задняя мысль таким путем добиться своего освобождения". Но все же Николай по ее мнению остался "Исповедью" доволен, в доказательство чего она приводит апокрифические слова его, сообщаемые Герценом, что Бакунин мол- хороший и честный малый, но что его надобно держать взаперти. Касаясь прошения Бакунина о помиловании от 14 февраля 1857 г., Яффе замечает, что это "письмо еще в сильнейшей степени, чем "Исповедь", разрушает легенду о твердости бакунинского характера".
Пометки Николая I - Текст курсивом в скобках, относится к выделенному тексту - смотри предисловие ("....Николай I по-видимому читал рукопись довольно внимательно. Об этом свидетельствует множество пометок, которыми испещрен переписанный для него экземпляр. Все эти пометки мы здесь воспроизводим, стараясь по мере возможности точно соблюсти их место и характер....")
X 25 _ смотри N коментария в конце (ldn-knigi)
[Июль-начало августа 1851 года. Петропавловская крепость.]
Ваше императорское величество,
всемилостивейший государь!
Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего императорского величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно - терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.
Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором правительствующего сената и указом Вашего императорского величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.
Не могу выразить, государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытал "продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Не подумайте впрочем, государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь,-и, сказать ли Вам правду, государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.
Граф Орлов объявил мне от имели Вашего императорского величества, что Вы желаете, государь, чтоб я Вам написал полную исповедь всех своих прегрешений 1. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего императорского величества.
Как же я буду писать? Что скажу я страшному русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: государь! я кругом виноват перед Вашим императорским величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего правительства; дерзал противостать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что же более мог бы я написать своему государю?
Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего императорского величества слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: "Пишите,-сказал он мне,-пишите к государю, как бы вы говорили с своим духовным отцом".
Да, государь, я буду исповедываться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего императорского величества 2 .
(Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью.)
Молю Вас только о двух вещах, государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенес слово, сказанное при мне, по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собственных глазах, государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.
Итак я начну свою исповедь.
Для того чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-ом году от рожденья, а в конце четвертого [года] своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, перестал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом или, лучше оказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоручичьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале моею собственною виною и несмотря на истинно отеческое попечение обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского училища 3 .
Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желания отца моего 4. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спасения. Одаренный пылким воображеньем и, как говорят французы, d'une grande dose d'exaltation (Значительною дозою экзальтации),.-простите, государь, не нахожу русского выражения, - я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь. Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глупости, а также и позднейшие грехи и преступления были чужды всем низким, своекорыстным побуждениям; происходили же большею частью от ложных понятий, но еще более от сильной и никогда не удовлетворенной потребности знания, жизни и действия.
В 1840-м году, в двадцать же седьмом от рождения, я с трудом выпросился у своего отца за границу, для того чтобы слушать курс наук в Берлинском университете. В Берлине учился полтора года. В первом году моего пребывания за границею и в начале второго я был еще чужд, равно как и прежде в России, всем политическим вопросам, которые даже презирал, смотря на них с высоты философской абстракции; мое равнодушие к ним простиралось так далеко, что я не хотел даже брать газет в руки5 .
Занимался же науками, особенно германскою метафизикою, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день и ночь ничего другого не видя кроме категорий Гегеля. Впрочем сама же Германия излечила меня от преобладавшей в ней философской болезни; познакомившись поближе с метафизическими вопросами, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье.
Немало к сему открытию способствовало и личное знакомство с немецкими профессорами, ибо что может быть уже, жальче, смешнее немецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Она мне наконец опротивела, я перестал ею заниматься. Таким образом излечившись от германской метафизики, я не излечился однако от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле для действия. Несчастная мысль не возвращаться в Россию уже начинала мелькать в уме моем: я оставил философию и бросился в политику.
Находясь в сем переходном состоянии, я переселился из Берлина в Дрезден; стал читать политические журналы (Т. е. газеты).
Со вступлением на престол ныне царствующего прусского короля6 Германия приняла новое направление: король своими-речами, обещаниями, нововведениями взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все прочие немецкие земли, так что доктор Руге (Арнольд. Слово "д-р Руге" по-немецки в оригинале.) не без основания прозвал его первым германским революционером, - простите, государь, что я выражаюсь так смело, говоря о венценосной особе. Тогда появилось в Германии множество брошюр, журналов, политических стихотворений, и я читал все с жадностью. В это же время в первый раз услышалось слово о коммунизме; вышла книга: "Die Sozialisten in Frankreich" доктора Штейна (Лоренц. Слово "Штейн" по-немецки в оригинале. Бакунин приводит заглавие его книги неточно; в действительности она озаглавлена была "Der Sozialismus und Kommunismus des heutigen Frankreich ("Социализм и коммунизм современной Франции"); вышла в 1842 году в двух томах.), произведшая почти такое же сильное и общее впечатление, как прежде книга доктора Штрауса "Das Leben Jesu" (жизнь Христа, Слово "Штраус" по-немецки в оригинале.) , а мне открывшая новый мир, в который я бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой религии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода; я стал читать сочинения французских демократов и социалистов и проглотил все, что мог только достать в Дрездене7. Познакомившись вскоре с доктором Арнольдом Руге, издававшим тогда "Die Deutsche JahrbЭcher" ("Немецкие Летописи". Слово "Арнольд Руге" по немецки в оригинале.) , журнал, находившийся в это время почти в таком же переходе из философии в политику, я написал для него философски-революционерную статью под заглавием "Die Parteien in Deutschland", под псевдонимом Jules Elyzard ["Партии в Германии" Жюля Элизара (на самом деле заглавие статьи было "Реакция в Германии"; см. том III, стр 126-148).] и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили 8. Это было в конце 1842-го года.
Тогда приехал из Швейцарии в Дрезден политический поэт Георг Гервег, носимый на руках целой Германии и принятый с почестью самим прусским королем, изгнавшим его вскоре потом из своих владений 9. Оставляя в стороне политическое направление Гервега, о котором не смею говорить перед Вашим императорским величеством, я должен сказать, что он - человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца, - человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы.
Я с ним познакомился, подружился и остался с ним до конца в дружеской связи. Вышеупомянутая статья в "Deutsche JahrbЭcher", знакомство с Руге и с его кружком, особенно же моя дружеская связь с Гервегом, который громко называл себя республиканцем, впрочем связь еще не политическая, хотя и основанная на сходстве мыслей, потребностей и направлений, - не политическая же потому, что не имела решительно никакой положительной цели,-все это обратило на меня внимание посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, - и решился оторваться от родины.
Все мои последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага. Гервег должен был оставить Германию, я отправился с ним вместе в Швейцарию, - если бы он ехал в Америку, я и туда поехал бы с ним, - и поселился в Цюрихе, в генваре 1843 года.
Равно как в Берлине я понемногу стал излечаться от своей философской болезни, так в Швейцарии начались мои политические разочарования. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горьких опытов;
она привела меня в то незавидное положение, в котором [я] ныне обретаюсь, да и теперь еще [я] сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно.
Я не смею занимать внимание Вашего императорского величества описанием внутренней швейцарской политики; по моему мнению она может быть выражена двумя словами: грязная сплетня. Большая часть швейцарских журналов находится в руках немецких переселенцев 10, - я говорю здесь только о немецкой Швейцарии, - а немцы вообще до такой степени лишены общественного такта, что всякая полемика в их руках обыкновенно обращается в грязную брань, в которой мелким и гнусным личностям нет конца.
В Цюрихе я познакомился с знакомыми и приятелями Гервега, которые мне впрочем так мало понравились, что в продолжение всего времени, проведенного мною в сем городе, я избегал частой встречи с ними и только с одним Гервегом находился в близкой связи. Тогда управлял Цюрихскою республикою статский советник Блюнчли, глава консервативной партии; журнал его "Der Schweizerische Beobachter" вел жестокую брань с органом демократической партии "Der Schweizerische Republikaner", издаваемым Юлиусом Фребель, знакомым и даже приятелем Гервега.
Не смею также говорить о предмете их тогдашнего спора; в нем слишком много грязи. Это не был чисто политический спор, как случается иногда между враждующими партиями в других государствах; в нем участвовали также и религиозные шарлатаны, пророки, мессии, вместе же и благородные рыцари вольного пропитания, просто воры и даже непотребные женщины, которые сидели потом на одной скамье с господином Блюнчли как свидетельницы и как обвиненные в публичном процессе, окончившем сию скандалезную брань.
Блюнчли и его приятели, братья Ромер, один называвший себя мессиею, а другой-пророком, были осуждены и осрамлены вместе с сими дамами. Демократы торжествовали, хотя впрочем и сами вышли из постыдного дела не без стыда; а Блюнчли, для того чтобы отомстить им, а вероятно также повинуясь требованию прусского правительства, изгнал совершенно невинного Гервега из Цюрихского кантона 11.
Я же жил в стороне от всех дрязг, редко кого видя кроме Гервега; не был знаком ни с господином Блюнчли, ни с его приятелями; читал, учился и думал о средствах честным образом снискать себе пропитание, ибо из дому не получал более денег. Но Блюнчли, вероятно узнав о моей дружеской связи с Гервегом,- чего не знают в маленьком городке, - а может быть и для того, чтобы выслужиться перед русским правительством, захотел запутать и меня, к чему ему представился скоро следующий удобный случай.
Гервег, находясь уже в Арговийском кантоне, прислал ко мне с рекомендательною запискою коммуниста портного Вейтлинга, который, отправляясь из Лозанны в Цюрих, на дороге зашел к нему, для того чтобы с ним познакомиться; Гервег же, зная, как меня интересовали тогда социальные вопросы, рекомендовал его мне. Я был рад этому случаю узнать из живого источника о коммунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя общее внимание. Вейтлинг мне понравился: он-человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, ум быстрый, много энергии, особенно же много дикого фанатизма, благородной гордости и веры в освобождение и будущность порабощенного большинства. Он впрочем недолго сохранил сии качества, испортившись скоро потом в обществе коммунистов-литераторов; но тогда он пришелся мне очень по сердцу; я так был прикормлен приторною беседою мелкохарактерных немцев-профессоров и литераторов, что рад был встретить человека свежего, простого и необразованного, но энергического и верующего.
Я просил его посещать меня; он приходил ко мне довольно часто, излагая мне свою теорию и рассказывая много о французских коммунистах, о жизни работников вообще, о их трудах, надеждах, увеселениях, а также и о немецких только что начинавшихся коммунистических обществах. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством: тем ограничились мои отношения с