Главная » Книги

Бакунин Михаил Александрович - Исповедь, Страница 3

Бакунин Михаил Александрович - Исповедь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

Вейтлингом. Другой связи у меня ни с ним, ни с другими коммунистами ни в то время, ни потом решительно не было, и я сам никогда не был коммунистом 12.
   Я остановлюсь здесь, государь, и войду несколько глубже в этот предмет, зная, что неоднократно был обвинен перед пра­вительством в деятельном сообществе с коммунистами сначала через господина Блюнчли, потом же вероятно и другими. Я хочу один раз навсегда очиститься от несправедливых обвинений; на мне уж так много, так много тяжких грехов, зачем же мне брать еще на себя грехи, в которых я решительно не был повинен?
   Я знал впоследствии многих французских, немецких, бельгий­ских и английских социалистов и коммунистов, читал их сочине­ния, изучал их теории, но сам не принадлежал никогда ни к ка­кой секте, ни к какому обществу и решительно оставался чужд их предприятиям, их пропаганде и действиям. Я следовал с постоян­ным вниманием за движением социализма, особенно же комму­низма, ибо смотрел на него как на естественный, необходимый, неотвратимый результат экономического и политического разви­тия Западной Европы ("Я говорю только о Западной Европе, потому что на Востоке и ни в одной славянской земле,-разве только кроме Богемии и отчасти Моравии и Шлезии, - коммунизм не имел ни места ни смысла" (Примечание Бакунина.); видел в нем юную, элементарную (Т- е. стихийную),
   себя еще не знающую силу, призванную или обновить или раз­рушить вконец западные государства. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся бо­лезненным усилием13, сим одним могут объясниться и та неверо­ятная слабость и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англии; но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.

(Разительная истина)

   В За­падной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разв[р]ат, происходящий от безверия; начиная с самого верху общественной лестницы, ни один человек, ни один привилегированный класс не имеет веры в свое при­звание и право; все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит: привиле­гии, классы и власти едва держатся эгоизмом и привычкою - слабая препона против возрастающей бури!
   Образо­ванность сделалась тождественна с развратом ума и сердца, тож­дественна с бессильем, и посреди сего всеобщего гниенья один только грубый, непросвещенный народ, называемый чернью, со­хранил в себе свежесть и силу, не так впрочем в Германии, как во Франции. Кроме этого все доводы и аргументы, служившие сначала аристократии против монархии, а потом среднему сос­ловию против монархии н аристократии, ныне служат и чуть ли еще не с большею силою народным массам против монархии, ари­стократии и мещанства. Вот в чем состоит по моему мнению сущ­ность и сила коммунизма, не говоря о возрастающей бедности рабочего класса, естественного последствия умножения пролета­риата, умножения, в свою очередь необходимо связанного с раз­витием фабричной индустрии так, как она существует на За­паде. Коммунизм по крайней мере столько же произошел и про­исходит сверху, сколько и снизу; внизу, в народных массах, он растет и живет как потребность не ясная, но энергическая, как инстинкт возвышения; в верхних же классах как разврат, как эгоизм, как инстинкт угрожающей заслуженной беды, так не­определенный и беспомощный страх, следствие дряхлости и нечи­стой совести; и страх сей и беспрестанный крик против комму­низма чуть ли не более способствовали к распространению пос­леднего, чем самая пропаганда коммунистов ("Брошюра Блюнчли, напр., изданная им в 1843 году от имени цюрихского правительства по случаю процесса Вейтлинга, была вместе с упомянутою книгою Штейна одною из главных причин распространения коммунизма в Германии". (Примечание Бакунина.)

(Правда)

   Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий в том или другом виде во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который пропове­дуется только в немногих организованных тайных или явных коммунистических обществах.
   Бессилие последних явно оказалось в 1848 году в Англии, во Франции, в Бельгии, а особливо в Гер­мании; и нет ничего легче как отыскать нелепость, противоречие и невозможность в каждой доселе известной социальной теории, так что ни одна не в состоянии выдержать даже трех дней суще­ствования.
   Простите, государь, сие краткое рассуждение; но мои пре­грешения так тесно связаны с моими грешными мыслями, что я не могу исповедывать одних, совершенно не упомянув о других. Я должен был показать, почему я не мог принадлежать ни к од­ной секте социалистов или коммунистов, как меня в том неспра­ведливо обвиняли.
   Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий; не разделяя же последних, не мог быть органом их пропаганды; а наконец и слишком ценил свою незави­симость для того, чтобы согласиться быть рабом и слепым ору­дием какого бы то ни было тайного общества, не говоря уж о таком, которого я не мог разделять мнений.
   В это же время, т.е. в 1843 году, коммунизм в Швейцарии состоял из малого числа немецких работников: в Лозанне и Женеве явно, в виде обществ для пения, чтения и для общего хозяйства, в Цюрихе же состоял из пяти или шести портных и сапожников. Между швейцар[ц]ами коммунистов не было: природа швейцар[цев] противна всяко­му коммунизму, а немецкий коммунизм был тогда еще в пеленках. Но для того, чтобы придать себе важность в глазах правителей Европы, отчасти же в тщетной надежде скомпрометировать цю­рихских радикалов, Блюнчли составил фантастического страши­лу.
   Он по собственному признанию знал о приходе Вейтлинга в Цюрих, терпел его присутствие два или три месяца, потом велел схватить его 14, надеясь найти в его бумагах довольно важных до­кументов для того, чтобы замешать цюрихских радикалов, и ничего не нашел кроме глупой переписки и сплетней, ("В доказательство, что все обвинения, заключения, догадки гос­подина Блюнчли и все на них основанное здание были суетны и ложны, я приведу только одно: Вейтлинг был осужден приговором верховного суда на годовое и двухгодовое содержание в тюрьме, и не за коммунизм, а за глупую книгу, напечатанную им незадолго перед тем в Цюрихе. Не­медленно по произношения приговора Блюнчла посадил Вейтлинга не в тюрьму, а выдал его прусскому правительству, которое, рассмотрев дело, через месяц выпустило Вейтлинга на свободу". (Примечание Бакунина)
   а против меня два или три письма, Вейтлинга, в которых он говорит обо мне несколько незначительных слов, извещая в одном своего приятеля, что он познакомился с одним русским, и называя меня по фамилии, в другом же называя меня "Der Russe" ( Русский) с при­бавлением "Der Russe ist ein guter" или "ein prДchtiger Kerl" ("Этот русский-славный" или "прекрасный парень") и тому подобное.
   Вот на чем были основаны обвинения господина Блюнчли против меня: другого же основания и быть не могло, ибо мое знакомство с Вейтлингом ограничилось одним любопыт­ством с моей и охотой рассказывать с его стороны; а кроме Вейт­линга я ни одного коммуниста в Цюрихе не знал. Услышав однакож, не знаю, справедлив ли был этот слух или нет, что Блюн­чли имел даже намерение арестовать меня, и опасаясь последст­вий, я удалился из Цюриха. Жил несколько месяцев в городке Нион на берегу Женевского озера, в совершенном уединении и борясь с нищетою, а потом в Берне, где и узнал в январе или в феврале 1844 года от господина Струве (Аманд Иоаннович), секретаря посоль­ства в Швейцарии, что оное, получив донос против меня от Блюнчли, писало о том в Петербург, откуда и ждало приказаний.
   В этом доносе, по сказанию господина Струве, Блюнчли, не до­вольствуясь обвинением меня в коммунизме, утверждал еще лож­но, что будто бы я писал или сбирался писать против русского правительства книгу о России и Польше.
   Для обвинения меня в коммунизме была хоть тень правдопо­добия: мое знакомство с Вейтлингом; но последнее обвинение бы­ло решительно лишено всякого основания и доказало мне ясно злое намерение Блюнчли; ибо не только что у меня еще тогда и в мысли не было писать или печатать что о России, но я старался даже не думать об ней, потому что память о ней меня мучила; ум же мой был исключительно устремлен на Западную Европу. Что же касается до Польши, то могу сказать, что в это время я даже не помнил о ее существовании; в Берлине избегал знаком­ства с поляками, виделся с некоторыми только в университете; в Дрездене же и в Швейцарии ни одного поляка не видел 15.
   До 1844-го года, государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические: я съел не один, а много плодов от запрещенного древа познания добра и зла, - великий грех, источник и начало всех последовавших преступлений, но еще не определившийся тогда еще ни в какое действие, ни в какое на­мерение. По мыслям, по направлению я был уж совершенным и отчаянным демократом, а в жизни неопытен, глуп и почти неви­нен как дитя. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов правительства, я совершил свое первое положительное пре­ступление.
   Вследствие этого я оставил Швейцарию и отправился в Бель­гию в обществе моего друга Рейхеля 16. Я должен сказать о нем несколько слов, имя его упоминается довольно часто в обвини­тельных документах. Адольф Рейхель - прусский подданный, компонист и пианист, чужд всякой политики, а если и слышал об ней, так разве только через меня. Познакомившись с ним в Дрездене я встретившись потом опять в Швейцарии, я с ним сблизился, подружился, он мне был постоянно истинным и един­ственным другом; я жил с ним неразлучно, иногда даже и на его счет, до самого 1848-го года. Когда я был принужден оста­вить Швейцарию, - не захотев меня оставить, он поехал со мной в Бельгию.
   В Брюсселе я познакомился с Лелевелем (Иоахим).
   Тут в первый раз мысль моя обратилась к России и к Польше; бывши тогда уж совершенным демократом, я стал смотреть на них демократиче­ским глазом, хотя еще не ясно и очень неопределенно: националь­ное чувство, пробудившееся во мне от долгого сна, вследствие трения с польскою национальностью, пришло в борьбу с демокра­тическими понятиями и выводами. С Лелевелем я виделся часто, расспрашивал много о польской революции, о их намерениях, планах в случае победы, о их надеждах на будущее время, и не раз споривал с ним, особенно же насчет Малороссии и Белорус­сии, которые по их понятиям должны бы были принадлежать Польше, по моим же, особенно Малороссия, должны были нена­видеть ее как древнюю притеснительницу.
   Впрочем из всех по­ляков, пребывавших тогда в Брюсселе, знал и видел я только одного Лелевеля, да и с ним отношения мои, хоть мы и часто виделись, никогда не выходили из границ простого знакомства. Правда, что я перевел было на русский язык тот Манифест к русским, за который он был изгнан из Парижа 17, но это было без последствий: перевод остался ненапечатанный в моих бума­гах.
   Пробыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем в Париж, от которого, равно как прежде от Берлина и по­том от Швейцарии, ждал теперь себе спасения и света. Это было в юле 1844 года 18.
   Париж подействовал на меня сначала как ушат холодной воды на горячешного ; нигде я не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, - простите это выражение, государь, - как в Париже. Общество мое в первое время почти исключительно состояло из немцев-демократов, или изгнанных или самовольно приехавших из Германии, для того чтобы основать здесь демократический французско-немецкий жур­нал с целью привести в согласие и связь духовные и политиче­ские интересы обоих народов. Но так как немецкие литераторы не могут жить между собою без опор, брани и сплетней, то и все предприятие, возвещенное с большим шумом, кануло в воду , окончившись несчастным и подлым еженедельным листом "Vor­wДrts" (Вперед), который также прожил недолго, потонув скоро в своей собственной грязи; да и самих немцев выгнали из Парижа к моему немалому, облегчению 20.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   В это время, то есть в конце осени 1844 года, я в первый раз услышал о приговоре, осудившем меня вместе с Иваном Головиным на лишение Дворянства и на Каторжную работу 21, услышал же не официально, но от знакомого, кажется от самого Го­ловина, который по этому случаю написал и статью в "Gazette des Tribunaux ("Судебная Газета"), о мнимых правах русской аристократии, буд­то бы оскорбленных и попранных в нашем лице; ему же в ответ и в опровержение я написал другую статью в демократическом журнале "RИforme" в виде письма к редактору. Это письмо, первое слово, сказанное мною печатным образом о России, яви­лось в журнале "RИforme" с моею подписью в конце 1844 года, не помню какого месяца, и находится без сомнения в руках правительства в числе обвинительных документов 22.
   По отъезде моем из Брюсселя я не видал ни одного поляка до самого этого времени. Моя статья в "RИforme" была пово­дом, к новому знакомству с некоторыми из них. Во-первых при­гласил меня к себе князь Адам Чарторижский 23 через одного из своих приверженцев; я был у него один раз и после этого ни­когда с ним более не видался.
   Потом получил из Лондона по­здравительное письмо с комплиментами от польских демократов, с приглашением на траурное торжество, совершаемое ими ежегод­но в память Рылеева, Пестеля и проч.24
   Я отвечал им подоб­ными же комплиментами, благодарил за братскую симпатию, а в Лондон не поехал, ибо не определил еще в своем уме то отноше­ние, в котором я, хоть и демократ, но все-таки русский, должен был стоять к польской эмиграции да и к западной публике во­обще; опасался же еще громких, пустых и бесполезных демон­страций и фраз, до которых никогда не был я большой охотник. Тем кончились на этот раз мои отношения с поляками, и до самой весны 1846 года я не виделся более ни с одним, исключая Алоиза Бернацкого (занимавшего место министра финансов во Время польской революции), доброго, почтенного старика25, с которым я познакомился у Николая Ивановича Тургенева26 и который, живя вдалеке от всех политических эмиграционных пар­тий, занимался исключительно своею польскою школой. Также видел иногда и Мицкевича 27, которого уважал в прошедшем как великого славянского поэта, но о котором жалел в настоящем как о полуобманутом, полу-же-обманывающем апостоле и про­роке новой нелепой религии и нового мессии. Мицкевич старал­ся обратить меня, потому что по его мнению достаточно было, чтобы один поляк, один русский, один чех, один француз и один жид согласились жить и действовать вместе в духе Товянского 28 для того, чтобы переворотить и спасти мир; поляков у него бы­ло довольно, и чехи были, также были и жиды и французы, рус­ского только недоставало; он хотел завербовать меня, но не мог.
   Между французами у меня были следующие знакомые28а. Из конституционной партии: Шамболь, редактор "Века"29, Меррюо, редактор "Конституционалиста"30, Эмиль Жирардэн, ре­дактор "Прессы"31, Дюрье, редактор "Французского Курьера"32, экономисты Леон Фоше33, Фредерик Бастиа34 и Воловский35 и пр.
   Из партии политических республиканцев: Беранже36, Ламеннэ37, Франсуа, Этьен и Эмануэль Араго38, Марраст39 и Бастид40, редакторы "Насионаля"; из партии демократов: покой­ный Кавеньяк, брат генерала41, Флокон42 и Луи Блан43, редак­торы "Реформы"44, Виктор Консидеран, фурьерист и редактор "Мирной Демократии"45, Паскаль Дюпра, редактор "Независи­мого Обозрения"46, Феликс Пиа47, негрофил Виктор Шельхер48, профессора Мишле49 и Кинэ50, Прудон, утопист и, несмотря на это, без всякого сомнения один из замечательнейших современ­ных французов51, наконец Жорж Занд52 да еще несколько дру­гих, менее известных (В оригинале все эти имена и титулы при них написаны по-французски, причем не всегда правильно. Мы приводим их по-русски).
   С одними виделся реже, с другими чаще, не находясь ни с одним в близких отношениях. Посетил также несколько раз в самом начале моего пребывания в Париже фран­цузских увриеров (Рабочих), общество коммунистов и социалистов, не имея впрочем к тому никакого другого побуждения ни цели кро­ме любопытства; но скоро перестал ходить к ним, во-первых для того, чтобы не обратить на себя внимание французского прави­тельства и не навлечь на себя напрасного гонения, а главное по­тому, что не находил в посещении сих обществ ни малейшей для себя пользы53. Чаще же всех бывал, - не говоря о Рейхеле, с которым жил безразлучно, - бывал чаще у своего старого при­ятеля Гервега, переселившегося также в Париж и занимавше­гося в это время почти исключительно естественными науками, и у Николая Ивановича Тургенева: последний живет семейно, да­леко от всякого политического движения и, можно сказать, от всякого общества и, сколько я мог по крайней мере заметить, ничего так горячо не желает как прощения и позволения возвратиться в Россию, для того чтобы прожить последние годы на родине, о которой вспоминает с любовью, нередко со слезами54. У него я встречал иногда итальянца графа Мамиани55, быв­шего потом папским министром в Риме, и неаполитанского гене­рала Пепе56 (По-французски в оригинале).

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Видел также иногда и русских, приезжавших в Париж57. Но молю Вас, государь, не требуйте от меня имен.
   Уверяю Вас толь­ко, - и вспомните, государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чи­стоты моей сердечной исповеди, - и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским ни тогда, ни потом я не находился в политиче­ских отношениях и не имел ни с одним даже и тени политиче­ской связи ни лицом к лицу, ни через третьего человека, ни пе­репискою. Русские приезжие и я жили в совершенно различных сферах: они-богато, весело, задавая друг другу пиры, завтра­ки и обеды, кутили, пили, ходили по театрам и балам, avec grisettes et lorettes - образ жизни, к которому у меня не было ни чрезвычайной склонности, ни еще менее средств.
   Я же жил в бедности, в болезненной борьбе с обстоятельствами и с своими внутренними, никогда неудовлетворенными потребностями жиз­ни и действия и не разделял с ними ни их увеселений, ни своих трудов и занятий.

(Отчеркнуто карандашом на полях - NB)

   Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, а именно начиная от 1846 года, обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна попытка моя не имела успеха: они слушали меня с ус­мешкою, называли меня чудаком, так что после нескольких тщет­ных усилий я совсем отказался от их обращения. Вся вина не­которых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда и то весьма редко помогали.
   Я жил большею частью дома, занимаясь отчасти переводами с немецкого для своего пропитания, отчасти же науками: исто­риею, статистикою, политическою экономиею, социально-экономи­ческими системами, спекулятивною политикою, то есть полити­кою без всякого применения, а также несколько и математикою и естественными науками. Тут должен я сделать одно замечание к своей собственной чести: парижские, а также и немецкие кни­гопродавцы неоднократно уговаривали меня писать о России, предлагая мне довольно выгодные условия; но я всегда отка­зывался, не хотя делать из России предмет торгово-литературной сделки; я никогда не писал о России за деньги и не иначе quЮ mon corps dИfendant (Неохотно, поневоле), могу сказать с неохотою, почти про­тив воли и всегда под своим собственным именем.
   Кроме вы­шеупомянутой статьи в "RИforme", да еще другой статьи в "Constitutionnel", да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не напечатал ни слова. Я не го­ворю здесь о том, что писал после февраля 1848-го года, нахо­дясь уже тогда в определенной политической деятельности. Впро­чем и тут мои публикации ограничиваются двумя воззваниями и несколькими журнальными статьями 58.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, государь! Не столько по бедности, которую я переносил довольно равно­душно, как потому, что, пробудившись наконец от юношеского бреда и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере, без родных, без семейства, без круга действия, без дела и без всякой надежды на лучшую будущность. Оторвавшись от роди­ны и заградив себе легкомысленно всякий путь к возвращению, я не умел сделаться ни немцем, ни французом;
   напротив, чем долее жил за границею, тем глубже чувствовал, что я - рус­ский и что никогда не перестану быть русским. К русской же жизни не мог иначе возвратиться как преступным революционерным путем, в который тогда еще плохо верил, да и впоследствии, если правду сказать, верил только через болезненное, сверхъесте­ственное усилие, через насильственное заглушение внутреннего голоса, беспрестанно шептавшего мне о нелепости моих надежд и моих предприятий. Мне так бывало иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, по которому обыкновенно возвращался домой, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное су­ществование? 59
   К тому же в это время весь мир был погружен в тяжелую летаргию. После короткой суматохи, происшедшей было в Германии по вступлении на прусский престол ныне царствующего короля, и после эфемерного движения, произведенного несколько месяцев позже в целой Европе восточным вопросом в кратковре­менное министерство Тьера60, мир, казалось, заснул и заснул так глубоко, что никто, даже самые экс[ц]ентрические демократы, не верили в его скорое пробуждение. Тогда еще никто не пред­видел, что эта тишина была тишина перед бурею, французы же, как известно, отлагали все надежды до смертного часу покойного короля Людвига-Филиппа. Правда, что еще в конце 1844 года мне Марраст (Это слово по-французски в оригинале) раз сказал:
   "La rИvolution est imminente, mais on ne peut jamais prИdire quand et comment se fera une rИvolution franГaise; la France est comme ce chaudron Ю vapeur toujours prЙt Ю Иclater et dont nul ne sait prИvoir l'explosion"
   ("Революция неизбежна, но нельзя заранее предсказать, когда и как. Произойдет французская революция; Франция подобна тому паровому котлу, который всегда готов взорваться и взрыва которого никто не в силах предусмотреть").
   Но и Марраст и его приятели и вообще все демократы ходили еще тогда, повеся нос, и находи­лись в превеликом унынии. Консервативная же партия торжест­вовала, обещала себе жизнь без конца, а публика от скуки за­нималась скандалезными электоральными и иезуитическими про­исшествиями, да еще заморским движением английских freetraders
   ( Фритредеры, боровшиеся за свободу торговли в Англии)
   В середине 1845-го года показались после долгого безвет­рия - не всем, а только следовавшим за германским развити­ем - показались, говорю я, первые слабые волны на политическом океане: в Германии появились две новые религиозные сек­ты: die Lichtfreunde und Deutschkatoliken ("Друзья света" и "немецкие католики").
   Во Франции иные над ними смеялись, другие же видели в них, и мне кажется не без основания, знаки времени, предзнаменования погоды. Сек­ты сии, ничтожные сами в себе, были важны тем, что они пере­водили на религиозный, т. е. на народный язык современные понятия и требования. Они не могли иметь большого влияния на образованные классы, но зато действовали на воображение масс, всегда более склонных к религиозному фанатизму. К тому же немецкий католицизм был изобретен и пущен в мир (с целью чисто политическою) демократическою партией в Прус­ской Шлезии (Силезии); он был действительнее своей старшей проте­стантской сестры, которая в свою очередь была честнее; между его апостолами и проповедниками было много грязных шарла­танов, но также и много людей даровитых, и можно сказать, что под видом общего причащения, будто бы возобновленного со времен первоначальной церкви, немецкий католицизм явно проповедывал коммунизм 61.
   Но весь интерес, пробужденный появленим сих сект, испа­рился, когда пронесся вдруг слух, что король Фридрих-Виль­гельм IV дал государству своему конституцию62. Германия опять взволновалась, и Франция как будто бы в первый раз воспря­нула от тяжкого сна. За сим последовали скоро и как громовой удар за ударом сначала польское движение, потом швейцарские и итальянские происшествия, а наконец революция 1848-го года. Я остановлюсь на польском восстании, ибо оно составляет эпоху в моей собственной жизни.
   До 1846 года я был чужд всем политическим предприятиям. С польскими демократами не был знаком; немцы, кажется, то­гда еще решительно ничего не предпринимали; французы же, с которыми я был знаком, мне ничего не говорили. Находясь издавна в тесной связи с польскими демократами, они без вся­кого сомнения знали о готовившемся польском восстании, но французы умеют держать тайну, а так как отношения мои с ними ограничивались простым внешним знакомством, то я и не мог узнать от них ничего, так что познанские замыслы, попытка в Царстве Польском, краковское восстание и происшествия в Галиции меня по крайней мере столько же поразили, как и всю прочую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверно: в продолжение двух или трех дней все народо­население жило на улице; незнакомый говорил с незнакомым, все требовали новостей и все ожидали известий из Польши с тре­петным нетерпением63.
   Это внезапное пробуждение, это всеоб­щее движение страстей и умов охватило также и меня своими волнами, я сам как будто бы проснулся и решился во что бы то ни стало вырваться из своего бездействия и принять деятель­ное участие в готовящихся происшествиях.
   Для этого я должен был вновь обратить на себя внимание поляков, уже успевших позабыть обо мне, и с такою целью на­писал статью о Польше и о белорусских униатах, о которых была тогда речь во всех западно-европейских журналах. Сия статья, явившаяся в "Constitutionnel" в начале весны 1846 года, на­ходится без сомнения в руках правительства . Когда я отдал ее Меrruau, gИrant du "Constitutionnel" (Меррюо, редактору "Конституционалиста"), он мне сказал: "qu'on mette le feu aux quatre coins du monde pourvu que nous sortions de cet Иtat honteux et insupportable"
   ("Пусть мир вспыхнет со всех сторон, лишь бы мы вышли из на­стоящего постыдного и невыносимого положения!") , - я ему напомнил эти слова в феврале 1848 года, но он уже тогда каялся, испугавшись, как и все либералы династической оппозиции, страшной и вместе странной революции, ими же самими накликанной.

(Неправда, всякого грешника раскаяние, но чистосердечное может спасти)

   До 1846-года грехи мои не были грехи намерен­ные, но более легкомысленные и, как бы сказать, юно­шеские; возмужав летами, я еще долго оставался не­опытным юношею. С этого же времени я стал гре­шить с сознанием, намеренно и с более или менее определенною целью. Государь! я не буду стараться извинять свои неизвинимые преступления, ни гово­рить Вам о позднем раскаянии, - раскаяние в моем положении столь же бесполезно, как и раскаяние грешника после смерти, - а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.
   Вскоре по появлении вышереченкой статьи, я отправился я Версаль, без всякого зову, собственным движением, для того чтобы познакомиться и, если было бы возможно, сблизиться и согласиться на общее дело с пребывавшими там тогда членами Централизации польского Демократического общества. Я хотел им предложить совокупное действие на русских, обретавшихся в Царстве Польском, в Литве и в Подолии, предполагая, что они имеют в сих провинциях связи достаточные для деятельной и успешной пропаганды. Целью же поставлял русскую революцию и республиканскую федерацию всех славянских земель, - основа­ние единой и нераздельной славянской республики, федеральной только в административном, центральной же в политическом от­ношении 65.
   Попытка моя не имела успеха. Я виделся с польскими демо­кратами несколько раз, но не мог с ними сойтиться: во-первых вследствие разногласия в наших национальных понятиях и чув­ствах: они мне показались тесны, ограничены, исключительны, ничего не видели кроме Польши, не понимая перемен, происшед­ших в самой Польше со времени ее совершенного покорения; отчасти же потому, что они мне и не доверяли66 да и не обеща­ли себе вероятно большой пользы от моего содействия. Так что после нескольких бесплодных свиданий в Версале мы совсем перестали видеться, и движение мое, преступное в цели, не могло иметь на сей раз никакого преступного последствия.
   От конца лета 1846-го года до ноября 1847-го я опять оста­вался в полном бездействии, занимаясь по старому науками, сле­дуя с трепетным вниманием за возраставшим движением Евро­пы и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая еще ничего положительного. С польскими демо­кратами более не виделся, а видел много молодых поляков, бе­жавших из края в 1846-м году и которые впоследствии почти все обратились в мистицизм Мицкевича.
   В ноябре месяце я был болен и сидел дома с выбритою головою, когда ко мне пришли двое из сих молодых людей, предлагая произнести речь на тор­жестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831-го года. Я с радостью ухватился за эту мысль, заказал парик и, приготовив речь в три дня, произнес ее в мно­голюдном собрании 17-то/29-го ноября 1847 года. Государь!

(NB)

   Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее по требованию русского по­сольства я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе67.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Там меня встретил Лелевель новым торжеством; я произнес вторую речь, которая была бы напечатана, если бы не помешала февральская революция68. В этой речи, бывшей как бы разви­тием и продолжением первой, я много говорил о России, об ее прошедшем развитии, много о древней вражде и борьбе между Россиею и Польшею; говорил также и о великой будущности славян, призванных обновить гниющий западный мир; потом, сделав обзор тогдашнего положения Европы и предвещая близ­кую европейскую революцию, страшную бурю, особенно же не­минуемое разрушение Австрийской империи, я кончил следую­щими словами: "prИparons-nous et quand l'heure aura sonnИ que chacun de nous fasse son devoir" ("Приготовимся, и, когда пробьет урочный час, пусть каждый ис­полнит свой долг").
   Впрочем и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатичных фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизить­ся. Наши природы, понятия, симпатии находились в слишком резком противоречии для того, чтобы было возможно между нами действительное соединение.
   К тому же в это самое время поляки, более чем когда-нибудь, стали смотреть на меня с не­доверием; к моему удивлению и немалому прискорбью пронесся в первый раз слух, что будто бы я - тайный агент русского правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы рус­ское посольство в Париже "а вопрос министра Гизо обо мне от­ветило: "c'est un homme qui ne manque pas de talent, nous l'employons, mais aujourd'hui il est allИ trop loin" ("Это - человек, не лишенный способностей, мы пользуемся его услугами, но теперь он зашел слишком далеко"), , и что Дюшатель дал знать об этом князю Чарторижскому; слы­шал также, что министр Дюшатель донес обо мне и бельгийскому правительству, что я - не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную сумму, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден на каторжную работу. Как бы то ни было, но эти слухи вместе с другими вышеупомянутыми причинами сделали всякую связь между мною и поляками не­возможной 69.
   В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немец­ких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми нахо­дились в связи и английские шартисты (Чартисты), и французские демо­краты, - общество впрочем не тайное, с публичными заседания­ми70, были вероятно и тайные сходбища, но я в них не участ­вовал, да и публичные-то посетил всего только два раза, потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не понра­вились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек даже на себя их неудовольствие и, можно оказать, ненависть не­мецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве71. Жил же я более в кругу аристо­кратическом; познакомился с генералом Скржинецким72 и через него с графом Мерод
   (По-французски в оригинале), бывшим министром73, и с французом графом Монталамбер (По-французски в оригинале), зятем последнего74, то есть жил в самом центре иезуитической пропаганды.
   Меня старались обра­тить в католическую веру, и так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для "Constitutionnel" о Бельгии и о бельгийских иезуитах75, не переставая однако следовать за ускорявшимся ходом политиче­ских происшествий в Италии и во Франции.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Наконец грянула февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был ненужен; первое слово, встретившее нас на границе, было: "La, RИpublique est proclamИe Ю Paris" ("В Париже провозглашена республика"). У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен (По-французски в оригинале), пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, пла- цах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, я приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявлении республики.
   На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, государь, о впе­чатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный го­род, центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанною мебелью, .как лезгинцы в ущельях,

(NB)

   работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо
   толстые лавочники, Иpiciers (Бакалейщики, лавочники), с поглупевшими от ужаса ли­цами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточ­ками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры (Рабочие), торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И по­среди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, чест­ны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Фран­ции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!
   Я жил потом с работниками более недели в Caserne des Tournons (Казарма (на улице) Турнои), в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии (Городская полицейская стража, нечто вроде жандармерии), в то же время обратились со многими другими в червленно-республиканскую крепость, в казармы для коссидьеровской гвардии (Красная полиция, организованная бывшим членом тайных обществ Коссидьером, захватившим префектуру полиции (парижское градоначаль­ство).
   Жил же я в них по приглашению знако­мого демократа, командовавшего отделением пятисот работни­ков. Таким образом я имел случай видеть и изучать сих послед­них с утра до вечера. Государь, уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотверже­ния, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, сое­диненной с таким героизмом, как в этих простых необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих предводителей! Что в них особенно поразительно, это- глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло суще­ствовать ни установленного порядка, ни законов, ни принужде­ния; но дай бог, чтобы любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желания своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они тре­бовали приказаний, требовали начальства, повиновались с пе­дантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, а всегда были веселы и любезны. Если бы эти люди, если бы французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.
   Государь, я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в ме­сяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безум­ного страха, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа поутру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях77, од­ним словом втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упои­тельную революционную атмосферу.
   Это был пир без начала и без конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной гуляющей бесчисленной толпе; говорил со все­ми и не помнил, ни что им говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, но­вые известия. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали также известия, приходившие беспре­станно из прочей Европы; бывало только и слышишь: "On se bat Ю Berlin; le roi a pris la fuite aprХs avoir prononcИ un discours! - On s'est battu Ю Vienne, Metternich s'est enfui, la RИpublique est proclamИe! Toute l'Allemagne se soulХve. Les Italiens ont triomphИ Ю Milan, Ю Venise les autrichiens ont subi une honteuse dИfaite! La RИpublique y est proclamИe; toute l'Europe devient RИpublique... Vive la RИpublique!"...("В Берлине дерутся, король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Евро­па становится республикой. Да здравствует республика!")
   Казалось, что весь мир переворотился; невероятное сделалось обыкновен­ным, невозможное возможным, возможное же и обыкновенное - бессмысленным. Одним словом ум находился тогда в таком со­стоянии, что если бы кто пришел и сказал "le bon Dieu vient dЙtre chassИ du ciel, la rИpublique y est proclamИe!" ("Бог прогнан с неба, там провозглашена республика!"), так все бы поверили и никто бы не удивился.
   И не одни только демо­краты находились в таком опьянении; напротив демократы пер­вые отрезвились, потому что должны были приняться за дело и укрепить за собою власть, упавшую в их руки каким-то неожи­данным чудом. Консервативная партия и династическая оппози­ция, сделавшаяся через день консервативнее самих консервато­ров, одним словом люди старого порядка верили во все чудеса и во все невозможности более, чем все демократы; они уже ду­мали, что дважды два перестало быть четыре, и сам Тьер78 объ­явил: "il ne nous reste plus qu'une chose, c'est de nous faire oublier" ("Нам осталось только одно; дать о себе забыть").
   Сим одним и объясняются и та поспешность и то единодушие, с которыми все города провинции и классы во Франции признали республику.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Но пора возвратиться мне к своей собственной истории. После двух или трех недель такого пьянства я несколько от­резвился и стал себя спрашивать: что же я теперь буду делать? Не в Париже и не во Франции мое призвание, мое место на русской границе; туда стремится теперь польская эмиграция, готовясь на войну против России; там должен быть и я, для того чтобы действовать в одно и то же время на русских и на поляков, для того чтобы не дать готовящейся войне сделаться войною Европы против России "pour refouler ce peuple barbare dans les dИserts de l'Asie" ("Чтобы отбросить этот варварский народ в пустыни Азии"), как они иногда выражались, и стараться, чтобы это не была война онемечившихся поляков про­тив русского народа, но славянская война, война соединенных вольных славян против русского императора79.
  
   Государь! Я не скажу ии слова о преступности и донкихот­ском безумии моего предприятия; остановлюсь только здесь для того, чтобы яснее определить свое тогдашнее положение, сред­ства и связи80. Я считаю необходимым войти в подробное объ­яснение на сей счет, ибо знаю, что мой выезд из Парижа был предметом многих ложных обвинений и подозрений.
   Во-первых мне известно, что многие меня называли агентом Ледрю-Ролена81. Государь! В этой исповеди я не скрыл от Вас ничего, ни одного греха, ни одного преступления; я обнажил пе­ред Вами всю душу; Вы видели мои заблуждения, видели, как я впадал из безумия в безумие, из ошибки в грех, из греха в преступление... Но Вы поверите мне, государь, когда я Вам ска­жу, что при всем безумии, при всей преступности моих помыслов и моих предприятий я все-таки сохранил слишком много гордо­сти, самостоятельности, чувства достоинства и наконец любви к родине, для того чтобы согласиться быть против нее презрен­ным агентом, слепым и грязным орудием какой бы то ни было партии, какого бы то ни было человека! Я изъяснял неоднократно в моих показаниях, что я с Ледрю-Роленом почти не был зна­ком, видел его только раз в жизни и едва сказал с ним десять незначительных слов; и теперь повторяю то же, потому что это есть истина. Гораздо ближе был я знаком с Луи-Бланом и Флоконом, а с Альбером82 познакомился только по моем возвра­щении из Франции (Описка: следует читать "во Францию"). Впродолжение всего месяца, проведенного мною в Париже, обедал три раза у Луи Блана и был раз у Флокона в доме да еще несколько раз обедал у Коссидьера, ре-волюционерного префекта полиции, у которого несколько раз видел Альбера; с другими членами Провизорного (Временного) правитель­ства я в это время не виделся. Только одно обстоятельство могло подать повод к вышереченному обвинению; но это обстоятель­ство, кажется, осталось неизвестным моим обвинителям.
   Решившись ехать на русскую границу и не имея денег для этой поездки, я долго искал у приятелей ,и у знакомых и, не найдя ничего, скрепя сердце, решился прибегнуть к демократи­ческим членам Провизорного правительства; вследствие этого написал и послал в четырех экземплярах к Флокону, Луи Блану, Альберу и Ледрю-Ролену короткую записку следующего содер­жания: "Изгнанный из Франции падшим правительством, воз­вратившись же в нее после февральской революции и теперь на­мереваясь ехать на русскую границу, в Герцогство Познанское, для того чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов Провизор­ного правительства дать мне 2.000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни ж

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 565 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа