Главная » Книги

Бакунин Михаил Александрович - Исповедь, Страница 5

Бакунин Михаил Александрович - Исповедь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

ию в России возможною, необходимою.
   Одним словом я хотел верить, хотел, чтобы верили и другие. Не без труда и не без тяжкой борьбы доставалась мне сия ложная, искусственная, насильственная вера; не раз в уединенных мину­тах находили на меня мучительные сомнения, сомнения я в нрав­ственности, и в возможности моего предприятия; не раз слышался мне внутренний укоряющий голос и не раз повторял я себе сло­ва, сказанные апостолу Павлу, когда он назывался еще Савлом: "Жестоко же есть противу рожна прати". Но все было напрасно: я заглушал в себе совесть и отвергал сомнения как недостойные. Я знал Россию мало, восемь лет жил за границею, а когда жил в России, был так исключительно занят немецкою философиею, что ничего вокруг себя не видел.
   К тому же изучение России без особенной помощи правительства трудно, почти невозможно даже и тем, которые стараются знать ее; а изучение простого народа, крестьян, мне кажется, трудно и самому правительству134.
   За границею, когда внимание мое устремилось в первый раз на Россию, я стал вспоминать, собирать старые, бессознательные впечатления и отчасти из них, отчасти из разных доходивших до меня слухов создал себе фантастическую Россию, готовую к ре­волюции, натягивая или обрезывая на прокрустовской кровати моих демократических желаний каждый факт, каждое обстоятель­ство. Вот каким образом я обманывал себя и других.
   Я никогда не говорил ни о своих связях, ни о своем влиянии в России; это бы­ла бы ложь, а ложь была мне противна; но когда вокруг меня предполагали, что я имею влияние, имею положительные связи, я молчал, не противоречил, ибо в этом мнении находил почти единственную опору для своих предприятий. Таким образом дол­жны были произойти многие пустые, ни на чем не основанные слухи, дошедшие вероятно потом и до правительства.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Русской пропаганды не было посему и в зародыше, она суще­ствовала только в моей мысли. Но каким образом существовала она в моей мысли? Постараюсь отвечать на этот вопрос со все­возможною искренностью и подробностью. Государь, тяжелы мне будут сии признания! Не то, чтобы я опасался возбудить ими праведный гнев Вашего императорского величества и навлечь на себя казнь жесточайшую; от 1848-го года, особенно же со времени моего заключения, я успел перейти через столько раз­личных положений и впечатлений: ожиданий, горьких опытов и горьких предчувствий, надежд, опасений и страхов, что душа моя наконец скалилась, притупилась, и мне кажется, что и надежда и страх потеряли на нее всякое влияние! Нет, государь, но мне тяжко, совестно, стыдно говорить Вам в глаза о преступлениях, замышленных мною собственно против Вас и против России, хотя преступления сии были только преступления в мысли, в намере­нии и никогда не переходили в действие.
   Если бы я стоял перед Вами, государь, только как перед царем-судьею, я мог бы избавить себя от сей внутренней муки, не входя в бесполезные подробности. Для праведного применения карающих законов довольно бы было, если бы я сказал: "я хотел всеми силами и всеми возможными средствами вдохнуть революцию в Россию; хотел ворваться в Россию и бунтовать против государя и разрушить в конец существующий порядок.
   Если же не бунтовал и не начинал пропаганды, то единственно только потому, что не имел на то средств, а не по недостатку воли". Закон был бы удовлетворен, ибо такое признание доста­точно для осуждения меня на жесточайшую казнь, существую­щую в России. Но по чрезвычайной милости Вашей, государь, я стою теперь не так перед царем-судьею, как перед царем-исповедником, и должен показать ему все сокровенные тайники своей мысли. Буду же сам себя исповедывать перед Вами; постараюсь внести свет в хаос своих мыслей и чувств, для того чтобы изло­жить их в порядке; буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью. Вас же молю, государь, позвольте мне позабыть на ми­нуту, что я стою перед великим и страшным царем, перед кото­рым дрожат миллионы, в присутствии которого никто не дерзает не только произнести, но даже и возыметь противного мнения! Дайте мне подумать, что я теперь говорю только перед своим ду­ховным отцом.
   Я хотел революции в России. Первый вопрос: почему я же­лал оной? Второй вопрос: какого порядка вещей желал я на ме­сто существующего порядка? И наконец третий вопрос: какими средствами и какими путями думал я начать революцию в России?135.
   Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государ­ствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Запад­ной Европе; напротив я думаю, что русский человек лучше, доб­рее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть ле­карства: публичность, общественное мнение, наконец свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.
   Это лекар­ство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят во-внутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель-страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, человеку, любящему ближнего, уважающему равно во всех людях достоин­ство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему од­ним словом не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!
   Русская об­щественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гне­тет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчинен­ном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному рус­скому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть при­теснения от всех по этой русской же пословице: "Нас только ле­нивый не бьет!"
   Везде воруют и берут взятки и за деньги творят неправду! - и во Франции, и в Англии, и в честной Германии, в России же, я думаю, более, чем в других государствах. На Западе публич­ный вор редко скрывается, ибо на каждого смотрят тысячи глаз, и каждый может открыть воровство и неправду, и тогда уже ни­какое министерство не в силах защитить вора.
   В России же иног­да и все знают о воре, о притеснителе, о творящем неправду за деньги, все знают, но все же и молчат, потому что боятся, и само начальство молчит, зная и за собою грехи, и все заботятся только об одном, чтобы не узнали министр да царь. А до царя далеко, государь, так же как и до бога высоко! В России трудно и почти невозможно чиновнику быть не вором. Во-первых все вокруг него крадут, привычка становится природою, и что прежде приво­дило в негодование, казалось противным, скоро становится есте­ственным, неизбежным, необходимым; во-вторых потому, что подчиненный должен сам часто в том или другом виде платить подать начальнику, и наконец потому, что если кто и вздумает остаться честным человеком, то и товарищи и начальники его возненавидят; сначала прокричат его чудаком, диким, необщественным человеком, а если не исправится, так пожалуй и либералом, опасным вольнодумцем, а тогда уж не успокоятся, прежде чем его совсем не задавят и не сотрут его с лица земли.
   Из низ­ших же чиновников, воспитанных в такой школе, делаются со-временем высшие, которые в свою очередь и тем же самым способом воспитывают вступающую молодежь, - и воровство и неправда и притеснения в России живут и растут, как тысячечленный по­лип, которого как ни руби и ни режь, он никогда не умирает136.
   Один страх противу сей всепоедающей болезни не действите­лен. Он приводит в ужас, останавливает на время, но на короткое время. Человек привыкает ко всему, даже и к страху. Везувий окружен селениями, и самое то место, где зарыты Геркулан и Помпея, покрыто живущими; в Швейцарии многолюдные дерев­ни живут иногда под треснувшим утесом, и все знают, что он каждый день, каждый час может повалиться и что в страшном падении он обратит в прах все под ним обретающееся; я никто не двигается с места, утешая себя мыслью, что авось еще долго не упадет.
   Так и русские чиновники, государь! Они знают, сколь гнев Ваш бывает ужасен и Ваши наказания строги, когда до Вас доходит известие о какой неправде, о каком воровстве; и все дро­жат при одной мысли Вашего гнева и все-таки продолжают и красть и притеснять и творить неправду! Отчасти потому, что трудно отстать от старой, закоренелой привычки; отчасти пото­му, что каждый затянут, запутан, обязан другими вместе с ним воровавшими и ворующими ворами; более же всего потому, что всякий утешает себя мыслью, что он будет действовать так осто­рожно и пользуется такою сильною воровскою же протекциею, что никогда его прегрешения не дойдут до Вашего слуха.
   Один страх недействителен. Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мыс­ли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человече­ского достоинства в себе и в других, а наконец и публичное пре­зрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут толь­ко там, где есть для души вольный простор, [а] не там, где пре­обладает рабство и страх. Сих добродетелей в России боятся, не потому, чтоб их не любили, но опасаясь, чтобы с ними не за­велись и вольные мысли...
   Я не смею входить в подробности, государь! Смешно и дерзко было бы, если бы я стал говорить Вам о том, что Вы сами в миллион раз лучше знаете, чем я. Я же мало знаю Россию, и что знал об ней, высказал в своих немногочисленных статьях и брошюрах, а также и в защитительном письме, написанном мною в крепости Кенингштейн.
   Я говорил в них часто в выражениях дерзостных и преступных против Вас, государь, в болезненно-горячешном духе и тоне, греша против русской пословицы "из избы сору не выносить", но сообразно своим тогдашним убеж­дениям, так что все ложное и неверное в них может быть при­писано незнанию России, моему немощному уму, а не сердцу.
   Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ, рус­ский добрый и всеми угнетенный мужик. К нему я чувствовал более симпатии, чем к прочим классам, несравненно более, чем к бесхарактерному и блудному сословию русских дворян. На нем основывал все надежды на возрождение, всю веру в великую бу­дущность России, в нем видел свежесть, широкую душу, ум свет­лый, не зараженный заморскою порчею, и русскую силу, - и ду­мал, что бы был этот народ, если б ему дали свободу и собствен­ность, если б его выучили читать и писать! и спрашивал, почему нынешнее правительство, самодержавное, вооруженное безгранич­ною властью, неограниченное по закону и в деле никаким чуж­дым правом, ни единою соперничествующею силою, почему оно не употребит своего всемогущества на освобождение, на возвыше­ние, на просвещение русского народа137.
   И много других вопро­сов, связанных с сим главным, основным, представлялись душе моей, и вместо того, чтобы отвечать на них, как должен отвечать на подобные сомнения каждый подданный Вашего императорско­го величества: "Не мое дело рассуждать о сих предметах, знают государь да начальство, мое же дело повиноваться", вместо дру­гого ответа, также не лишенного основания и служащего основа­нием первому: правительство смотрит на все вопросы сверху, об­нимая все в одно время, я же, смотря на них снизу, не могу ви­деть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и совре­менных условий как внутренней, так и внешней политики, поэто­му и не могу определить удобного часу для всякого действия,- вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и пи­саниях своих: "Правительство не освобождает русского народа во-первых потому, что при всем всемогуществе власти, неограничен­ной по праву, оно в самом деле ограничено множеством обстоятельств, связано невидимыми путами, связано своею развращен­ною администрациею, связано наконец эгоизмом дворян.
   Еще же более потому, что оно действительно не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем только бездушную машину для завоеваний в Европе"! Ответ сей, совер­шенно противный коему верноподданническому долгу, не противо­речил моим демократическим понятиям138.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Могли бы опросить меня: как думаешь ты теперь? Государь, трудно мне будет отвечать на этот вопрос!139
   В продолжение бо­лее чем двухлетнего одинокого заключения я успел многое пе­редумать и могу сказать, что никогда в жизни так серьезно не думал, как в это время: я был один, далеко от всех обольщений, был научен живым и горьким опытом. Еще более усумнился я в истине многих старых мыслей, когда, въехав в Россию, нашел в ней такую человеколюбивую, благородную, сострадательную встречу вместо ожидаемого жестокого и грубого обхождения. На дороге я услышал многое, чего прежде не знал и чему бы за границей никогда не поверил. Многое, очень многое во мне из­менилось; но могу ли сказать по совести, чтобы во мне не оста­лось также и много, много следов старой болезни?
   Одну исти­ну понял я совершенно: что правительственная наука и прави­тельственное дело так велики, так трудны, что мало кто в со­стоянии постичь их простым умом, не быв к тому приготовлен особенным воспитанием, особенною атмосферою, близким зна­комством и постоянным обхождением с ними ; что в жизни го­сударств и народов есть много высших условий, законов, не под­лежащих обыкновенной мерке, и что многое, что кажется нам в частной жизни неправедным, тяжким, жестоким, становится в высшей политической области необходимым 140.
   Понял, что исто­рия имеет свой собственный, таинственный ход, логический, хо­тя и противоречащий часто логике мира, спасительный, хотя и не всегда соответствующий нашим частным желаниям, и что кро­ме некоторых исключений, весьма редких в истории, как бы до­пущенных провидением и освященных признанием потомства, ни один частный человек, как бы искренни, истинны, священны ни казались впрочем его убеждения, не имеет ни призвания, ни пра­ва воздвигать крамольную мысль и бессильную руку против неисповедимых высших судеб. Понял одним словом, что мои соб­ственные замыслы и действия были в высшей степени смешны, бессмысленны, дерзостны и преступны; преступны против Вас, моего государя, преступны против России, моего отечества, пре­ступны против всех политических и нравственных, божественных и человеческих законов! Но возвращусь к своим крамольным, демократическим вопросам.
  
   Я спрашивал себя также: "Какая польза России в ее завое­ваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда сча­стливее, вольнее, богаче? Будет даже сильнее? И не распадется ли могучее русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно наконец, когда еще далее рас­пространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет оно порабощенным народам заместо похищенной независимости - о свободе, просвещении и народном благоденствия и говорить нечего, - разве только свою национальность, стеснен­ную рабством!
   Но русская или вернее великороссийская нацио­нальности должна ли и может ли быть национальностью целого-мира? Может ли Западная Европа когда [либо] сделаться рус­скою языком, душою и сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык,-которого сама Малороссия не могла еще позабыть, - свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того чтобы совершенно потеряться и "слиться в русском море" по выраженью Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешение? Они-то же, что приобрела Белоруссия вследствие долгого подданства у Поль­ши: совершенное истощение и поглупение народа.
   А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной, насильственной централизации. Рос­сия сделается ненавистна всем прочим славянам так, как теперь она ненавистна полякам; будет не освободительницею, а притес­нительницею родной славянской семьи; их врагом против воли, насчет собственного благоденствия и насчет своей собственной свободы, и кончит наконец тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ни­чего кроме мучений и рабства. Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славян­ской жизни и славянской истории?"141
   Государь! Я не старался смягчать выражения! Представил же Вам вопросы, волновавшие тогда мою душу, во всей их сырой наготе, надеясь на Ваше милостивое снисхождение и для того, чтобы хоть несколько объяснить Вашему императорскому величеству, каким образом, идя или, лучше сказать, шатаясь от во­проса к вопросу, от вывода к выводу, я успел отчасти уверить себя в необходимости и нравственности русской революции.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Я довольно сказал, чтобы показать, сколь была велика необуз­данность моей мысли. Теперь же с опасностью погрешить против логики и связи спешу перескочить через множество подобных во­просов и мыслей, приведших меня к окончательному революционерному заключению. Трудно, государь, и неимоверно как тяже­ло мне говорить Вам об этих предметах. Трудно потому, что не знаю, каким образом я должен объясняться: если стану смягчать выражения, то Вы можете подумать, что я хочу скрыть или ума­лить дерзость своих мыслей, и что исповедь моя не искренна, не совершенна; если ж стану повторять выражения, которые упот­реблял, когда находился в самом разгаре политического безумия, то Вы пожалуй подумаете, государь, что я, от чего сохрани меня бог, хочу еще перед Вами самими щеголять вольнодумством. Кро­ме этого, высчитывая подробно все старые мысли, я должен бы был различать между теми, которые уж совершенно отбросил, и теми, которые отчасти или вполне сохранил, должен бы был вой­ти в бесконечные объяснения, рассуждения, которые были бы здесь не только что неприличны, но совершенно противны духу и единственной цели сей исповеди, долженствующей содержать только простой и нелицемерный рассказ всех моих прегрешений.
   (Напрасно боится, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца)
   Но не так еще трудно, как тяжело мне, государь, говорить Вам о том, что я дерзал думать о направлении и духе Вашего управ­ления, тяжело во всех отношениях: тяжело по положению, ибо я предстою Вам, моему государю, как осужденный преступник, тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что Вы, госу­дарь, говорите: "мальчишка болтает о том, чего не знает!" А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскор­бленным и гневным отцом!
   Одним словом, государь, я уверил себя, что Россия, для то­го чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совер­шить революцию, свергнуть Вашу царскую власть, уничтожить монархическое правление и, освободив себя таким образом от внутреннего рабства, стать во главе славянского движения: об­ратить оружие свое против императора австрийского, против прусского короля, против турецкого султана и, если нужно бу­дет, также против Германии и против мадьяр, одним словом против целого света, для окончательного освобождения всех славян­ских племен из-под чужого ига.
   Половина прусской Шлезни, большая часть Западной и Восточной Пруссии, одним словом все земли, говорящие по-славянски, по-польски, должны были отде­литься от Германии. Мои фантазии простирались и дальше: я думал, я надеялся, что мадьярская нация, принужденная обстоя­тельствами, уединенным положением среди славянских племен, а также своею более восточною чем западною природою, что все молдавы и валахи, наконец даже и Греция войдут в Славянский Союз, и что таким образом созиждется единое вольное восточ­ное государство и как бы восточный возродившийся мир в проти­воположность западному, хотя и не во вражде с оным, и что столицею его будет Константинополь.
   Вот как далеко простирались мои революционерные ожида­ния! Впрочем не замыслы моего личного честолюбия, клянусь Вам, государь, и смею надеяться, что Вы сами в том скоро убеди­тесь. Но прежде я должен отвечать на вопрос: какой формы пра­вления я желал для России?142.
   Мне будет очень трудно отве­чать на него, так мысли мои на сей счет были неясны и неопре­деленны. Прожив восемь лет за границей, я знал, что я Россию не знал, и говорил себе, что не мне, еще же менее вне самой Рос­сии определять законы и формы для ее нового существования. Я видел, что и в самой Западной Европе, где условия жизни опре­делены уже довольно ясно, где несравненно более самосознания,. чем в России, я видел, что даже и там никто не был в состоянии предугадать не только что постоянных форм будущности, но да­же и перемен будущего дня, и говорил себе: теперь Россию никто не знает, ни европейцы, ни русские, потому что Россия молчит; молчит же она не оттого, чтоб ей нечего было говорить, а только потому, что и язык и все движения ее связаны.
   Пусть она вос­прянет и заговорит, я тогда мы узнаем, и что она думает и чего она хочет; она сама покажет нам, какие формы и какие учрежде­ния ей нужны. Если бы в то время был возле меня хоть один рус­ский, с которым бы я мог говорить о России, то вероятно в уме моем образовались бы - не говорю лучшие и разумнейшие, [но] по крайней мере более определенные понятия. Но я был совер­шенно один с своими замыслами, тысячи смутных, друг другу противоречащих фантазий толпились в моем уме; я не мог при­вести их в порядок и, убежденный в невозможности выйти из сего лабиринта своею одинокою силою, отлагал разрешение всех вопросов до вступления на русскую почву.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Я желал республики. Но какой республики? Не парламент­ской. Представительное правление, конституционные формы, пар­ламентская аристократия и так называемый экилибр (Равновесие) властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом весь этот узкий, хит­росплетенный и бесхарактерный политический катехизис запад­ных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения; а в это вре­мя я стал презирать его еще более, видя плоды парламентских форм во Франции, в Германии, даже на славянском конгрессе, особенно же в польском отделении, где поляки так же играли в парламент, как немцы играли в революцию.
   К тому же русский парламент да и польский также был бы только составлен из дво­рян, - в русский могло бы еще войти купечество, - огромная же масса народа, тот настоящий народ, оплот и сила России, в котором заключается се жизнь и вся ее будущность, народ, ду­мал я, остался бы без представителей и был бы притеснен и оби­жен тем же самым дворянством, которое теснит его ныне.
   Я ду­мал, что в России более, чем где [либо], будет необходима сильная диктаторская власть, которая бы исключительно занялась воз­вышением и просвещением народных масс, - власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печата­нием книг свободного содержания, но без свободы книгопечата­ния; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем. Я говорил себе, что вся разница между таким дикта­торством и между монархическою властью будет состоять в том, что первое по духу своего установления должно стремиться к тому, чтобы сделать свое существование как можно скорее не­нужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и посте­пенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна напротив стараться о том, чтобы существование ее не переставало никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве 143.
  
   Что будет после диктаторства, я не знал да и думал, что этого предугадать теперь никто не может. А кто будет диктатором? Могли бы подумать, что я себя готовил на это высокое место. Но такое предположение было бы решительно несправед­ливо.
   Я должен сказать, государь, что кроме экзальтации иногда фанатической, но фанатической более вследствие обстоятельств и неестественного положения, чем от природы, во мне не было ни тех блестящих качеств, ни тех сильных пороков, которые творят или замечательных политических людей или великих государ­ственных преступников. Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда как в абсолют­ную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисципли­ну, когда она основана на убеждении и вере. Я не говорю, чтобы во мне не было самолюбия, но никогда не было оно во мне пре­обладающим; напротив я должен был преодолевать себя и шел как бы наперекор своей природе, когда сбирался или говорить публично или даже писать для публики. Не было во мне и тех огромных пороков а la Danton (Вроде Дантона) или Ю la Mirabeau (Вроде Мирабо), того ненасытного, широкого разврату, который для своего утоления готов поставить вверх дном целый мир.
   А если во мне и был эгоизм, то он единственно состоял в потребности движения, в потребности действия. В моей природе был всегда коренной не­достаток: это-любовь к фантастическому, к необыкновенным, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим го­ризонт безграничный и которых никто не может предвидеть кон­ца. Мне становилось и душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Люди обыкновенно ищут спокойствия и смотрят на него как на высочайшее благо; меня же оно приводило в отчаяние; душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения и жизни.
   Мне следовало бы родиться где-нибудь в американских лесах, между западными колонистами, там, где ци­вилизация едва расцветает к где вся жизнь есть беспрестанная борьба против диких людей, против дикой природы, а не в устро­енном гражданском обществе. А также, если б судьба захотела сделать меня смолоду моряком, я был бы вероятно и теперь очень порядочным человеком, не думал бы о политике и не искал других приключений и бурь кроме морских.
   Но судьба не захотела ми того ни другого, и потребность движения и действия осталась во мне неудовлетворенною. Сия потребность, соединившись впоследствии с демократическою экзальтациею, была почти моим единственным двигателем. Что же касается до последней, то она может быть выражена в немногих словах: любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению, еще более ког­да оно падало на других, чем на меня самого. Искать своего сча­стья в чужом счастьи, своего собственного достоинства в досто­инстве всех меня окружающих, быть свободным в свободе дру­гих - вот вся моя вера, стремление всей моей жизни.
   Я считал священным долгом восставать против всякого притеснения, от­куда бы оно ни происходило и на кого бы ни падало.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Во мне было всегда много дон-кихотства, не только политического, но и в частной жизни; я не мог равнодушно смотреть на несправедли­вость, не говоря уже о решительном утеснении; вмешивался ча­сто, без всякого призвания и права и не дав себе времени обду­мать, в чужие дела и таким образом впродолжение своей много волнуемой, но пустой и бесполезной жизни наделал много глупо­стей, навлек на себя много неприятностей и приобрел себе несколько врагов, сам почти никого не ненавидя. Вот, государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорю о том с такою уверенностью и так положительно, потому что в последние два года имел довольно досуга на изучение себя, для того чтоб обдумать всю прошедшую жизнь; а теперь смотрю на себя хладнокровно, как может только смотреть умирающий или даже совершенно умерший.
   С таким направлением мыслей и чувств я не мог думать о своем собственном диктаторстве, не мог питать в душе своей честолюбивых помыслов144. Напротив я был так уверен, что по­гибну в неравной борьбе, что несколько раз даже писал другу Рейхелю, что с ним простился навек; что если я не погибну в Германии, так погибну в Польше, если же не в Польше, так в России. Не раз также говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: "Мы призваны разрушать, а не строить; строить будут другие, кото­рые и лучше, и умнее, и свежее нас". Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционерного движения вый­дут люди новые, сильные, и что они овладеют им и поведут его к цели.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

   Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределен­ности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую тяжелую вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачёвском бунте или не зна­ешь, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? и не помнишь слов Пушкина: "Избави нас бог о г русского бунта, бессмысленного и беспощадного"?...
   Государь! на этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее-отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что, хотя пре- ступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником и сам содрогался от воз- можных последствии моего преступного предприятия, - и не от- казывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пу- стою надеждою на возможность остановить, укротить опьянелую
  
  
  ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходи­мым, а наконец утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними... и бог знает! достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, для того чтобы не го­ворю совершить, но для того чтобы начать преступное дело?
   Бог знает! Хочу верить, что нет, а может быть и да. Чего не делает фанатизм! и недаром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете, и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечествен­ников! 145
   Насчет средств и путей, которые я думал употребить для про­паганды в России, я также не могу дать определенного ответа
   Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией; но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в вой­ске, возмущение русских солдат, увлечение русских пленных, ес­ли бы такие нашлись, для того чтобы составить из них начаток русского революционерного войска, наконец и возмущение кре­стьян... одним словом, государь, моему преступлению против Ва­шей священной власти в мысли и в намерениях не было ни гра­ниц, ни меры! и еще раз благодарю провидение, что, остановив меня во-время, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего государя, и против моей родины.

(Повинную голову меч не сечет, прости ему бог!)

   Тем не менее я знаю, что не так само действие, как намерение, делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые [я1 был осужден сна­чала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем до­ме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас, государь, преступник против России, и что преступления мои заслуживают казнь жесточай­шую!
   Самая тяжелая часть моей исповеди кончена. Теперь мне ос­тается исповедывать Вам грехи немецкие, правда более положи­тельные и не ограничившиеся уже одною мыслью, но тем не менее несравненно легче лежащие на моей совести, чем те мыслен­ные против Вас, государь, и против России, которых я окончил подробное и нелицемерное описание. Обращусь опять к своему рассказу.
   Я искал в то время точки опоры для действия. Не найдя оной в поляках по всем вышеупомянутым причинам, я стал искать ее в славянах. Убедившись также потом, что и в славянском кон­грессе я ничего не найду, я стал собирать людей вне конгресса и составил было тайное общество, первое, в котором я участво­вал, общество под названием "Славянских друзей". В него вош­ло несколько словаков, моравов, кроатов .и сербов. Позвольте мне, государь, не называть их имен; довольно, что кроме меня в нем не участвовал ни один подданный Вашего императорского величества, и что само общество просуществовало едва несколь­ко дней, быв рассеяно вместе с конгрессом пражским восстанием, победою войск и принужденным выездом всех славян из города Праги.
   Оно не успело ни организоваться, ни даже положить первых оснований для своего действия, но рассеялось во все сто­роны, не условившись ни в сношениях, ни в переписке, так что после этого я не имел и не мог иметь связи ни с одним из его бывших членов, и оно в моих последующих действиях осталось без всякого влияния. Упомянул же я о нем только для того, что­бы не пропустить ничего в моем подробном отчете 147.
   Славянский конгресс в последнее время изменил несколько свое направление; отчасти уступая напору поляков, отчасти же и моим содействием, а также и содействием единомыслящих со мною славян он стал двигаться понемногу в духе более обще­славянском, либеральном, не говорю демократическом, и перестал служить особенным видам австрийского правительства148. Это было его смертным приговором. Пражское восстание было впро­чем произведено не конгрессом, а студентами и партиею так на­зываемых чешских демократов149.
   Последние были тогда еще весьма немногочисленны и, кажется, не имели определенного по­литического направления, придерживались же бунту, потому что бунт был тогда в общей моде. В это время я был с ними мало знаком, ибо они почти совсем не посещали заседания конгресса, а находились большею частью вне Праги, а окружных деревнях, где возбуждали мужиков к принятию участия в приготовленном ими восстании. Я ничего не знал ни о их планах, ни даже о замы­шляемом движении и был им столько же поражен, сколько и все прочие члены славянского конгресса. Только вечером накануне назначенного дня, и то неопределенно и смутно, услышал я в первый раз о имевшем быть восстании студентов и рабочего клас­са и вместе с другими уговаривал студентов отказаться от невоз­можного предприятия и не давать австрийскому войску случая к легкой победе.
   Явно было, что генерал князь Виндишгрец ничего так ревностно не желал, как такого случая для восстановления упавшего духа солдат и ослабевшей воинской дисциплины, для того чтобы после стольких постыдных поражений подать Европе первый пример победы войск над крамольными массами. Он мно­гими мерами как бы хотел раздразнить пражских жителей, явно вызывал их на бунт, а глупые студенты своими неслыханными требованиями, которых ни один генерал не мог бы исполнить, не обесчестившись перед целым войском, подали ему желанный по­вод к началу военных действий.
   Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера; ходил с ружьем от одной баррикады к другой, не­сколько раз стрелял, но был впрочем во всем этом деле более как гость, не ожидая от него больших результатов. Однако напосле­док советовал студентам и другим участвовавшим свергнуть ра­тушу, которая вела тайные переговоры с князем Виндишгрецом, и посадить на ее место военный комитет с диктаторскою властью; моему совету хотели было последовать, но поздно; Прага капи­тулировала, я же на другой день рано отправился обратно в Бреславль, в котором и пробил сей раз, если не ошибаюсь, до пер­вых чисел июля150.
   Описывая впечатление, произведенное на меня первою встре­чею с славянами в Праге, я сказал, что во мне пробудилось тогда славянское сердце и новые славянские чувства, заставившие меня почти позабыть весь интерес, связывавший меня с демократиче­ским движением Западной Европы. Еще сильнее подействовал на меня бессмысленный крик немцев против славян, поднявшийся по распущении славянского конгресса со всех концов Германии, а более всего во Франкфуртском народном собрании. Это уже был не демократический крик, а крик немецкого национального эго­изма; немцы хотели свободы для себя, не для других. Собрав­шись во Франкфурте, они уже в самом деле думали, что сдела­лись единою и сильною нациею, и что им теперь решать судьбы мира! "Das deutsche Vaterland" ("Немецкое отечество"), существовавшее доселе только в их песнях да еще в разговорах за табаком и за пивом, должно было сделаться отечеством половины Европы.

(Превосходно!)

   Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основанное на бунте и суще­ствовавшее только бунтом, стало уж называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них как на крамольных и прескупных противников немецкого величия и немецкого всемогуще­ства!
   Оно называло немецкую войну за Шлезвиг-Голштейн "stammverwandt und meerumschlungen" ("Соплеменный и морем объятый") святою войною, а войну итальянцев за свободу Италии и предприятия поляков в Герцогстве Познанском преступными! Но сильнее еще обратилась немецкая национальная ярость против славян австрийских, со­бравшихся в Праге. Немцы уже с давних времен привыкли смот­реть на них как на своих крепостных и не хотели им позволить даже и дохнуть по славянски!
   В сей ненависти против славян, в сих славянопожирающих криках участвовали решительно все не­мецкие партии; уж не одни только консерваторы и либералы, как против Италии и Польши, демократы кричали против славян громче других: в газетах, в брошюрах, в законодательных и в народных собраниях, в клубах, в пивных лавках, на улице... Это был такой гул, такая неистовая буря, что если бы немецкий крик мог кого убить или кому повредить, то славяне уже давно бы все перемерли.
   Перед поездкою в Прагу я пользовался между бреславскими демократами большим почетом, но все мое влияние утратилось и обратилось в ничто, когда по возвращении я стал защищать в демократическом клубе право славян; на меня все вдруг закричали и договорить даже не дали, и

(Пора было!)

   это была моя последняя попытка красноречия в бреславском клубе да и вообще во всех немецких клубах и публичных собраниях150а.
   Немцы же вдруг опротивели, опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса, и помню, что когда ко мне раз подошел немец­кий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздер­жался от того, чтобы не поколотить его.
   Не я один, все славяне, ничуть не исключая поляков, так же чувствовали. Поляки, обманутые французским революционерным правительством, обманутые немцами, оскорбленные немецки­ми жидами, поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству русского императора и просить у него, как милости, присоединения всех польских австрийских и прусских провинций к России.
   Таков был общий голос в Познанском Герцогстве, в Галиции и в Кракове; одна только эмиграция противоречила, но эмиграция в то время была почти без влияния. Можно было бы подумать, что поляки лицемерили, хотели только напугать немцев; но они говорили о том не немцам, только между собою, и говорили с такою страстью и в таких выражениях, что я и тогда не мог сомневаться а их искренности, да и теперь еще убежден, что если бы Вы, государь, захотели тогда поднять сла­вянское знамя, то они без условий, без переговоров, но слепо пре­давая себя Вашей воле, они и всё,

(Не сомневаюсь, т.е. я бы стал в голову революции славянским Мазаниелло, спасибо!)

   что только говорит по-славян­ски в австрийских и прусских владениях, с радостью, с фана­тизмом бросились бы под широкие крылья российского орла и устремились бы с яростью не только против ненавистных немцев, но и на всю Западную Европу 151.

(Жаль что не прислал!)

   Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг писать к Вам, государь, и начал было письмо; оно также со­держало род исповеди, более самолюбивой, фразистой чем та, которую теперь пишу, -
   я был тогда на свободе и не научен еще опытом,-но впрочем довольно искренней и сердечной: я каялся в своих грехах; молил о прощении; потом, сделав несколь­ко натянутый и напыщенный образ тогдашнего положения сла­вянских народов, молил Вас, государь, во имя всех утесненных славян притти им на помощь, взять их под свое могучее покрови­тельство, быть их спасителем, их отцом и, объявив себя царем всех славян, водрузить наконец славянское знамя в восточной Европе на страх немцам и всем прочим притеснителям и врагам славянского племени!
   Письмо было многосложное и длинное, фан­тастическое, необдуманное, но написанное с жаром и от души; оно заключало в себе много смешного, нелепого, но также и много истинного, одним словом было верным изображением моего ду­шевного беспорядка и тех бесчисленных противоречий, которые волновали тогда мой ум. Я разорвал это письмо и сжег его, не докончив. Я опомнился и подумал, что Вам, государь, покажется необыкновенно как смешно и дерзко, что я, подданный Вашего им­ператорского величества, еще же не простой подданный, а государ­ственный преступник, осмелился писать Вам и писать, не ограни­чиваясь мольбою о прощении, но дерзая подавать Вам советы, уговаривая Вас на изменение Вашей политики!.. Я сказал себе, что письмо мое, оставшись без всякой пользы, только скомпроме­тирует меня в глазах демократов, которые неравно могли бы узнать о моей неудачной, странной, совсем не демократической попытке152. Но более, чем все другие причины, заставили меня отказаться от сего намерения следующие два обстоятельства, встретившиеся странным образом в одно и то же время.
   Во-первых я узнал, могу сказать из официального источника, именно от президента полиции в Бреславле (Его фамилия была Ку (Kuh)), что русское прави­тельство требовало моей выдачи от прусского, основываясь на том, что будто бы я с вышеупомянутыми поляками, - с двумя братьями, фамилии которых я прежде никогда не слыхал, а те­перь не помню, - намеревался посягнуть на жизнь Вашего им­ператорского величества153.
   Я уже отвечал на сию клевету и мо­лю Вас, государь, позвольте мне более не упоминать о ней! Во-вторых же слух о моем шпионстве уж не ограничился глупою бол­товнёю поляков, но нашел место в немецких журналах.
   Д-р Маркс, один из предводителей немецких коммунистов в Брюсселе, возненавидевший меня более других за то, что я не за­хотел быть принужденным посетителем их обществ и собраний, был в это время редактором "Rheinische Zeitung" ("[Новая] Рейнская Газета"), выходившей в Кельне. Он первый напечатал корреспонденцию из Парижа, в которой меня упрекали, что будто бы я своими доносами погубил много поляков; а так как "Rheinische Zeitung" была любимым чтением немецких демократов, то все вдруг и везде и уже громко говорили о моем мнимом предательстве154.
   С обеих сторон стало мне тесно: в глазах правительств я был злодеем, замышлявшим цареубийство, в глазах же публики - подлым шпионом. Я был тогда убежден, что оба клеветливые слуха происходили из одного и того же источника. Они безвозвратно определили мою участь: я поклялся в душе своей, что не отстану от своих предприятий и не собьюсь с дороги, раз начатой, и пойду вперед, не оглядыва­ясь, и буду идти, пока не погибну, и что погибелью своею докажу полякам и немцам, что я - не предатель.
   После нескольких объяснений, отчасти письменных и личных, отчасти же напечатанных в немецких журналах, не находя более никакой пользы

(NB)

   ни цели моему пребыванию в Бреславле, я в начале июля отправился в Берлин и пробыл в нем до конца сен­тября155.
   В Берлине виделся часто с французским посланн

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 378 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа