Маяковский еще раз возобновлял попытку получить визу на въезд в США, будучи во Франции, и снова его попытка не увенчалась успехом.
Маяковский, однако, во время пребывания в Берлине не теряет времени попусту, он выступает в русских аудиториях, посещает редакцию журнала "Рабочая литература".
После первой встречи - с писателями, художниками и артистами, - где тоже были и немцы, Маяковский оставил по себе прекрасные воспоминания.
Вторая встреча имела обширную программу - это и разговор о новом течении в советской литературе Лефе (Левом фронте искусств), это и последние стихи, прочитанные поэтом, и отдельно выделенная сатира. Но вечер, по воспоминаниям одного из присутствовавших на нем, начался не совсем обычно. Маяковский начал свое выступление словами: "Прежде чем нападать на Советский Союз, надо вам послушать, как у нас пишут. Так вот - слушайте". И он превосходно прочел рассказ Бабеля "Соль".
Газета "Накануне" по достоинству оценила прочитанные поэтом стихи, написав, что они "скованы из стали в горниле русской революции", что поэт Маяковский - "большой талант, и его эволюцию от сданного им в архив желтокофточного футуризма к поэзии "Леф" никоим образом не поставишь ему в упрек". Что же касается Лефа, то, по сообщению той же газеты, Маяковский характеризовал его программу как стремление "идти рука об руку с мозолистыми руками рабочего", "укреплять в нем бодрость, веру в правоту Октября", наконец, что он и "сам старается слиться с созидающей работой, к которой зовет сегодняшний новый день Россию...".
Европейские маршруты, выступления Маяковского в западных столицах каким-то эхом отозвались и на Востоке. Ему предложили стать почетным членом "Ничиро - Соофукай" - Общества русско-японской взаимной помощи, несколько высокопарно по-японски называвшееся - "Краеугольный камень, соединяющий обе нации".
Поэт живо откликнулся на это предложение, но ему не удалось ни побывать в Японии, ни каким-то иным способом ближе познакомиться с японской культурой, и, как человек, помнящий о всех обязательствах и полуобязательствах, он потом, перечисляя свои "долги", вспомнит и про "вишни Японии", про которые "не успел написать".
Последней "заграницей" Маяковского перед самой длительной и самой богатой впечатлениями поездкой в Соединенные Штаты в 1925 году была еще одна поездка в Париж.
Такова уж слава этого города, что в каком бы состоянии ни была его артистическая, литературная жизнь, в ней все равно ищут некую новизну, изюминку, ищут то, чего нет нигде. По всей видимости, и в этот приезд в Париж у Маяковского была надежда увидеть здесь что-то новое, интересное и творчески перспективное, революционное в искусстве, но, увы, и на этот раз его ждало разочарование. Наверняка со слов Маяковского, который любил гиперболу, журнал "30 дней" написал: "А в Париже Маяковский чувствовал себя, как в глухом захолустье".
Однако гипербола "захолустье" могла быть вызвана и тем приемом, который советскому поэту оказала парижская полиция. Через несколько дней после приезда он получил из префектуры предложение покинуть Париж. Вместе со своей старой знакомой, Эльзой Триоле (младшей сестрой Л. Ю. Брик), которая жила в Париже и которая рассказала об этом инциденте, Маяковский идет в префектуру. В поисках какого-то важного чиновника он бродит по длинным заплеванным коридорам префектуры, производя страшный шум стальными набойками каблуков и тростью, которая цепляется за стены двери и стулья. Важный чиновник очень раздражителен, он привстает за столом, чтобы громким и яростным голосом убедительнее сказать о том, что господин Маяковский должен покинуть Париж в 24 часа.
Триоле объясняет чиновнику, что Маяковский не особенно опасен, потому что не говорит ни слова по-французски...
Лицо Маяковского, которому Эльза перевела свой разговор с чиновником, вдруг просветлело, он доверчиво посмотрел на раздражительного господина и произнес густым и невинным голосом:
- Jambon {Ветчина (фр.)}.
Господин перестал кричать, взглянул на Маяковского, улыбнулся и сказал:
- На сколько времени вы хотите визу?
Вопрос решило обаяние Маяковского и, очевидно, также чувство юмора, с которым он, по воспоминаниям Триоле, вышел из положения.
В письмах из Парижа Маяковский пишет, что ничего не делает (лишь в конце пребывания: "опять тянет на стихи - лирик!"), тем не менее все это время перед ним мелькает калейдоскоп лиц, выставок, картин... Он видел за это время "несчетное количество людей искусства, видел и самый Париж, с лица и изнанки..." (Триоле).
И все же какая-то ненаполненность ощущений, какой-то автоматизм, протокольный оттенок в визитах, встречах, даже в интервью. Маяковский был заряжен на поездку в Америку, и вот эта целеустремленность, разбивавшаяся о стену неясностей и проволочек, гасила другие желания, ослабляла присущую ему жизнедеятельность.
"Я уже неделю в Париже, - сообщает он в Москву, - но не писал потому, что ничего о себе не знаю - в Канаду я не еду и меня не едут, в Париже пока что разрешили обосноваться две недели (хлопочу о дальнейшем), а ехать ли мне в Мексику, - не знаю, так как это, кажется, бесполезно. Пробую опять снестись с Америкой для поездки в Нью-Йорк..."
И тут же: "Ужасно хочется в Москву", "...до чего же мне не хочется ездить, а тянет обратно читать свои ферзы!" (Стихи - нем.). И еще позднее, в стихах: "Но нож и Париж, и Брюссель, и Льеж - тому, кто, как я, обрусели".
Общее, наверное, это чувство для всех русских (да и только ли русских!) - уже через несколько дней самого увлекательного путешествия вдруг ощутить тоску по дому, по близким, по России, и прочувствовать это блаженство, испытанное нашими близкими и далекими предками и выраженное в прекрасном поэтическом афоризме, ставшем пословицей: "Когда ж постранствуешь, воротишься домой, и дым Отечества нам сладок и приятен". Маяковскому было хорошо знакомо это чувство, он не раз выражал его в стихах и в прозе.
И острее всего - в стихах о загранице. Где еще, в другом месте, у Маяковского, убежденного урбаниста, встретишь такие вот традиционно русские, щемяще ностальгические стихи, как эти:
Сейчас бы
в сани
с ногами -
в снегу,
как в газетном листе б...
свисти,
заноси снегами
меня,
прихерсонская степь...
Вечер,
поле,
огоньки,
дальняя дорога, -
сердце рвется от тоски,
а в груди -
тревога.
Хорошо про них сказал Ст. Лесневский: "Тут вспоминается многое: и пушкинские снега, и лермонтовские "дрожащие огни печальных деревень"... И конечно, Блок: "И невозможное возможно, дорога долгая легка, когда блеснет в дали дорожной мгновенный взор из-под платка, когда звенит тоской острожной глухая песня ямщика!.." Говоря словами Маяковского, это - "единой лирики лента".
Заботят поэта свои дела в Москве. Вот он и раздваивается, просит в письмах успокоить редакцию журнала, которой задолжал, сообщить, что по приезде напишет для него обещанное, волнуется по поводу выхода лефовского журнала настолько, что готов тут же прервать поездку ("Если для Лефа нужно, я немедленно вернусь в Москву и не поеду ни в какие Америки"). И еще: "Сижу в Париже, так как мне обещали в две недели дать ответ об американской визе. Хоть бы не дали, тогда я в ту же секунду выеду в Москву, погашу авансы и года три не буду никуда рыпаться..."
Маяковский все-таки не проявляет такого жадного интереса к артистической, художественной жизни и к быту Парижа, как в первый раз. "Здесь мне очень надоело", - пишет он через месяц пребывания в Париже.
В интервью, которое дал Маяковский газете "Ле нувель литерер", он сетует на недостаточно высокий уровень литературных связей между Россией и Францией за последние десять лет. Хотя, как это и до сих пор продолжается, в России о новейшей французской литературе знают гораздо больше, чем во Франции о русской. Маяковский предложил издавать популярную литературу: по-русски - о Франции, по-французски - о России, основать газету или журнал, где представители двух стран смогли бы обмениваться статьями по вопросам искусства и современности.
В другой газете интервьюер передает слова Маяковского о том, что Россия в настоящее время переживает эпоху литературного возрождения, что поэзия значительно расширила сферу своего воздействия, она трактует о самых важных вопросах, и сами массы призваны судить о ее достоинствах, так как стихи теперь читаются перед огромными толпами народа.
Два события во время этого визита в Париж произвели впечатление на Маяковского - это перенесение праха Жана Жореса в Пантеон и торжественное поднятие флага на здании Полпредства СССР во Франции.
Второе из этих событий имело большой международный отклик. 4 декабря 1924 года во Францию прибыл первый советский посол Л. Б. Красин. Приезд его привлек внимание парижской прессы, и Маяковский едва пробился сквозь толпу фотокорреспондентов и репортеров, чтобы попасть во двор посольства. А 14 декабря состоялось торжественное поднятие флага над зданием Полпредства на рю Гренель. Для Маяковского, поэта и гражданина Советского Союза, это был момент торжества, праздник души.
Перенесение праха Жореса в Пантеон вылилось в массовую демонстрацию. Видный политический деятель предвоенной Франции, социалист, блестящий оратор, страстный борец против колониализма и милитаризма Жан Жорес был убит 31 июля 1914 года, а его убийца, французский шовинист, был оправдан буржуазным судом.
Популярность Жореса в народных массах была огромна, и французское правительство, церемонией перенесения его праха в Пантеон - место погребения останков выдающихся деятелей Франции - решило нажить себе политический капитал, "спекульнуть на Жоресе", как скажет потом Маяковский. Во время шествия к Пантеону поэт слышал выкрики, которые ему переводила Эльза Триоле - об этом есть строки в стихотворении Маяковского.
Стихотворение "Жорес", написанное в Москве, уже по возвращении из Франции, подтверждает, что Маяковский хорошо понял и политическую подоплеку этого события, и настроения демократических масс, участвовавших в церемонии. С ними, французскими "блузниками", с французским рабочим классом выражает свою солидарность поэт в этом стихотворении.
В стихах парижского цикла Маяковский то и дело обращается к "домашним" делам (так же как и в письмах). К тому же ведь стихи эти были написаны уже в Москве, когда текущие литературные дела и литературные споры снова захватили поэта. И он включается во внутреннюю полемику стихотворениями "Город", "Верлен и Сезан", в какой-то мере стихотворениями "Notre-Dame" и "Версаль"...
И опять неожиданность: именно в стихотворении о Париже ("Город") пронзает чувство поэтического одиночества, оторванности от поэтических "тылов" в таких хорошо известных строках:
Мне скучно
здесь
одному
впереди, -
поэту
не надо многого, -
пусть
только
время
скорей родит
такого, как я,
быстроногого.
Нет, стихотворение не об этом, оно - о Париже, даже о двух Парижах: о Париже "адвокатов, казарм" и о Париже "без казарм и без Эррио {Видный французский политический деятель, в 1924 году возглавлял правительство страны.}".
Впрочем, сказано об этом как-то информативно, вроде лишь для того, чтобы выразить симпатию ко второму из них. И городской пейзаж, и красота Place de la Concorde, видимо, не вдохновили на этот раз Маяковского. Он весь где-то в "домашних" делах, в спорах, в обиде на нелепый ярлык "попутчика", которой навесили на него литературные недруги.
В стихотворении "Верлен и Сезан" промелькнул отголосок литературных споров и разговоров в Париже. Но тут же, и уж точно перед своими доморощенными идеологами искусства, видимо, продолжая какой-то спор, Маяковский отстаивает право поэта на свое "лицо", на творческую индивидуальность: "Поймите ж - лицо у меня одно - оно лицо, а не флюгер".
Это "уточнение" опровергает представление о Маяковском как о некоем высокой квалификации мастере, хотя и могущем возгораться, но более приспособленном выполнять заказы. Ложное представление. Все написанное Маяковским - от пылающих строк любви в поэме "Облако в штанах" до рекламы сосок - написано по велению души. Маяковский глубоко переживает и любовную драму, и конкуренцию государственной торговли с торговлей нэпманов.
Но нельзя ставить знак равенства между этими переживаниями. У поэзии всегда были и есть свои предпочтения, есть традиционно поэтические, вечные темы, но были и есть преходящие. Каждый поэт живет в своем времени, и оно, это время, кладет печать на его творчество, и потомки узнают о времени по стихам поэта (Маяковский предупреждал: "Я сам расскажу о времени и о себе"). Излишним полемическим подчеркиванием своей приверженности злобе дня, мостовой на Мясницкой (он, например, доказывал Луначарскому, что самое великое призвание современного поэта - в хлестких стихах жаловаться на дурную мостовую на Мясницкой улице), он укреплял позиции Лефа и, конечно, давал повод даже любившему его Луначарскому для упреков в утилитаризме, в принижении поэзии.
...Первые поездки за границу не вызвали большого желания к устным отчетам. Видимо, Маяковский считал, что убедительнее и полнее он это может сделать в очерках. В стихах, кроме обширной, щедрой красками, картины жизни на Западе, выкристаллизовалось, осветилось, по-новому проявилось патриотическое чувство. Как не понять его!
Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
Если б не было
такой земли -
М о с к в а.
Футуризм изживал себя как литературное течение. Маяковский это понимал. Поэт, из стихов которого, как верно подметила Марина Цветаева, был только один выход - "выход в действие", не мог ограничить себя формальной работой над словом. И он разваливал футуризм - это эфемерное эстетическое сооружение, - разваливал в щепки, наводя панику на друзей и соратников.
Переменился Маяковский и на эстраде. Не очень резко, но переменился. Грубый эпатаж, футуристические кульбиты, имевшие какое-то объяснение в молодости, стали уступать место желанию войти в контакт с публикой. Теперь на вечерах только в прямых стычках с противниками он иногда бывал груб. Искренним попыткам найти взаимопонимание еще противоречил рекламный нажим на публику - рецидив футуристических забав. С таким рекламным душком была вывешена афиша о чтении Маяковским поэмы "Про это". Луначарский пожурил Владимира Владимировича в письме к нему: "Мне кажется, - писал он, - ...перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе. Эти маленькие гримасы, которые были милы, когда Вы были поэтическим младенцем, плохо идут к Вашему возмужалому и серьезному лицу".
Первые поездки за границу, интерес к советскому искусству, к советской литературе, который ощутил Маяковский на Западе, видимо, тоже подсказывали ему, что необходимо искать какую-то иную, более прочную идейную (а не только эстетическую) платформу и своему творчеству, и творчеству писателей, близких по духу. Нужна была какая-то организационная структура. Нэп обострил классовую борьбу в культурном строительстве. В этот период было открыто огромное количество частных издательств, в целом ряде изданий пропагандировались чуждые Советской власти идеи, причем борьба идеологий приобретала острый характер и в литературе, и в общественных науках.
Партией предпринимались попытки объединения писателей, близко стоящих к Советской власти. При одобрении В. И. Ленина был создан первый "толстый" журнал "Красная новь" (1921). Маяковский печатался в нем. Журнал популяризировал произведения писателей, стоящих на платформе Советской власти или сочувствующих ей. Однако на его базе не удалось, как это предполагалось, создать массовую писательскую организацию.
В июле 1922 года ЦК РКП (б) образовал "Комиссию по организации писателей и поэтов в самостоятельное общество". Комиссия приступила к выполнению своей задачи, решив создать "общество" на основе группы, объединившейся вокруг журнала "Красная новь", привлечь к нему старых писателей, примкнувших к революции (среди "примкнувших" назывался Горький), пролетарских писателей, футуристов, имажинистов, "Серапионовых братьев", группу колеблющихся. На пост председателя бюро нового общества предполагалось выдвинуть Николая Асеева.
Объединение должно было осуществиться при издательстве "Круг". В самом названии содержалась идея объединения. Предусматривались субсидии издательству для повышения гонорара и удешевления изданий, предоставление дома, в котором мог бы быть устроен клуб, общежитие и при котором мог бы быть организован фонд помощи писателям.
"Круг" вступил в успешную конкуренцию с частными издательствами и привлек к себе наиболее крупных писателей (Маяковский издал в нем три книги), но не смог, однако, выполнить задачу объединения, почва для него еще не созрела.
Ситуация подсказывала Маяковскому идею образования нового журнала, вокруг которого можно было бы собрать группу литераторов-единомышленников и утверждать те принципы современного искусства, которые он сформулировал в письме в Агитотдел ЦК с просьбой разрешить ему издание журнала Левого фронта искусств ("Леф"). Принципы эти были изложены не в самом письме, а в программе журнала, приложенной к письму.
Идея журнала возникла не на пустом месте, не сама по себе. Дело в том, что 27 февраля 1922 года Оргбюро ЦК РКП (б), обсуждая вопрос о борьбе с мелкобуржуазной идеологией в литературно-издательской области, постановило "признать необходимым поддержку Госиздатом: а) группы пролетарских писателей, б) издательства "Серапионовы братья" (при условии неучастия их в таких реакционных изданиях, как "Журнал" и "Петербургский сборник"), в) группы Маяковского".
Официальная поддержка партии воодушевила Маяковского и тех, кто шел рядом с ним, вселила надежду на организационный успех предприятия.
Программа журнала была сформулирована следующим образом:
"а) ...Способствовать нахождению коммунистического пути для всех родов искусства; б) пересмотреть идеологию и практику так называемого левого искусства, отбросив от него индивидуалистические кривлянья и развивая его ценные коммунистические стороны; в) вести упорную агитацию среди производителей искусства за приятие коммунистического пути и идеологии; г) принимая самые революционные течения в области искусства, служить авангардом для искусства российского и мирового; д) знакомить российскую рабочую аудиторию с достижениями европейского искусства, но не в лице его канонизированных, официальных представителей, а в лице лит.-худ. молодежи, ныне отвергаемой европейской буржуазией, но представляющей из себя ростки новой пролетарской культуры; е) бороться всяческим образом с соглашателями в области искусства, подменивающими коммунистическую идеологию в области искусства старыми, затрепанными фразами об абсолютных ценностях и вечных красотах; ж) давать образцы литературных и художественных произведений не для услаждения эстетических вкусов, а для указания приемов создания действенных агитационных произведений; з) борьба с декадентством, с эстетическим мистицизмом, с самодовлеющим формализмом, с безразличным натурализмом за утверждение тенденциозного реализма, основанного на использовании технических приемов всех революционных художественных школ".
Лефовская программа в некоторых основополагающих пунктах перекликается с программой группы пролетарских писателей "Октябрь", трансформировавшейся в РАПП (Российскую ассоциацию пролетарских писателей), прежде всего тем, что она ориентирована на коммунистический путь для всех родов искусства, на борьбу с декадентством. Эта программа - заметный, даже весьма заметный шаг вперед от футуризма. Примечательно, что она, по крайней мере, ссылается на коммунистическую идеологию, ориентируется на нее, с этого ее изложение и начинается, а в сторону футуризма сделан осуждающий жест. В некоторых пунктах еще заметно старое недоверие к "абсолютным" художественным ценностям, но зато в последнем пункте объявлена война "самодовлеющему формализму" и "безразличному натурализму".
Теперь нетрудно установить, что программа Лефа в этом документе базировалась на творческом опыте Маяковского, что "тенденциозный реализм" - это, в его понимании, тот метод, который сближает искусство с жизнью, с идеологией, который придает искусству действенность. А в жертву действенности искусства Леф приносил все, тем более что вдохновение, по его программе, считалось отжившим атрибутом. Следуя этой доктрине, и Маяковский готов был наступить "на горло собственной песне".
Но песня рвалась на свободу.
Два месяца напряженнейшей и вдохновенной работы с конца декабря 1922 года по февраль 1923 года было посвящено поэме "Про это". Два месяца Маяковский находился в добровольном затворничестве в "комнатенке-лодочке" в Лубянском проезде, чтобы воплотить большой замысел - написать поэму о любви. "Громадную". В автобиографии ("23-й год"): "Написал: "Про это". По личным мотивам об общем быте".
По личным мотивам.
Об общем быте.
О том, что на жарком огне сжигало сердце.
О том, что уродовало жизнь, искажало проявление естественных чувств, опошляло эти чувства. Об общем быте, который, как с горечью говорил поэт, "ни в чем не изменился... который является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас - мещан".
Признанием личных мотивов поэт дает право находить черты общности его с лирическим героем произведения. Художник Родченко, с согласия автора, оформил поэму фотомонтажами, чем еще более подчеркнул ее реальную основу. На обложке, например, дан фотографический портрет Л. Ю. Брик. В то же время, уже во вступительной главке, поэт указывает на всеобщность любовной темы, обозначая ее многоточием, рифмуя со словом "лбов", говорит о могуществе чувства, которому подвластен каждый человек, и о том, как оно пришло к нему, пришло как "тема" произведения, "заявилась гневная, приказала: - Подать дней удила!".
Эта тема день истемнила, в темень
колотись - велела - строчками лбов.
Имя
этой
теме:
. . . . . . !
Как ни "смирял" в себе Маяковский интимное, "становясь на горло собственной песне" во имя общего, социально-разумного (вспомним "Приказ N 2 армии искусств": "Кому это интересно, что - "Ах, вот бедненький! Как он любил и каким он был несчастным...?"), "тема" (любовь) заставила писать о ней. Иначе говоря, "тема" пришла изнутри, опровергла ритористический принцип "смирения". Однако "личные мотивы" были подняты на высоту всеобщности. Появилась на свет поэма о любви.
Чтобы понять "личные мотивы" этого произведения, надо оглянуться назад. Отношения Маяковского с Лилей Юрьевной Брик складывались трудно с самого начала. Любовь поэта была ошеломляющей, бескомпромиссной, пугающей гиперболизмом страстей. Но, по свидетельству Л. Ю. Брик, она только через три года "могла с уверенностью сказать" О. М. Брику о том, что они с Маяковским любят друг друга.
Дальше идет объяснение, которое необходимо привести. Л. Брик пишет о том, что ее отношения с О. Бриком "перешли в чисто дружеские, и эта любовь не могла омрачить" их дружбу и дружбу Маяковского и Брика.
О дальнейшей жизни сказано: "Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о "треугольнике", "любви втроем" и т. д. - совершенно не похожи на то, что было. Я любила, люблю и буду любить Осю больше, чем брата, больше, чем мужа, больше, чем сына. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, ни в какой литературе". В последнем утверждении, вероятно, нет ничего удивительного. И еще: "Я не могла не любить Володю, если его так любил Ося" (курсив мой. - А. М.). Вряд ли тут что-либо надо объяснять, настолько все это действительно ни на что не похоже. Живя вместе уже после того, как прекратились близкие отношения с Маяковским и после его смерти, каждый из Бриков в то же время имел как бы вторую семью, а еще раньше Лиля Юрьевна пыталась распространить эти принципы в лефовском окружении.
Об этом рассказано в воспоминаниях Е. А. Лавинской. Они с мужем, скульптором Антоном Лавинским, входили в лефовский кружок и некоторое время близко общались с Бриками. "Нормальная семья, - пишет об атмосфере в лефовском кружке Лавинская, - расценивалась как некая мещанская ограниченность. Все это проводилось в жизнь Лилей Юрьевной и получало идеологическое подкрепление в теориях Осипа Максимовича".
Лиля Юрьевна в своем кругу позволяла себе высказываться о Маяковском иронически:
"Вы себе представляете, - говорила она, - Володя такой скучный, он даже устраивает сцены ревности".
"Какая разница между Володей и извозчиком? Один управляет лошадью, другой - рифмой".
А что касается его переживаний, то они, видимо, мало трогали Лилю Юрьевну, но она видела их "пользу":
"Страдать Володе полезно, он помучается и напишет хорошие стихи".
И то, что в нем кричало от боли, непонимания, от его чистоты, пришедшей в столкновение с изувеченным уродливой моралью бытом ("Про это"), Лиля Юрьевна холодно расценивала как освобождение от "предрассудков", преодоление их.
Поэма "Про это" появилась тогда, когда получили распространение идеи свободной любви, ликвидации семьи, когда в жизни и в литературе назревал драматический конфликт любви одухотворенной, высокой с любовью чувственной, плотской, бездуховной, искажающей гармонию человеческих отношений. Многие писатели вступились за любовь чистую, прекрасную, возвышающую человека. Маяковский на себе почувствовал подобную дисгармонию. Поэма "Про это" была криком души.
Письма к Л. Ю. Брик, написанные в это время, говорят о том, что между ними произошла размолвка (это было по возвращении Лили Юрьевны из-за границы) и что она носила весьма болезненный характер, по крайней мере, для Владимира Владимировича. "Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни..." - пишет он. Вопросы бытовых, личных взаимоотношений, послужившие причиной размолвки, отчасти объясняет упоминание о "ревностях" в одном из писем (Л. Ю., как известно, легко завязывала связи и в это время и после).
По взаимной договоренности решено было не встречаться два месяца. Из Лубянского проезда в Водопьяный переулок, с нарочным и по почте, шли письма, записки, посылались птицы в клетках, напоминая о затворничестве поэта.
Уединившись в комнатенке-лодочке, Маяковский работал по 16 и по 20 часов в сутки и за эти два месяца (а он одновременно работал также над другими вещами) "сделал столько, сколько никогда не делал и за полгода..." (это его собственное признание). В это же время, например, начал работу над "портретами" для "Маяковской галереи", писал антирелигиозные лубки.
В марте 1923 года поэма "Про это" была напечатана в первом номере журнала "Леф".
Почему же Маяковский, человек необычайно деятельный, постоянно нуждавшийся в общении с людьми, никогда прежде не уединявшийся надолго для написания какой-либо вещи, умевший работать над стихами и сидя в трамвае или даже на ходу, вдруг заточил себя на два месяца в тесной комнатенке?
Сохранилось письмо-дневник, относящееся к этому времени, где говорится: "...Я сижу только потому, что сам хочу, хочу подумать о себе и о своей жизни.
...Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь - это жизнь, это главное. От нее разворачиваются стихи, и дела, и все пр. Любовь - это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает, оно не может не проявляться во всем... Но если нет "деятельности", я мертв.
...Любовь не установишь никаким "должен", никакими "нельзя" - только свободным соревнованием со всем миром".
Вот над чем думал Маяковский, когда он обратился - рабски, без какой-либо возможности обойти ее - к "этой теме, и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять...". И уже здесь, в начале, заметен оттенок иронии к себе, не способному встать выше других...
Маяковский все-таки эти два месяца провел не наедине, а в искусственном, нарочито устроенном отъединении от той, которая стала другим, помимо лирического героя, неназванным по имени персонажем поэмы, спрятанным за местоимением "она". В это время он, как и обычно, заключал договоры, сдавал рукописи, участвовал в заседаниях, встречался с разными людьми.
"Лицом к лицу лица не увидать". Это сказал другой русский поэт, Сергей Есенин. Но Маяковскому понадобилось отдалиться не для того, чтобы лучше "увидать" лицо любимой. Эту попытку он сделал еще в поэме "Флейта-позвоночник". Поэма "Про это" написана "по личным мотивам", Маяковскому надо было заглянуть в себя, - на отдалении от любимой женщины.
Он заглянул.
И что он увидел?
Лирический герой поэмы ощутил в себе всесжигающий огонь любви, любви, не знающей пощады, снисхождения, любви, на которую он обречен и от которой ему нет спасенья. "Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю". "У тебя не любовь ко мне, у тебя - вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки..." Не встретив такой же силы ответной страсти, он не может преодолеть в себе, как ему кажется, инерции быта. На самом же деле им руководило нравственное чувство, не принимавшее то, что называлось "ко всему любовь".
Драматическую сложность поэме придает введение в нее традиционного для русской литературы образа двойника. У Маяковского он принимает разные обличья - то медведя, огромного, но беззащитного в любви и обреченного на нее, то "человека из-за семи лет" (лирического героя более ранней поэмы Маяковского), то мальчика-самоубийцы... Поэт не щадил себя, предавая проклятью свои слабости.
Слабости ли? Маяковский не мог принять мораль "нового быта", которая имела хождение в лефовском кружке стараниями Л. Ю. Брик. Внутреннее сопротивление этому, сопротивление естественного человеческого чувства придает трагический оттенок любовному сюжету.
Дом, семья, близкие, родные - все становилось помехой его любви, все, что прежде согревало душу, что прежде снимало с нее многие тяжести. Сейчас в ответ на ласку - почти резкость: "- Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков?" Любовь близких, родных - уже "Любвишка наседок!". Это у нежнейшего, свято почитавшего мать, семью Маяковского!
Да, рано, чуть ли не в юношеском возрасте почувствовав себя человеком зрелым, самостоятельным, способным жить без указки старших, бесконечно любя свою мать, Александру Алексеевну, любя сестер, а к Людмиле Владимировне питая чувство глубокой благодарности за то, что она, после смерти отца, вытаскивала семью из нужды, помогала ему, подростку, юноше, учиться, - Владимир Владимирович стал тяготиться опекой старших. Властный характер Людмилы Владимировны, все еще, по привычке, считавшей его малолеткой, которого надо воспитывать, угнетал и сковывал энергию Владимира. С 1915 года, когда перебрался в Петроград, он уже не живет в своей семье, хотя до конца жизни поддерживает с нею самые добрые родственные отношения.
Здесь, в поэме "Про это", гиперболизм Маяковского рушит все связи, кроме одной. Но силу чувства, которое буквально захлестывает поэта, способен понять, ощутить и ответить на него человек, равный ему богатством души. Такого человека он не встретил в своей жизни и потому не был счастлив в любви.
Взваливая всю огромную ношу вины за несостоявшееся счастье на быт и на себя, на кажущиеся неискоренимыми мещанские пороки, в том числе и того мещанства наизнанку, которое пускало уже и пустило ростки в лефовском кружке, поэт оберегает имя и честь женщины, возлюбленной:
... - Смотри,
даже здесь, дорогая,
стихами громя обыденщины жуть,
имя любимое оберегая,
тебя
в проклятьях моих
обхожу.
Это - рыцарский жест, жест истинного благородства. В поэме "Флейта-позвоночник" Маяковский бросил упрек героине любовного романа в приверженности ее к мещанскому благополучию. Поэт был молод, более откровенен и менее сдержан. В поэме "Про это" мужское благородство, рыцарское чувство берет верх над "расчетами" - кто, почему, зачем?.. Может быть, именно для этого надо было придумать двухмесячное затворничество в Лубянском проезде и не появляться в Водопьяном переулке у Бриков, чтобы не быть лицом к лицу с нею, не теряться, не мельчить себя в быту...
Вина, которую взваливает на себя лирический герой поэмы, приобретает характер всеобщности: "...за всех расплачусь, за всех расплачусь". Гримасы быта, непроходимо затхлого, оскорбляющего человеческое достоинство, показал Маяковский в поэме "Про это", появившейся в разгар нэпа. Показал для того, чтобы сказать - ненавижу! Ненавижу все, "что в нас ушедшим рабьим вбито" и что осело "даже в нашем краснофлагом строе".
Последняя глава поэмы - "Прошение на имя..." - это очищение (катарсис). Быт персонифицируется в конкретном образе: "Дантесам в мой не целить лоб". И - мера, критерий очищения - красный флаг, достоинство, измеряемое его цветом, его революционной чистотой ("...знаю - достоин лежать я с легшими под красным флагом").
Идеальная любовь, о которой поэт мечтает, которую провидит, она, по Маяковскому, возможна только при коммунизме, при полной свободе от бытовых предрассудков, при полном слиянии личного счастья со счастьем всего человечества. Драматические коллизии в поэме "Про это" разрешаются путем бесстрашного и безжалостного самораскрытия, самопреодоления конфликта в душе лирического героя.
В финале поэмы возникает тот идеал жизни, тот идеал любви, который нетерпеливый Маяковский, увы, видит только в тридцатом веке. Это одновременно и отрицание и утверждение, это явь и мечта:
Чтоб не было любви - служанки
замужеств,
похоти,
хлебов.
Постели прокляв,
встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
на первый крик:
- Товарищ! -
оборачивалась земля.
Чтоб жить
не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
в родне
отныне
стать
отец
по крайней мере миром,
землей по крайней мере - мать.
Несмотря на поэтически яркую оптимистическую концовку, поэма далеко не всеми была понята и принята именно в этом качестве - в качестве утверждающей идеал жизни, идеал любви. Почти сразу же по выходе в свет она оказалась под перекрестным огнем критики. В том числе и со стороны соратников по Лефу. Ведь поэма свершилась, по сути дела, как факт антилефовского искусства. На первом ее чтении в небольшом кругу присутствовал Луначарский, поэма произвела на него очень сильное впечатление. Когда ехали в машине домой, он взволнованно говорил жене: "Я и раньше зная это, а сегодня уверился окончательно. Володя - лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает..." Спустя неделю он писал Маяковскому, что все еще находится под обаянием его прекрасной