Главная » Книги

Бакунин Михаил Александрович - Исповедь, Страница 2

Бакунин Михаил Александрович - Исповедь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

ле (октябрь 1921 года) статейку в ответ на статью В. Сержа, появившуюся в "Форуме". Текст, напечатанный в "Почине", отличается от текста статьи Неттлау в майском номере "Фри-дома" во-первых тем, что в последней имеется предисловие, которого в "По­чине" нет, а во-вторых тем, что в русском переводе опущены некоторые ме­ста-не знаем, автором или же редактором русского анархистского журна­ла. Например там, где Неттлау говорит о национализме, лежащем в основе "исповеди", у него дальше сказано: "Он и позже не был свободен от этих националистских преувеличений, затушевывавших и сковывавших его более тонкие чувствования, вплоть до 1864 года, и даже после того этот демон дремал в нем, сдерживаемый единственно ободряющим зрелищем международного рабочего движения с -момента его возникновения".
   Неттлау находит, что хорошая встреча, оказанная Бакунину в России, предрасположила его к откровенности с царем. С другой стороны эта встре­ча внушила ему надежду, что он будет жить и когда-нибудь снова добьется свободы. Вот каковы были мотивы, руководившие им в течение дальнейших 10 лет и в частности в то время, когда он писал "Исповедь". Последняя показывает, что Бакунин решил добиться свободы "достойными средствами", отказавшись от предательства, и для одурачения царя прибег к "тонкому приему", выражавшемуся в том, что Бакунин "умалял свое собственное значение и вместе с тем брал на себя полную ответственность за то, что он делал и когда-либо намеревался делать". "Покорный тон некоторых мест" тоже "не должен шокировать", ибо царь и не стал бы читать доку­мента, написанного в иной форме. "В общем он хотел провести царя види­мою искренностью, говоря правду, но далеко не всю правду".
   Таким образом Неттлау в общем дает правильную оценку "Испове­ди", хотя явно стремится ослабить теневые ее стороны в интересах реаби­литации Бакунина.
   Можно ли упрекать Бакунина за "Исповедь", спрашивает Неттлау и отвечает: "Я думаю, что он был волен делать то, что он считал лучшим, и что только "елейная прямолинейность" найдет его поступок неправильным".
   Переходя к оценке "Исповеди" как документа исторического, Неттлау замечает: "В содержании "Исповеди" не все одинаково ценно в смысле историческом и биографическом". Умалчивания Бакунина показывают, что "он принимал все меры к тому, чтобы не повредить ни лицам, ни идеям",
   Неттлау правильно отклоняет попытки большинства анархистов отмах­нуться от "Исповеди" указанием на то, что в 1851 году Бакунин не был еще дескать законченным анархистом.
   Крупным недостатком "Исповеди" является по словам Неттлау прони­кающий ее национализм. Упомянув о попытке Бакунина в 1848 г. обра­титься с письмом к царю, предлагавшим ему стать во главе славянского движения, Неттлау прибавляет: "Это показывает, куда логически ведет национализм даже лучших людей: он привел Бакунина, по крайней мере по духу и намерениям, в объятия Николая I". А сама "Исповедь" есть "логи­ческий вывод националистического мировоззрения".
   В дальнейших компромисных действиях Бакунина Неттлау обвиняет самодержавный режим, вынуждавший дескать на такие действия. Так от­ветственность за подачу Бакуниным прошения о помиловании Неттлау воз­лагает на мелочность Александра II. В общем Неттлау видимо смущен открывшейся картиной и не знает, как выпутаться из создавшегося положе­ния. Свою заметку он заканчивает следующей тирадой: "Быть справедли­вым и рассуждать на основании серьезных исторических данных (В английском тексте сказано: "proper historic khowledge", т. е. "собственных знаний по истории".) - вот все, что требуется, и тогда также и эта исповедь встретит полное понимание, как человеческий документ действительности и фантазии, смелости и хитро­сти - порождение их середины (В оригинале сказано: "its milieu", т. е. "его среды".), что и не могло быть иначе".
   Раз заговорив о Неттлау, мы приведем здесь и другие известные нам отзывы его об "Исповеди".
   В заметке "Жизненное дело Михаила Бакунина", помещенной в выпу­щенном в Берлине издательством "Синдикалист" в 1926 г. сборничке "Наш Бакунин", М. Неттлау говорит, что "Исповедью" Бакунин "очень ловко сумел отделаться от дальнейшего следствия, правда ценою долголетнего тюремного заключения, подорвавшего его здоровье". И Неттлау прибавля­ет: "Если бы русские правительства с 1851 по 1917 год могли использо­вать этот документ против Бакунина, они бы это сделали; одно это должно предохранить от имевшего с 1919 года место злоупотребления этим доку­ментом, которое в 1921 году вскоре по опубликовании его прекратилось".
   В том же сборнике Неттлау полемизирует с статейкою К. Керстена, переводчика "Исповеди" на немецкий язык, напечатанной в журнальчике "Die neue BЭcherschau" 1926 (6 Jahr, 4 Folge, erste Schrift, стр. 8 сл.) под заглавием "Поэт революции". По словам Керстена "хотя эта "Исповедь" представляет автобиографию, но в действительности это-смесь "вымысла и правды", она свидетельствует о фатальной двойственности деклассиро­ванного человека. В мировой литературе нет документа, который мог бы сравниться с этим писанием. Ее можно использовать как исторический источ­ник, но с решительным скептическим подходом, ее можно рассматривать как чисто психологический документ-и будешь сбит с толку, можно усмотреть в ней шедевр политической дипломатии революционера и вместе с тем испытывать отрицательное отношение к методам, к которым прибегает этот политический узник". Отмечая, что никогда Николай не слыхал ничего по­добного тому, что наговорил ему Бакунин в "Исповеди" о самодержавной системе правления, Керстен указывает, что перехитрить царя Бакунину не удалось, и что тот в раскаяние его правильно не поверил.
   Но рукопись "Исповеди" осталась в руках правительства страшным оружием против Бакунина, и мысль о возможности опубликования ее всю жизнь висела кошмаром над ее автором, парализуя его энергию в наиболее решительные минуты.
   В этой гипотезе и заключается оригинальная сторона заметки Керсте­на. Напоминая о том, что в разгар выступлений Бакунина на стороне поля­ков в 1863 году русское правительство собиралось издать брошюру Шведа "Михаил Бакунин в собственном изображении", содержавшую ряд извлече­ний из "Исповеди" и других покаянных писаний Бакунина, Керстен именно этим объясняет отъезд Бакунина из Швеции, его разрыв с Герценом (!) и временный отход от революционной работы. "Почему брошюра не была опубликована,-говорит Керстен,-мы не знаем... Твердо установлено только, что Бакунин скоропалительно покидает Швецию, порывает сношения с поляками, вступает в конфликт с Герценом. Все окутано туманом... Не. показали ли ему в Стокгольме рукопись брошюры?" Через семь лет, в разгар революционного брожения во Франции в 1870 г., в котором Баку­нин принимает личное участие, снова заговаривают об опубликования вышеназванной брошюры для морального скомпрометирования Бакунина (на са­мом деле русское правительство хотело нанести Бакунину удар за его ак­тивное участие не в французском движении, а в нечаевском деле). Снова брошюра не публикуется, но снова Бакунин быстро сходит со сцены.
   Через два года (на самом деле через 3-4 года) во время итальянских волнений "должен был в третий раз вынырнуть призрак. В третий и в последний раз. Теперь Бакунин окончательно отказывается от всякой революционной работы. Над жизнью его тяготело проклятие".
   Против этой гипотезы, свидетельствующей только о плохом знаком­стве ее автора с фактами, справедливо возражает Неттлау в своей заметке, напечатанной в упомянутом сборнике и озаглавленной "Баку­нин и его "Исповедь".
   Возражение Курту Керстену", Неттлау напоминает, что о поездке в Италию Бакунин думал еще в 1862 г., т. е. задолго до того, как в Петербурге решили выпустить против него брошюру; что уехав в октябре 1863 г. из Швеции, он снова приехал туда в 1864 г., что сноше­ния его с поляками прервались по причинам, не имевшим никакого отноше­ния к брошюре, и по столь же не от него зависевшим причинам произошла ссора его с сыном Герцена; словом никаких доказательств связи между действиями Бакунина и подготовлением брошюры не существует.
   Второе указание Керстена на французские события столь же неосновательно. Су­ществует масса документов, из которых мы узнаем о планах, настроениях и действиях Бакунина за это время. Никакого отношения к плану русского правительства издать названную брошюру они не имеют, и отьезд Бакуни­на из Лиона, а позже из Марселя объясняется известными фактами, связан­ными с ходом событий в этих городах и приводившими к мысли о безна­дежности местных восстаний в ближайшее время. Брошюра никакого отно­шения ко всему этому не имела (да впрочем Керстен, чего не замечает Нет­глау, и сам не говорит здесь, что Бакунин узнал о возобновлении намерения русского правительства издать против него брошюру).
   Наконец третья ссыл­ка Керстена на итальянские события и отход Бакунина от политической де­ятельности столь же легковесна. Во-первых два года спустя после отъезда Бакунина из Франции никаких волнений в Италии не было, а вспыхнули они только в 1874 году; далее заявление Бакунина об его уходе в частную жизнь связано вовсе не с мифической брошюрою, о которой в то время рус­ское правительство и не помышляло, а с другими, там великолепно извест­ными мотивами (при том, чего здесь не указывает Неттлау, уход этот был в значительной мере фиктивным). Действительный отход Бакунина от уча­стия в революционной работе состоялся только в 1874 г., и опять-таки без всякого отношения к брошюре, а вследствие разочарования и личного раз­рыва с товарищами по Альянсу. И Неттлау справедливо говорит, что оста­вив почву фактов, Керстен вступил на почву романа. Но дальше он сам сходит со строго фактической почвы, пытаясь доказать, что не Бакунин боялся опубликования "Исповеди", а боялось этого само правительство, опасавшееся, что в случае опубликования брошюры Шведа, Бакунин даст ему такой ответ, который скомпрометирует царизм и разоблачит жестокости, ца­рящие в его застенках. Последнее отчасти верно, но что Бакунину перспек­тива разоблачения проявленной им слабости не могла быть приятной, в этом тоже сомневаться не приходится, хотя и не следует этого страха преувели­чивать: отговориться, в особенности указанием на продолжение им револю­ционной работы, Бакунин всегда сумел бы.
   Последний по времени отзыв М. Неттлау об "Исповеди", данный им в книге "Der Anarchismus von Proudhon zu Kropotkin", Берлин 1927, стр. 34, гласит: "Это-в высшей степени сложный документ, с помощью которого Бакунин путем уничижения своей личности добился своей цели-избавить себя от действительного инквизиторского следствия относительно польских и других дел, что помогло его делу. Под внешней откровенностью скры­вается глубочайшая скрытность. Искренен, только националистический тон, так как мы неоднократно снова встречаем его в ряде писем и манускриптов, написанных в обстановке полнейшей свободы. Форму приходилось приспо­собить к взятой на себя роли, и как бы отталкивающе и тяжело ни дей­ствовал на первый взгляд этот документ, тем не мечее все выясняется, когда к нему подходишь с знанием относящегося сюда богатого материала" ( Кроме названных выше М. Неттлау, насколько мне известно, поме­стил еще заметки об исповеди в "Freie Arbeitsstimme", "Le Libertaire" и "RЖda Fanor" за 1922 и 1925 годы, но нам не удалось их достать. Впро­чем вряд-ли они содержат что-либо новое сверх высказанного в рассмотрен­ных выше отзывах М. Неттлау об этом документе.)
   В рецензии на "Исповедь", помещенной в журнале "Печать и рево­люция" 1921, книга 3, стр. 202 сл., А. Боровой стоит приблизительно на точке зрения Гроссмана-Рощина. Признавая "Исповедь" человеческим документом колоссального исторического и психологического значения, Бо­ровой в отличие от Неттлау готов признать в ней наличие действительного покаяния, хотя и не в том смысле, какой этому термину придавали жандар­мы.
   Отмечая, что "внешних заявлений раскаяния в "Исповеди"-бесчислен­ное количество", и что они "производят тяжелое впечатление", Боровой полагает, что "центр ее - не в этих заявлениях,... что они лишь - невольная дань условиям места, в которых находился Бакунин".
   По мнению Борового <Исповедь" нужна была Бакунину не только для царя, не только для облег­чения собственной участи. "Она нужна была ему для его личного покоя как средство отделаться от прошлого, испепелить его гнетущие призраки". Со­ставляя исповедь, Бакунин переживал период душевного перелома, подлин­ного раскаяния в прошлой работе и разочарования в предыдущем этапе сво­его развития. "Исповедь" - этап жизни, кипучей, необычайно сложной, то вдохновенно-пророческой, то богемно-бестолковой, этап, пройденный до конца и принесший Бакунину со святым "духовным пьянством", "пиром без начала и конца", восторгами пережитых мгновений глубокую, незаглушимую ничем горечь разочарований, мучительный стыд за ошибки и неудачи. Отсю­да ненасытная жажда очищения от налипшей грязи, отсюда жестокая "рас­права" над прошлым, не давшим подлинного удовлетворения революционе­ра. Они-естественный продукт обид и неудач этого первого этапа рево­люционной деятельности Бакунина". И дальше: "Волнуясь и спеша, казнил себя Бакунин. Его "Исповедь" - прежде всего исповедь перед самим собою. В ней излил он свою скорбь, свою усталость, свое отвращение. Кому бы, для кого бы ни писалась "Исповедь", кто бы ни читал ее,-в ней стояли бы все те же слова, что нашел и царь".
   Об отступничестве Бакунина, как показала вся его дальнейшая жизнь, или о готовности его купить себе облегчение участи ценою отступничества не может быть и речи. По мнению Борового "Исповедь" вообще не может бросить никакой тени на мировоззрение Бакунина. Это был этап, после ко­торого он воскрес для новой, более плодотворной жизни. "И вопреки мнению тех, кто в тревоге за возможное якобы потускнение образа любимого героя, за омрачение его имени скорбит о появлении "Исповеди", надо наоборот приветствовать документ, с неслыханной силой и искренностью рисующий образование великой души великого революционера. Немногим дано было видеть тайный рост ее зреющих сил, тюрьма же раскрыла нам настежь двери в самые сокровенные углы ее".
   Неудивительно, что другой анархист, Н. Отвеpженный, выпу­стивший спустя четыре года совместно с тем же А. Боровым книжку "Миф о Бакунине", не соглашается с точкой зрения своего сопартийца, делающего из нужды добродетель и готового усмотреть в "Исповеди" подлинное пока­яние, представляющее на его взгляд не минус, а плюс, подъем на более высокую ступень. Для этого Отверженный не достаточно самоотвержен. Правда в предисловии к названной книжке реванш берет как будто Боро­вой, судя по следующей фразе: "Многокрасочный его (Бакунина) путь, подчас противоречивый, идущий мимо бездн к высотам творческого само­утверждения, представляется авторам более ценным, чем прямой и безоши­бочный [путь] безжизненного догматизма". Но судя по дальнейшему содер­жанию брошюры, в которой Боровой "Исповеди" уже не касается, а изби­рает менее скользкую тему о возможности сопоставления Бакунина с Став-рогиным в "Бесах" Достоевского, тогда как основная статья сборничка - "Проблема Исповеди" написана Н. Отверженным, отвергающим позицию в этом вопросе Борового, приходится допустить, что в анархистских кругах преобладанием пользуется его точка зрения, совпадающая приблизительно с точкой зрения М. Неттлау.
   Никакого подлинного покаяния со стороны Бакунина Отверженный не усматривает, а видит в "Исповеди" сплошное притворство, продукт "Нечаевской" тактики, считавшей все средства дозволенными для достижения благой цели. "Без сомнения "Исповедь" - самая утонченная игра духовного при­творства, какую когда-либо приходилось вести величайшему мастеру конспи­ративных заговоров и организатору тайных революционных обществ, но вместе с тем она-замечательный памятник анархической-неоформленной стихии Бакунина той эпохи". Конечно в "Исповеди" содержится много выражений в духе покаяния, но "необходимо понять, что этот образ являет­ся только личиной Бакунина, искусной маской притворства". Не следует впрочем преувеличивать возмущение тоном записки; "перед нами определен­ный стиль той эпохи смягчения формы", и в доказательство автор приводит выдержки из некоторых обращений А. И. Герцена 1840 и 1842 гг. к на­чальству, составленные в таком же примерно духе. Так или иначе в "Испо­веди" мы имеем дело с документом "нечаевского" стиля, каковой для Ба­кунина не являлся уже и тогда чем-то новым или неожиданным. Ссылаясь на свидетельства В. Белинского, Т. Грановского и других знакомых Бакунина по 30-м годам, Отверженный приходит к тому выводу, что "еще в годы юности Бакунин порой обнаруживал известное пренебрежение к общеприз­нанным догматам", что он "еще в детстве |был] глубоко и органически чужд тем нравственным обязательствам, общественным догматам, которые властно тяготели над его современниками" (в пример он приводит отношение Бакунина к денежному вопросу). И "Исповедь" - "в этом смысле дерзкий вызов общепринятым догматам и абсолютной истине". Раз открыва­лась какая-то возможность добиться свободы, Бакунин не поколебался по­кривить душой: "Путь единственный к свободе и революционной деятель­ности был путь трагической Голгофы (какая же для "нечаевца" может быть трагическая Голгофа?-Ю.С.), путь нравственного унижения и душевного страдания. На лицо необходимо было надеть позорную маску "отречения". Этот путь был единственный, дающий возможность если не получить сво­боду, то мечтать о ней, и Бакунин бесстрашно бросил на алтарь революции свою честь, личное мужество и революционную непримиримость".
   В прошении о помиловании от 14 февраля 1857 г. Отверженный снова усматривает дальнейшее проявление той же "нечаевской" тактики. "Это письмо, - говорит он, - лучший аргумент того, как "нечаевская стихия", до­веденная до пределов логического бесстрашия, могла обезличить даже та­кую мощную индивидуальность, каким был Бакунин" (за стиль Отвержен­ного мы не отвечаем).
   Не вступая в полемику с автором этих строк, можно только спросить его, зачем он применяет к охарактеризованной им тактике эпитет "нечаев­ской" Ведь Нечаев, попав в крепость, вел себя вовсе не по "нечаевски" в кавычках. Зачем же ему отвечать за других?
  
   В "Записках русского исторического общества в Праге" (книга 2, Прага 1930, стр. 95-124) Б. А. Евреинов поместил статью "Исповедь М. А. Бакунина", представляющую уникум в литературе, посвященной рас­сматриваемому вопросу: ни один революционер не отнесся так строго и бес­пощадно к Бакунину за "Исповедь", как этот белогвардейский критик. Так как заграничный журнал недоступен широким кругам нашей читающей пуб­лики, то мы приведем из названной статьи ряд выдержек.
   Прежде всего автор в отличие от Корнилова считает более "осторож­ным признать, что истинный характер "Исповеди" был скрыт Бакуниным (от друзей.- Ю.С.). Он не утаил лишь самого факта своего обращения к ца­рю из Петропавловской крепости". И это неудивительно ввиду содержания "Исповеди", ее характера, "ее льстивого, подобострастного, верноподданни­ческого тона", которые на первых порах произвели ошеломляющее впечат­ление, особенно в кругах анархистских. "Те, кто привык смотреть на Баку­нина как на учителя и вождя, кто склонен был ставить его на пьедестал и верить в цельность и непреклонную силу его характера, были крайне смуще­ны как самим фактом "покаянного" обращения Бакунина к царю Николаю I, так и в особенности содержанием и тоном этого обращения". Даже если принять во внимание, что таких фактов в истории русского революционного движения было немало, "документ этот поражает нас неприятно и болезнен­но и делает естественными и законными недоуменные вопросы", было ли это искренними заявлениями или хитрым приемом.
   "Другие революционеры приходили к покаянному настроению в конце своей революционной карьеры. "Исповедь" Бакунина прорезывает его рево­люционную деятельность в самой середине ее".
   Евреинов думает, что в тюрьме Бакуниным овладело действительное разочарование, что он произвел переоценку ряда своих прежних позиций, и что он сознал свою основную ошибку, заключавшуюся в преувеличении революционной готовности наро­дов славянских и русского.
   Таким образом в "Исповеди" перемешаны элементы хитрости с эле­ментами покаяния. "Это произведение Бакунина сложно и интересно не только потому, что в нем причудливо сочетаются два плана: один-униженный, льстивый и покаянный, и другой - твердый, обличительный и агитацион­ный, но также и тем, что оба эти плана органически друг с дру­гом связаны и друг друга дополняют". В "Исповеди" "дале­ко не все сводится к желанию "одурачить". Несомненно, что во многих сво­их разочарованных словах и мыслях Бакунин был вполне искренен". И в до­казательство своей мысли Евреинов (подобно Б. Козьмину) ссылается на ту же брошюру "Народное Дело", в которой говорится о "земском царе". Но необходимо подчеркнуть, что все цитированные выше авторы, допускавшие наличие некоторых элементов покаяния в "Исповеди", держались этого мнения до тех пор, пока не стали известны записки Бакунина, тайком переданные им родным на свидании в феврале 1854 года, тогда как Евреинов высказал это мнение о действительном раскаянии Бакунина и о подлинном его разочаровании в революции через пять лет после опубликования упомянутых записок.
   Далее, те авторы, которые допускали действительность разочарования Бакунина, полагали все же, что для него писание "Исповеди" связано было с душевной мукой, с глубокими нравственными страданиями; иные из них даже говорили о падении Бакунина.
   Евреинов ни с чем подобным не согла­сен-и просто потому, что он держится самого отрицательного взгляда на Бакунина как на моральный тип. Он не согласен с взглядом, что "Бакунин обладал "великой душой", непреклонным, гордым и благородным характе­ром". Он тщательно подбирает все личные недостатки Бакунина, его легко­мысленное отношение к деньгам, деспотизм, вмешательство в чужие дела, его поведение в Сибири, даже непочтительное отношение к родителям, у ко­торых он однако не стыдился мол брать деньги (!), приводит отрицатель­ные отзывы о нем Белинского и Герцена, его действия во время экспедиции Лапиньского, причем (возможно просто по невежеству) не удерживается от клеветы, его лукавство, дипломатическую изворотливость, актерство, пасование перед силой (?)-все для того, чтобы "отнести Бакунина к катего­рии людей, моральный уровень которых невысок". А отсюда следует у него естественный вывод: "Я не вижу в "Исповеди" "падения", так как она не вызвала трагедии в душе Бакунина, а пробудила в нем лишь чувство игро­ка, готового сделать ловкий, ход".
   И заключение Евреинова гласит: "Испо­ведь" и не падение, и не трагедия; она-плод спокойной мозговой рабо­ты человека, с удивительным мастерством сплетающего в один неразрыв­ный клубок Dichtung und Wahrheit" (вымысел и правду).
   Из зарубежных отзывов укажем еще на статью Яна Кухаржевского в краковском "Przeglad WspТlczesny" 1925, NN 42 и 43. Осно­вываясь на "фактах" из истории русского революционного движения от де­кабристов до Б. Савинкова, Кухаржевский утверждает, что любовь к пока­янию, стремление сжечь то, чему раньше поклонялся, жажда распластаться перед торжествующей силой - все это патологические, темные черты "рус­ской души".
   В пример он приводит Кельсиева и Ф. Достоевского. По мне­нию Кухаржевского Бакунин не был человеком веры в правду и в торже­ство морали; для него имела значение реальная сила, лишь с нею следовало считаться-все равно, имея ее за себя или против себя. Те же черты, ко­торыми отличается "Исповедь", смесь правды с ловко преподнесенной ложью, встречаются и в других писаниях Бакунина. Уклонение от истины ради вернейшего достижения поставленной себе цели всегда было ему при­суще. Создав себе ложное представление о Николае I, Бакунин пытался воздействовать на него в своих целях, в частности панславистских,- и ошибся.
  
   Надежда Яффе в заметке об "Исповеди" в "Ежегоднике культуры и истории славян" ("JahrbЭcher fЭr Kultur und Geschichte der Slaven" 1927, N. F., Band III, Heft III, стр. 365 сл.) считает весьма вероятным, что "в крепостном заключении вся его (Бакунина) прошлая деятельность пред­ставлялась ему донкихотством". Она допускает, что "некоторая идейная общность между царем и революционером повидимому действительно суще­ствовала. Как видно из заметок Николая на полях, он разделял многие мысли Бакунина: его презрение к Западу, его преклонение перед славяна­ми". Яффе думает, что некоторое раскаяние Бакунин серьезно испытывал после неудачи его революционных предприятий: "Разумеется, раскаяние Ба­кунина не было таким полным, его поклонение Николаю не было таким глу­боким, как он старался это выразить, наверно в нем сильна была задняя мысль таким путем добиться своего освобождения". Но все же Николай по ее мнению остался "Исповедью" доволен, в доказательство чего она приво­дит апокрифические слова его, сообщаемые Герценом, что Бакунин мол- хороший и честный малый, но что его надобно держать взаперти. Касаясь прошения Бакунина о помиловании от 14 февраля 1857 г., Яффе замечает, что это "письмо еще в сильнейшей степени, чем "Исповедь", разрушает ле­генду о твердости бакунинского характера".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

   Пометки Николая I - Текст курсивом в скобках, относится к выделенному тексту - смотри предисловие ("....Николай I по-видимому читал рукопись довольно внимательно. Об этом свидетельствует множество пометок, которыми испещрен переписанный для него экземпляр. Все эти пометки мы здесь воспроизводим, стараясь по мере возможности точно соблюсти их место и характер....")
  
   X 25 _ смотри N коментария в конце (ldn-knigi)
  

И с п о в е д ь

  

[Июль-начало августа 1851 года. Петропавловская крепость.]

  

Ваше императорское величество,

всемилостивейший государь!

   Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость рус­ских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего императорского величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно - терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.
   Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишен­ный дворянства тому назад несколько лет приговором правитель­ствующего сената и указом Вашего императорского величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избави­тельницу от всех мук и от всех испытаний.
   Не могу выразить, государь, как я был поражен, глубоко тро­нут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испы­тал "продолжение целой дороги от Царства Польского до Петро­павловской крепости, было так противно моим боязненным ожи­даниям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил и писал о жестокости русского прави­тельства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двух­месячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Не подумайте впрочем, государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия точно так же, как и обрат­но, что человеколюбие не исключает строгого исполнения зако­нов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право на­деяться, ничего не надеюсь,-и, сказать ли Вам правду, госу­дарь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.
   Граф Орлов объявил мне от имели Вашего императорского величества, что Вы желаете, государь, чтоб я Вам написал пол­ную исповедь всех своих прегрешений 1. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего императорского величе­ства.
   Как же я буду писать? Что скажу я страшному русскому ца­рю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: государь! я кругом виноват перед Вашим императорским величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего правительства; дерзал противостать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что же более мог бы я написать своему государю?
   Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего императорского величества слово, которое потрясло меня до глубины души и пе­реворотило все сердце мое: "Пишите,-сказал он мне,-пишите к государю, как бы вы говорили с своим духовным отцом".
   Да, государь, я буду исповедываться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира про­щения, и прошу бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего императорского величества 2 .
   (Этим уже уни­чтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться испо­ведью.)
   Молю Вас только о двух вещах, государь! Во-пер­вых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вы­течет из пера моего. А во-вторых молю Вас, государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и со­знание, что для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изме­нил чьей-нибудь доверенности или даже перенес слово, сказанное при мне, по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собствен­ных глазах, государь, я хочу быть лучше преступни­ком, заслуживающим жесточайшей казни, чем под­лецом.
  
   Итак я начну свою исповедь.
  
   Для того чтобы она была совершенна, я должен сказать не­сколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-ом году от рожденья, а в конце четвертого [года] своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, пере­стал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом или, лучше оказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоручичьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале моею собственною виною и несмотря на истинно отеческое попечение обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского учи­лища 3 .
   Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желания отца моего 4. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спа­сения. Одаренный пылким воображеньем и, как говорят фран­цузы, d'une grande dose d'exaltation (Значительною дозою экзальтации),.-простите, государь, не нахожу русского выражения, - я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь. Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глу­пости, а также и позднейшие грехи и преступления были чужды всем низким, своекорыстным побуждениям; происходили же боль­шею частью от ложных понятий, но еще более от сильной и ни­когда не удовлетворенной потребности знания, жизни и действия.
   В 1840-м году, в двадцать же седьмом от рождения, я с тру­дом выпросился у своего отца за границу, для того чтобы слу­шать курс наук в Берлинском университете. В Берлине учился полтора года. В первом году моего пребывания за границею и в начале второго я был еще чужд, равно как и прежде в России, всем политическим вопросам, которые даже презирал, смотря на них с высоты философской абстракции; мое равнодушие к ним простиралось так далеко, что я не хотел даже брать газет в ру­ки5 .
   Занимался же науками, особенно германскою метафизикою, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день и ночь ничего другого не видя кроме категорий Гегеля. Впрочем сама же Германия излечила меня от преобладавшей в ней философской болезни; познакомившись поближе с метафизическими вопросами, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье.
   Немало к сему открытию способствовало и личное знакомство с немецки­ми профессорами, ибо что может быть уже, жальче, смешнее не­мецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Она мне наконец опротивела, я перестал ею заниматься. Таким образом излечившись от германской метафизики, я не излечился однако от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле для действия. Несчастная мысль не возвращаться в Рос­сию уже начинала мелькать в уме моем: я оставил философию и бросился в политику.
   Находясь в сем переходном состоянии, я переселился из Бер­лина в Дрезден; стал читать политические журналы (Т. е. газеты).
   Со вступ­лением на престол ныне царствующего прусского короля6 Герма­ния приняла новое направление: король своими-речами, обещани­ями, нововведениями взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все прочие немецкие земли, так что доктор Руге (Арнольд. Слово "д-р Руге" по-немецки в оригинале.) не без основания прозвал его первым германским революционе­ром, - простите, государь, что я выражаюсь так смело, говоря о венценосной особе. Тогда появилось в Германии множество бро­шюр, журналов, политических стихотворений, и я читал все с жадностью. В это же время в первый раз услышалось слово о коммунизме; вышла книга: "Die Sozialisten in Frankreich" док­тора Штейна (Лоренц. Слово "Штейн" по-немецки в оригинале. Бакунин приво­дит заглавие его книги неточно; в действительности она озаглавлена была "Der Sozialismus und Kommunismus des heutigen Frankreich ("Социализм и коммунизм современной Франции"); вышла в 1842 году в двух томах.), произведшая почти такое же сильное и общее впечатление, как прежде книга доктора Штрауса "Das Leben Jesu" (жизнь Христа, Слово "Штраус" по-немецки в оригинале.) , а мне открывшая новый мир, в который я бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой ре­лигии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода; я стал читать сочинения французских демократов и социалистов и проглотил все, что мог только достать в Дрездене7. Познакомившись вскоре с доктором Арнольдом Руге, издававшим тогда "Die Deutsche JahrbЭcher" ("Немецкие Летописи". Слово "Арнольд Руге" по немецки в ори­гинале.) , журнал, нахо­дившийся в это время почти в таком же переходе из философии в политику, я написал для него философски-революционерную статью под заглавием "Die Parteien in Deutschland", под псевдо­нимом Jules Elyzard ["Партии в Германии" Жюля Элизара (на самом деле заглавие статьи было "Реакция в Германии"; см. том III, стр 126-148).] и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили 8. Это было в конце 1842-го года.
   Тогда приехал из Швейцарии в Дрезден политический поэт Георг Гервег, носимый на руках целой Германии и принятый с почестью самим прусским королем, изгнавшим его вскоре потом из своих владений 9. Оставляя в стороне политическое направле­ние Гервега, о котором не смею говорить перед Вашим импера­торским величеством, я должен сказать, что он - человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у нем­ца, - человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы.
   Я с ним познакомился, подружился и остался с ним до конца в дружеской связи. Вышеупомянутая статья в "Deutsche JahrbЭ­cher", знакомство с Руге и с его кружком, особенно же моя дру­жеская связь с Гервегом, который громко называл себя респуб­ликанцем, впрочем связь еще не политическая, хотя и основанная на сходстве мыслей, потребностей и направлений, - не политиче­ская же потому, что не имела решительно никакой положитель­ной цели,-все это обратило на меня внимание посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необ­ходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной откры­вался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раз­долья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепене­ние, бездействие, - и решился оторваться от родины.
   Все мои последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомыс­ленного шага. Гервег должен был оставить Германию, я отпра­вился с ним вместе в Швейцарию, - если бы он ехал в Америку, я и туда поехал бы с ним, - и поселился в Цюрихе, в генваре 1843 года.
   Равно как в Берлине я понемногу стал излечаться от своей философской болезни, так в Швейцарии начались мои полити­ческие разочарования. Но так как политическая немощь тяже­лее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горь­ких опытов;

(NB)

   она привела меня в то незавидное положение, в ко­тором [я] ныне обретаюсь, да и теперь еще [я] сам не знаю, вы­здоровел ли я от нее совершенно.
   Я не смею занимать внимание Вашего императорского величества описанием внутренней швей­царской политики; по моему мнению она может быть выражена двумя словами: грязная сплетня. Большая часть швейцарских журналов находится в руках немецких переселенцев 10, - я гово­рю здесь только о немецкой Швейцарии, - а немцы вообще до такой степени лишены общественного такта, что всякая полемика в их руках обыкновенно обращается в грязную брань, в которой мелким и гнусным личностям нет конца.
   В Цюрихе я познакомился с знакомыми и приятелями Гер­вега, которые мне впрочем так мало понравились, что в продолжение всего времени, проведенного мною в сем городе, я избе­гал частой встречи с ними и только с одним Гервегом находился в близкой связи. Тогда управлял Цюрихскою республикою стат­ский советник Блюнчли, глава консервативной партии; журнал его "Der Schweizerische Beobachter" вел жестокую брань с ор­ганом демократической партии "Der Schweizerische Republika­ner", издаваемым Юлиусом Фребель, знакомым и даже прия­телем Гервега.
   Не смею также говорить о предмете их тогдашне­го спора; в нем слишком много грязи. Это не был чисто полити­ческий спор, как случается иногда между враждующими партия­ми в других государствах; в нем участвовали также и религиоз­ные шарлатаны, пророки, мессии, вместе же и благородные ры­цари вольного пропитания, просто воры и даже непотребные жен­щины, которые сидели потом на одной скамье с господином Блюн­чли как свидетельницы и как обвиненные в публичном процессе, окончившем сию скандалезную брань.
   Блюнчли и его приятели, братья Ромер, один называвший себя мессиею, а другой-проро­ком, были осуждены и осрамлены вместе с сими дамами. Демо­краты торжествовали, хотя впрочем и сами вышли из постыдно­го дела не без стыда; а Блюнчли, для того чтобы отомстить им, а вероятно также повинуясь требованию прусского правительства, изгнал совершенно невинного Гервега из Цюрихского кан­тона 11.
   Я же жил в стороне от всех дрязг, редко кого видя кроме Гервега; не был знаком ни с господином Блюнчли, ни с его прия­телями; читал, учился и думал о средствах честным образом сни­скать себе пропитание, ибо из дому не получал более денег. Но Блюнчли, вероятно узнав о моей дружеской связи с Гервегом,- чего не знают в маленьком городке, - а может быть и для того, чтобы выслужиться перед русским правительством, захотел за­путать и меня, к чему ему представился скоро следующий удоб­ный случай.
   Гервег, находясь уже в Арговийском кантоне, прислал ко мне с рекомендательною запискою коммуниста портного Вейтлинга, который, отправляясь из Лозанны в Цюрих, на дороге зашел к нему, для того чтобы с ним познакомиться; Гервег же, зная, как меня интересовали тогда социальные вопросы, рекомендовал его мне. Я был рад этому случаю узнать из живого источника о ком­мунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя общее внима­ние. Вейтлинг мне понравился: он-человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, ум быстрый, много энергии, особенно же много дикого фанатизма, благород­ной гордости и веры в освобождение и будущность порабощен­ного большинства. Он впрочем недолго сохранил сии качества, испортившись скоро потом в обществе коммунистов-литераторов; но тогда он пришелся мне очень по сердцу; я так был прикорм­лен приторною беседою мелкохарактерных немцев-профессоров и литераторов, что рад был встретить человека свежего, простого и необразованного, но энергического и верующего.
   Я просил его посещать меня; он приходил ко мне довольно часто, излагая мне свою теорию и рассказывая много о французских коммунистах, о жизни работников вообще, о их трудах, надеждах, увеселениях, а также и о немецких только что начинавшихся коммунистиче­ских обществах. Против теории его я спорил, факты же выслу­шивал с большим любопытством: тем ограничились мои отноше­ния с

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 483 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа