никам в романе "Взбаламученное море", в котором, по его мнению, "была тщательно собрана вся ложь нашей русской жизни", он успокоился и вновь приобрел утраченную на время объективность художника-бытописателя 11.
Писемский был гостеприимный человек и по временам звал меня и моих товарищей по университету - Куликова (сына режиссера Александрийского театра) и Кирпичникова (впоследствии известного профессора) обедать и проводить у него вечер, причем иногда превосходно читал или, вернее, играл отрывки из своих произведений. У него мы часто встречали Островского. С ним Писемский был в дружеских отношениях. Их соединяло основательное знание разных сторон русской жизни и общность взглядов на душевные свойства русского человека. Их "Горькая судьбина" и "Грех да беда" были в нравственном отношении провозвестниками будущей "Власти тьмы" 12, Островский в свое время пригласил Писемского дебютировать в "Москвитянине" сразу снискавшей ему известность повестью "Тюфяк" и всегда интересовался мнениями Писемского, с которым бывал в откровенной переписке. Застольные и вечерние беседы у Писемского были для нас и интересны и поучительны. Часто они состояли из рассуждений о задачах искусства, причем деятельное и горячее участие в спорах о них принимал известный скульптор Рамазанов. Мне особенно памятны беседы о Шекспире и Сервантесе, которыми чрезвычайно восхищался Писемский. К сожалению, я не записал подробное содержание этих бесед, но ясно помню, что Островский указывал на все величие бессмертных творений английского гения. Мы слушали его жадно, и ему, видимо, нравилось наше напряженное внимание. Самой глубокою из трагедий Шекспира он тогда считал "Короля Лира". Анализируя по этому поводу человеческие страсти как материал для драматического произведения, он находил, что каждая из них имеет своего представителя в отдельных образах, разработанных Шекспиром, и что судьба каждого из них есть изображение неизбежного конца, которым роковым образом завершается развитие той или другой страсти. Гораздо позже, изучая Шекспира и знакомясь с трудами его немецких толкователей, я нашел ту же мысль у немецкого критика Крейзига.
Излишне говорить, что наши беседы оживлялись воспоминаниями собеседников из личной жизни и грубоватыми, но остроумными шутками Писемского.
В половине семидесятых годов я встретил Островского за обедом у Некрасова. Он был молчалив и показался мне чем-то озабоченным. Мне пришлось видеть его снова в Москве в июне 1880 года при открытии памятника Пушкину. Радостный и добрый, он принимал участие во всех видах чествования великого поэта. На обеде, данном городом депутатам от разных учреждений и обществ, мне (привезшему адрес от петербургского Юридического общества) пришлось услышать в его речи горячо сказанное от лица литературы крылатое слово: "Сегодня на нашей улице праздник" 13. Он находился в группе выдающихся писателей, вышедшей на третий день празднества на эстраду Дворянского собрания с лавровым венком для увенчания бюста Пушкина, причем его друг, Писемский, при общем одобрении, снял на время этот венок с бюста и возложил на Тургенева...
В последний раз я видел Островского за два года до его кончины, в редакции "Вестника Европы". Он жаловался на усталость, и на лице его лежала какая-то тень, как будто его уже слегка коснулась смерть своим крылом. Но он был очень оживлен и с иронией повествовал о своих прошлых цензурных злоключениях, указывая, что знаменитое Третье отделение за время своего существования очень косо смотрело на него, считая его драматические произведения систематическими и последовательными нападениями на купечество, дворянство и чиновничество. Разговор перешел на Салтыкова-Щедрина, и Островский отзывался о нем самым восторженным образом, заявляя, что считает его не только выдающимся писателем с несравненными приемами сатиры, но и пророком по отношению к будущему.
Излишне говорить о заслугах Островского в истории русского драматического искусства. Они уже давно всеми признаны. Но у него есть и другая заслуга пред русской историей вообще: ученому исследователю нашей прошлой бытовой жизни он дал в своих драмах и комедиях драгоценный и содержательный материал для освещения одной из сторон целого периода именно этой жизни.
Покойный артист Александрийского театра Ф. А. Бурдин заехал однажды ко мне вечером и с особенной торжественностью объявил, что утром того дня приехал из Москвы в Петербург Александр Николаевич Островский и привез новую комедию, которую не дальше как завтра вечером сам будет читать у него, Бурдина, в доме. Далее Федор Алексеевич сказал, что такой чести знаменитый драматург каждый год удостоивает лишь его одного, что на подобные вечера он, как хозяин, не волен приглашать кого ему угодно, а подаст предварительно Островскому список своих гостей, с которым тот поступает иногда совсем нецеремонно, подчас, дескать, большую половину вычеркнет. Больше же всего не терпит Островский присутствия на чтении своих пиес кого-нибудь из литераторов. Привилегия дается исключительно артистам, и то немногим 1. "Тут уже ничего с ним не поделаешь... - закончил Бурдин, - но я во всяком случае внесу вашу фамилию в свой список и буду просить Александра Николаевича сделать для вас исключение; он меня балует и, надеюсь, уважит мою просьбу".
На другой день добрый Бурдин завернул ко мне всего на минутку, как он любил выражаться, и с нескрываемой радостью объявил, что Островский, в виду сообщенной ему аттестации о моей особе, благоволил согласиться на то, чтобы я присутствовал при чтении его пиесы. "Чтение начнется ровно в девять часов вечера; приезжайте в восемь с половиной; в три четверти девятого все приглашенные должны быть на местах; в девять ровно приедет Александр Николаевич; тогда немедленно будет отдано приказание швейцару и прислуге, чтобы никого больше и ни под каким видом не принимали, чтобы во время чтения, не дай бог, не раздался вдруг звонок или вообще какой-нибудь шум... Нельзя!., такой уж у нас порядок!.." С этими словами Бурдин оставил меня, повторив еще раз, чтобы я приезжал к нему не позже восьми с половиной в черном сюртуке.
При всем непреклонном желании моем попасть к Бурдину в назначенные им минуты, я опоздал на четверть часа по каким-то неодолимым, теперь не помню, препятствиям. С радостью узнал я от швейцара, что Островский еще не приезжал, но что все уже в сборе, и я явился последним, так что после меня велено уже никого более не принимать.
Хозяин встретил меня по обыкновению радушно, хотя, покачав головой, посмотрел на меня с немым укором. С некоторыми из гостей Бурдина я был знаком, с остальными немедленно познакомился. Все это были исключительно артисты Александрийского театра. Всех участников этого вечера, человек восемь-десять, я теперь перезабыл (дело было в декабре 1864 года 2), но очень хорошо помню, что тут были Леонидов, Зубров, Степанов и Васильев, тот самый Васильев, который мастерски играл роли солдат и был таким неподражаемо хорошим солдатом в "Москале Чаривнике" 3.
Но вот раздался звонок, все всполошились, хозяин побежал навстречу дорогому гостю, и оба они появились в гостиной. До тех пор я не видел Островского, знал его только по фотографиям и был несколько озадачен большим несходством оригинала с виденными мной его карточками. На последних он выходил обыкновенно с добродушной, несколько улыбающейся физиономией, причем в лицевой растительности его главную роль играли роскошные баки, спускавшиеся к небольшой бороде; притом из фотографии можно было заключить, что Александр Николаевич брюнет. Здесь же предстал он серьезным, несколько нахмуренным, с довольно большой рыжеватой бородой. Артисты поспешили приветствовать его, причем Леонидов и Васильев в самых сердечных словах выразили свою радость, видя Александра Николаевича бодрым и здоровым; затем хозяин подвел и представил меня. Подавая мне правую руку, Островский в то же время левой вынул из кармана часы и, глядя на них, произнес: "Очень рад; будемте знакомы". Вслед за тем он сел в вольтеровское кресло, перед которым стоял инкрустированный стол, а на нем свеча, графин с водой, стакан с ложечкой и мелкий сахар в хрустальной вазочке. Мы молча уселись на стульях у стенки против Островского, который вынул из портфеля, внесенного сюда хозяином, толстую тетрадь, налил в стакан, хлебнул глоток воды и начал так: "Воевода, или Сон на Волге; комедия в пяти действиях". С того момента, как мы уселись, в комнате и без того царила абсолютная тишина, а тут при провозглашении названия пиесы все мы затаили, как говорится, дыхание.
Чтение первого действия продолжалось минут сорок. Прочитано оно было мастерски, бойко, с оттенками в голосах действующих лиц комедии. Островский не любил, чтобы до полного прочтения им всей пиесы было высказано слушателями, в какой бы то ни было форме, впечатление прочитанного. Это знали все здесь присутствовавшие, и потому царившая тишина ничем не прервалась. Все с такими же интересом и любовью продолжали не спускать своих глаз с лица лектора, который на минуту откинулся на спинку кресла, затем выпил глоток воды с сахаром и приблизился к своей рукописи.
Не успел он прочесть с усиленной бойкостью двух страниц второго действия, как в соседней, передней комнате вдруг неожиданно рявкнул оглушительный звонок. Мы все чуть не привскочили на своих местах; бедный Бурдин побледнел, растерянно посмотрел вокруг и чуть шепотом произнес: "Это, должно быть, по ошибке..." Островский опустил на колени рукопись и не сводил с нее прищуренных глаз, словно выжидая чего-то; мы все тоже вытянули ожидательные физиономии, поспешив каждый в душе присоединиться к предположению хозяина, что этот звонок раздался по ошибке. Но не прошло и полминуты, как звонок затрещал с удвоенной силой. Бурдин, сидевший рядом с Островским, схватил себя за голову и бросился в переднюю; там у двери стоял уже лакей, не зная, на что решиться.
Я сидел на месте, откуда видна была входная дверь, и был свидетелем следующей сцены. Не успел Бурдин сам отворить дверь, как в нее силой ворвался небольшого роста, толстый пожилой господин во фраке. Прежде всего с обеих сторон последовала чрезвычайно энергичная жестикуляция. Оба в одно время тихо говорили и не хотели слушать друг друга; Бурдин подкреплял свои доводы, указывая руками на комнату, где мы находились; толстяк, по-видимому, ничего этого знать не хотел и, прикладывая руки то к груди своей, то к лысине, не сдавался на доводы Бурдина и с отчаяньем отстаивал свои собственные. Эта сцена продолжалась не менее трех минут, которые нам показались доброю четвертью часа. Наконец хозяин, должно быть, преодолел упорство своего непрошеного гостя, и тот удалился.
- Объяви швейцару, чтобы завтра и духу его не было в моем доме! - громко произнес Бурдин, обратись к лакею, и вошел к нам нахмуренный и встревоженный.
- Извините, дорогой Александр Николаевич, - обратился Бурдин к Островскому, - все это вышло так неожиданно... были приняты все меры... швейцар получит должное возмездие...
- Ничего, ничего... - отвечал Островский, кладя рукопись на стол и закрывая ее, - это вышло даже кстати, потому что я чувствую усталость и хотел и без того прекратить чтение.
Бурдин как ошпаренный только развел руками.
- Что же это?.. - чуть не со слезами произнес он, оглядывая всех нас.
Все мы были глубоко огорчены таким неожиданным исходом дела. Раздались сначала робкие, потом все смелее и смелее просьбы к Александру Николаевичу.
- Я совсем не потому; я устал, господа, - отвечал нам Островский; но это не ослабило домогательств.
- Позвольте, господа, - выступил вперед Васильев, - позвольте мне быть докладчиком вашим и ходатаем перед нашим дорогим Александром Николаевичем... Александр Николаевич! дорогой! гордость наша! положим, у меня рука не дрогнула бы повесить на первой же осине здешнего швейцара; положим, я не задумался бы проделать такую же точно операцию и с почтенным нашим хозяином... (смех) да, да, Феденька! смеяться нечего; тут не до смеху; туда тебе и дорога, - не держи мерзавца швейцара!.. Но при чем же тут все мы? чем мы прогневили вас, Александр Николаевич? За что нам такая горькая обида? виноват Бурдин, ну, и выгоним его отсюда; я первый дам ему горячего подзатыльника... Но мы-то, мы-то за что страдать будем? и хоть бы эта беда стряслась над нами при самом начале, а то теперь, когда после первого действия у нас только что разыгрались аппетиты... Помилуйте, Александр Николаевич!..
По мере того как Васильев продолжал ораторствовать в этом роде, к нему присоединялись голоса других артистов. В конце концов Островский сдался, и чтение возобновилось. Но это уже было неохотное, вялое чтение. Уступив усиленным просьбам, знаменитый драматург, очевидно, спешил поскорее отделаться; только в последнем действии, к самому концу пиесы, голос лектора несколько раз дрогнул, и он закончил чтение так же мастерски, как и начал.
Тут со всех сторон понеслись к нему выражения благодарности и восторга. Опытные артисты сразу подчеркнули некоторые выдающиеся места пиесы, особенно самый сон воеводы, который должен быть изображен в лицах, за прозрачной кулисой.
- Это совершенно новый прием, новая вещица, - говорил Леонидов, - это произведет громадный, небывалый эффект.
Вслед за тем хозяин предложил нам отправиться в столовую. Там на большом столе воздвигнута была лукулловская закуска; мы уселись, и общее настроение начало малу-помалу оживляться. Один лишь гостеприимный хозяин наш при всем оказываемом им радушии, видимо, не мог еще отделаться от тяжелых впечатлений случившегося.
- Ну, Феденька, - начал Васильев после третьей рюмки, - расскажи нам теперь, какая это сатана чуть было не испортила нам сегодняшнего вечера?
- Не могу ничего говорить, - отвечал Бурдин, подливая стаканы, - вина перед Александром Николаевичем сковала язык мой.
- Ну, полноте, милый Федор Алексеевич, - произнес Островский, протянув к нему стакан, чтобы чокнуться - все давно забыто, да и нечего было помнить... Пью за здоровье нашего милого хозяина и прошу его полной милости к не повинному ни в чем швейцару! - При этом лицо Островского осветила добродушная улыбка, и сразу оно приняло приветственное выражение.
- Ура!! - закричало несколько голосов, и стаканы протянулись к Островскому и Бурдину. Последний сразу повеселел <...>.
(Воспоминания его бывшего личного секретаря)
<...> Лично познакомился я с Александром Николаевичем в экстренном общем собрании Общества русских драматических писателей 21 октября 1877 года (в день третьей годовщины открытия Общества). Заседание Общества происходило тогда в Школе живописи, зодчества и ваяния, что на Мясницкой, против почтамта.
Как нового члена Общества, его председателю представил меня тогдашний секретарь Общества В. И. Родиславский. Александр Николаевич принял меня очень приветливо. Все внимание мое в этом заседании было сосредоточено на его председателе. С каким тактом и достоинством вел он прения и как ровно и торжественно-спокойно он осаживал двух-трех добродушных крикунов, которые галдели не ради дела, а для того больше, чтобы показать - "дескать вот и мы пахали", - любо было посмотреть. Я почему-то сильно волновался и молча трепал свои длинные волосы, и это, о чем отмечу после, не ускользнуло от наблюдательного ока Александра Николаевича.
Собрание это памятно мне еще тем, что в конце его, когда протокол был уже подписан, присутствовавшим членам были розданы фотографии, сделанные с гравированного в 1814 году портрета И. А. Дмитревского 1.
Из школы после заседания некоторые из членов Общества, желавшие поужинать в компании с своим председателем, отправились в гостиницу "Эрмитаж". Собралось, кажется, человек четырнадцать. За общим столом, когда наступило оживление, Александр Николаевич полушутливым тоном произнес:
- Что за собрание нынче было: один кричит, другой шумит, третий бог знает что говорит, четвертый ерошит свои кудри...
Последние слова относились ко мне; я это понял и, улыбнувшись, заметил:
- Но кудри, вероятно, не шумели, Александр Николаевич, и вряд ли мешали ходу прений.
- Находчив! - сказал Александр Николаевич и, прищурив глаза, добродушно-ласково посмотрел мне прямо в лицо и засмеялся.
Ужин сошел превосходно, в самой дружеской и веселой беседе. Разъехались много времени спустя после закрытия ресторана. Чего я никак не ожидал, этот вечер, к моему несказанному удовольствию, положил начало моего прочного знакомства с Александром Николаевичем. Он осведомился, давно ли я начал писать пьесы. Единственная в то время моя двухактная пьеса, с которою я вступил в члены Общества драматических писателей, появилась в свет случайно. Я рассказал Александру Николаевичу, как против своей воли, лишь по настойчивым требованиям одних дам, больших охотниц подвизаться на сценических подмостках, отказать которым нельзя было, мне пришлось быть нечаянным исполнителем в любительском спектакле, и я заранее краснел, боясь быть поделом осмеянным за мое непризнанное лицедейство. К счастию, зрители были невзыскательны, и первым из них был покойный московский генерал-губернатор кн. В. А. Долгоруков, поощрявший нас своими рукоплесканиями, а за ним и вся зрительная зала хлопала нам единодушно. Пьеса, разыгранная нами, была не из мудреных, о чем я имел неосторожность проболтаться в кружке своих товарищей-лицедеев, из которых некоторые считали себя несомненными талантами. Мое мнение вызвало усмешки, и дело кончилось тем, что вследствие пари на мою долю выпал новый искус - сделаться через две недели драматическим писателем. Упомянутая выше пьеса была задумана в конце июля; первые наброски ее я показал известному артисту Н. И. Музилю, давшему удовлетворительный отзыв, за что пьеса и посвящена ему. В начале августа она была переписана и отослана в Петербург, в половине сентября (17 дня) одобрена Театрально-литературным комитетом к представлению на императорских сценах за по-спектакльную плату, а в конце ноября предстояло ее исполнение в бенефис покойного артиста Н. А. Александрова на сцене Малого театра 2. А на вопрос Александра Николаевича, давно ли я начал "литераторствовать", я ответил, что первое мое стихотворение было напечатано в "Сыне отечества" 7 марта 1862 года, и с тех пор я помещал свои небольшие произведения в прозе и стихах в разных мелких петербургских журналах и газетах. Рассказанное мною понравилось Александру Николаевичу; оказалось, что оно отчасти было уже ему известно от Н. И. Музиля. При содействии последнего, наиболее других артистов пользовавшегося симпатиями Александра Николаевича, я вошел в его дом, где он и семейные его обласкали меня и пригласили к завтраку. С тех пор, несмотря на далекое расстояние (я жил в центре Петровского-Разумовского), по любезному приглашению не забывать его, я действительно часто напоминал ему о своем существовании. Но долг платежом красен: домосед и тяжелый на подъем Александр Николаевич пред своим отъездом в собственное имение Щелыково (Костромской губернии, Кинешемского уезда) совершил подвиг и посетил меня в начале мая 1879 года в сопровождении Н. И. Музиля и Н. П. Богданова (теперешнего смотрителя Докторского клуба). Так как он заблаговременно назначил мне день своего посещения, то через моих семейных о его намерении знала вся академия, в том числе и студенты, которые готовились устроить ему овацию. Узнав об этом, Александр Николаевич просил меня отклонить студентов от овации, потому, во-первых, что ему не хотелось быть неизбежно при этом помятым при его сырой и не совсем тогда здоровой натуре, а во-вторых, это было такое время, когда овации со стороны учащейся молодежи могли компрометировать его, бывшего уже однажды под надзором полиции за свою пьесу "Свои люди - сочтемся!" 3, первоначально названную им "Банкротом".
Обрадованный появлением его в моем доме, я так растерялся, что даже забыл познакомить с ним мою свояченицу, которая до сих пор не может забыть такого с моей стороны упущения. Вечер сошел как нельзя лучше. Александр Николаевич играл в винт с Ф. К. Арнольдом (бывшим директором Петровской академии) и с своими спутниками, завзятыми винтёрами, а с такими мастерскими игроками Александр Николаевич охотно садился играть. Кажется, он проиграл "пустяки", как сам выразился. Перед ужином за "черновою" закуской один из профессоров, бывший у меня в гостях, сказал по адресу Александра Николаевича (не помню -какую) любезность по поводу посещения им академии и выразил то общее удовольствие, какое произвел он своим присутствием на окружающих. Александр Николаевич благодарил и ответил тем же. Ужин прошел довольно оживленно. Конечно, главным образом пили за здоровье дорогого гостя. На рассвете, когда уже яркою полосой загорелась на горизонте алая зорька и свежий утренний воздух заблагоухал душистою смолкой от распускавшихся березовых почек, Александр Николаевич с своими спутниками, поместившись в открытую коляску, уехал от меня, вполне довольный и веселый.
Вечером накануне отъезда Александра Николаевича в Щелыково я заехал к нему проститься. Он подал мне свой фотографический кабинетный портрет, снятый в рост, работы Дьяговченко, и спросил: похож ли? Я отвечал утвердительно. Он сделал на нем свой автограф с датой: 11 мая 1879 г. и презентовал мне, чем бесконечно меня обрадовал. По той позе, по тому выражению лица и вообще всей фигуры, каким изображен Александр Николаевич на этом портрете, последний мог бы служить бесподобным образцом для проектируемого ему памятника 4.
- Что, - спрашивал он меня в тот вечер, - пишете ли новую пьесу? Хотите, давайте вместе писать.
Конечно, такое предложение мне очень польстило, и я только сердечно поблагодарил его за высокую честь, признавая себя мало полезным для него сотрудником. Еще более он удивил меня, когда в том же 1879 году после осеннего собрания мы по обычаю - а обычай этот, должно быть, укоренился с основания Общества драматических писателей - собрались поужинать в Патрикеевском ресторане, где за закуской Александр Николаевич предложил мне выпить "брудершафт". Я, разумеется, принял его предложение с восторгом, но тут же отказался говорить ему "ты", предоставив ему сохранить это право за собой по отношению ко мне, и я был счастлив его дружественным расположением ко мне. После этого он называл меня amicus, или друг, и почасту говорил мне ты.
Однажды, в конце осени 1880 года, я застал Александра Николаевича в самом мрачном настроении духа. Он, по обыкновению, сидел в своем обширном и роскошно обставленном, с двумя большими окнами и расписанным римскими сценами потолком, кабинете, за широким, на шкапчиках, рабочим столом. Зябкий, по своему болезненному состоянию, он был одет по-осеннему - в теплой на меху тужурке и мягких спальных сапогах. Откинувшись осанистым туловищем на спинку кресла, при входе моем в кабинет он даже не поднял своей крупной, с подстриженными коротко рыжевато-седыми на висках и затылке волосами и большим выпуклым лбом, головы, свисшей как бы от сильного утомления на грудь. Болезненно сморщенное лицо было бледно, тонкие губы немощно сжаты, а потускневшие серо-голубые глаза далеко ушли в орбиты; кисти рук, раскинувшись, лежали на столе, а ноги утопали в густом медвежьем ковре.
На мое приветствие он вяло и молча протянул мне свою холодную руку и указал против себя на кресло, в которое я и опустился. Глядя на него, и я было упал духом, но тотчас же оправился и приступил к нему с расспросами о его здоровье.
- Какое тут здоровье! - запинаясь и подергивая плечами и всем туловищем, воскликнул Александр Николаевич подавленным голосом и нервно стал поглаживать концами пальцев небольшую, но правильную, плоскую, с проседью, светло-рыжую бороду на несколько выдавшейся нижней челюсти.
- Слыхали, - продолжал он, судорожно подергиваясь, - "Светит, да не греет" провалилась 5, чего я не ожидал. Потребую снять долой с репертуара.
Я возразил ему, что я видел пьесу, и, по-моему, она не провалилась, а сыграна неверно, благодаря фальшиво взятому сначала тону руководившей всем ходом пьесы, следовательно и ансамблем исполнителей, особы 6. Выслушав меня, Александр Николаевич, по-видимому, несколько успокоился. Ему известно было, что я собирался ехать в Петербург.
- Вы когда едете в Петербург? - спросил он.
- Сегодня. Заехал к вам проститься.
Он наказывал мне, чтобы я тотчас же по приезде в Петербург побывал у Ф. А. Бурдина и рассказал ему подробно, как очевидец, о том, как прошла пьеса на московской сцене, так как пьеса эта ставилась на Александрийской сцене в бенефис Бурдина. Затем просил меня, чтобы, в случае надобности, я сообщил в петербургские газеты, почему пьеса не имела в Москве успеха. Бурдин и сотрудник Александра Николаевича по пьесе Н. Я. Соловьев действительно были сильно взволнованы сообщениями московских репортеров петербургских газет. Однако не все из них покривили совестью и исказили факт 7. Впрочем, и сама петербургская публика недоверчиво отнеслась к московским сообщениям. Зрительная зала в бенефис Бурдина была полна. Все представители петербургской прессы, бывшие в театре, дружно вызывали после каждого акта и г-жу Абаринову, исполнявшую роль Реневой, и авторов, из которых, конечно, выходил только один Н. Я. Соловьев. Само собою разумеется, не обходили одобрениями и бенефицианта. По приезде в Москву я засвидетельствовал Александру Николаевичу, что бенефис сошел так блестяще, что лучше и желать нельзя, и показал при этом презентованный мне Соловьевым его кабинетный портрет с надписью: "На память бенефиса 14 ноября 1880 года".
Хотя с своим известием я и опоздал, тем не менее лицо Александра Николаевича просияло тою благодушно-веселою улыбкой, которою в хорошие минуты он привлекал к себе всякого, даже самого мрачного собеседника. Замечательно, что при всех своих душевных и телесных недомоганиях, при плохом, коротком сне от припадков удушья (он издавна страдал грудною жабой), он был неутомимый труженик и, как говорится, рук не покладая работал с раннего утра и до поздней ночи, а иногда и ночи просиживал напролет при спешной работе. Если отдыхал после обеда, то немного, и отдых этот недостаточно освежал его. Его всегда можно было застать за работой; беседуя с посетителем и не теряя нити разговора, он что-нибудь в то же время обдумывал и украдкой, поднимая лист газетной бумаги, под которым скрывалась от посторонних глаз его работа, заносил в нее что-нибудь карандашом. Если ж ум его утомлялся и требовал отдыха, то, оставляя работу и бережно уложив ее в ящик письменного стола, он вынимал из него пачку карт из нескольких колод и раскладывал пасьянс с большим вниманием и аккуратностью. И это не мешало ему продолжать беседу и курить из камышового мундштука толстейшие папиросы, которые он свертывал сам из табака крупной крошки фабрики Бостанжогло, изготовлявшегося по его особому заказу. Камышовые мундштуки десятками лежали у него на столе. Мне кажется, табак изрядно подтачивал и без того слабое его здоровье, потому что он курил беспощадно. Если своей собственной работы у него не было, то все свободное время он посвящал просматриванию разных театральных пьес, во множестве присылавшихся к нему как председателю Общества драматических писателей и тонкому знатоку сцены со всех концов России. И он терпеливо занимался этим делом. Таким образом он облюбовал себе двух наиболее даровитых сотрудников, которые, впрочем, были к нему вхожи, в лице П. М. Невежина и Н. Я. Соловьева. С первым он написал "Блажь", со вторым "Женитьбу Белугина" и "Светит, да не греет" 8. Одно время ходила молва, что и пьеса "Медовый месяц" написана совместно с ним, но Александр Николаевич убедил меня, что пьеса эта исключительно принадлежала перу Соловьева, а только помещена в "Отечественных записках" по его рекомендации 9.
Насколько Александр Николаевич был глубоко почитаем, любим и уважаем всеми артистами, как столичными, так и провинциальными, - об этом излишне распространяться. Не только следившему за родною сценой, а и всякому просвещенному русскому человеку это хорошо известно - и тем, кто посещал театры, и тем, кто не посещал их никогда. <...>
По случаю тридцатипятилетней литературной деятельности А. Н. Островского и в Петербурге в честь его состоялся обед 2 марта того же 1882 года в гостинице Донона. Устроителями были М. Е. Салтыков (Щедрин) и М. М. Стасюлевич. Обед простой, дружеский, без всякой особой торжественности. Меню составлено было В. П. Гаевским. "Ничего нет мудреного, что обед был изящен, так как распорядителем был В. П. Гаевский", - сказал Александр Николаевич, сообщивший мне об этом обеде. Из лиц, участвовавших в обеде, были: И. А. Гончаров, К. Д. Кавелин, М. Е. Салтыков, М. М. Стасюлевич, Д. В. Григорович, В. Ф. Корш, Д. Н. Пыпин, А. М. Унковский, г. Михайловский и другие. Не из литераторов были приглашены: артист императорских театров Ф. А. Бурдин и художник Крамской. Никаких речей не было за этим обедом, но были весьма сочувственные тосты, которые предлагал Д. В. Григорович.
Обед сопровождался самою дружескою, оживленною беседой, главным предметом которой были воспоминания, анекдоты, случаи из прошлой литературной деятельности участвовавших на обеде лиц <...>
Стойкий сам по себе, сильный волей, твердый в слове и убеждениях, не легко поддававшийся душевным недомоганиям, и, несмотря ни на какие болезненные припадки, никогда не терявший бодрости духа - вот те характерные черты, которыми при честной, прямой и миролюбивой натуре отличался Островский.
Когда в заседаниях общих, очередных или экстренных собраний Общества драматических писателей и оперных композиторов возникал между членами спор, Александр Николаевич не принимал в нем участия, но молча и внимательно вслушивался в разговор, и когда, казалось, вследствие непримиримого разногласия, вопрос должен был остаться открытым, Александр Николаевич сразу разрешал спор, осветив его своим метким заключением, против которого пораженная сторона не находила возражений и nolens-volens {волей-неволей (лат.).} присоединялась к его мнению.
По мере того как год от году плодилось Общество, собрания его делались все шумнее. За время председательства Александра Николаевича не было ничего доступнее, как попасть в члены Общества драматических писателей. Тут были, например, такие субъекты, которые и пера-то в руки не брали: для них писали другие из меркантильных расчетов. Были писавшие вдвоем одноактную оригинальную пьесу, и та с конфузом проваливалась. Были переводившие вдвоем пьесы. Были разные либреттисты и авторы таких пьес, которые не ставились, а лишь объявлены были на афишах, и этого было достаточно, чтобы сделаться членом Общества драматических писателей. Однако все они имели право голоса и при случае могли нашуметь в собраниях больше других, так что Александру Николаевичу приходилось обуздывать их энергическими звонками.
С наплывом разных выскочек, возомнивших о себе высоко и утвердившихся в Обществе с апломбом якобы перворазрядных писателей благодаря обширному знакомству с театральными, кстати сказать, не всегда правдивыми рецензентами газет, Общество в нравственном смысле заметно начало падать. Дошло до того, что инициатора Общества, главного охранителя его интересов и радетеля, А. Н. Островского, в последний год его жизненной драмы пожелалось кому-то заменить другим председателем, о чем и объявил в присутствии всего собрания самому Александру Николаевичу какой-то неважный, но желчный, самообиженный член Общества 10. Должно быть, он нашел себе поддержку в некоторых из "своих" по конспиративке, устроенной за год или за два до этого у одного из членов Общества с целью свергнуть весь состав комитета с председателем его во главе 11. Надо сказать, что только что в этот вечер Александр Николаевич почти единогласно был выбран в председатели. С невозмутимым спокойствием Александр Николаевич предложил собранию выбрать председателя закрытою баллотировкой. "Свои", должно быть, устыдились поддержать конспиранта и, по произведенной баллотировке, желчный, но самообиженный член остался при одиночном голосе. Наша оппозиция не умеет действовать на совесть, открыто. К чему было затягивать время по меньшей мере на полчаса? Таки понадобилось хоть молчанием поддержать "своего", а в результате свести к нулю или единице, равной нулю, и тем уничтожить "своего" же.
Однажды за ужином после заседания, кажется, в Большом московском трактире один недюжинный драматург произнес медоточивую речь по адресу Александра Николаевича, превознося его чуть не до небес - и как неоценимого председателя Общества, и как писателя, и как человека. Такою неожиданностью Александр Николаевич был очень тронут, поблагодарил оратора и облобызался с ним. После Александр Николаевич немало удивил меня, сообщив, что расточавший ему дифирамбы желал загладить свой проступок. Он принадлежал к числу конспирантов, замышлявших сместить комитет Общества. Другой недюжинный драматург, тоже из конспирантов, сам являлся к Александру Николаевичу с повинною и был им принят хорошо 12. По благородству своей души и миролюбию, Александр Николаевич всем своим врагам отпускал их "вольная и невольная". Впрочем, трудно сказать, имел ли в действительности Александр Николаевич врагов. Мелкие литературные сошки сами навязывались ему во враги, считая, вероятно, себя равными ему величинами 13. Из крупных литераторов, сколько мне известно, он не любил только одного Достоевского, а за что - никогда слова не проронил. При всей своей, видимо, благодушной натуре, Александр Николаевич иногда был и скрытен и никому не высказывался, хоть бы это гнетом лежало у него на сердце.
Заседания членов Общества драматических писателей при Александре Николаевиче происходили в Школе живописи, зодчества и ваяния. Когда, значительно запоздав, однажды я вошел в овальный зал (обыкновенное место заседаний), Александр Николаевич находился уже там. Я поздоровался с ним и с теми из окружавших его членов, с которыми был знаком.
Александр Николаевич отвел меня в сторону и шутливо сказал:
- Вон какой еще у нас новый член: Говоруха, да еще Отрок.
- Который? - спросил я.
Александр Николаевич огляделся кругом:
- Нет его. Сейчас около меня стоял; невысокий, темноволосый...
Я помню, как во время заседания напротив Александра Николаевича поместилось новое лицо и, стоя, оживленно вело прения, любовно глядя ему в глаза и исключительно обращаясь к нему. Это, должно быть, и был Ю. Н. Говоруха-Отрок: живой, ниже среднего роста, речистый, темные с завитками длинные волосы. Жалею, что я не предвидел в нем будущего даровитого писателя и критика, я бы тогда со вниманием выслушал его. Мне показалось, что он также был неравнодушен к Александру Николаевичу, как и любимый его критик Аполлон Григорьев, который, будучи горячим поклонником Островского и Пр. Мих. Садовского, восклицал: "Нет бога, кроме Островского, и пророка его выше Садовского!"
Чуть ли не в том же годичном очередном собрании (в апреле 1884 года) объявлено было о присужденной Александру Николаевичу за сезон 1883 года Грибоедовской премии за пьесу "Красавец мужчина", что встречено было дружными рукоплесканиями, несколько раз повторявшимися. Вторую такую же премию он получил за пьесу "Не от мира сего" в 1885 году. За факт ручаюсь, но за хронологическую последовательность не отвечаю 14. Все это было так давно, и только одни эпизоды уцелели в памяти.
В том же 1884 году 21 октября состоялось экстренное собрание членов Общества по случаю десятилетнего его существования 15. Когда все члены были уже в сборе, последним вошел в залу заседания Александр Николаевич. Его встретили дружными, долго не смолкавшими рукоплесканиями. Почтенный член Общества Н. А. Чаев сказал от лица всего Общества, тут же в собрании до прихода Александра Николаевича им составленное, следующее приветствие: {Автограф хранится у меня. Автор.}
"Сегодня исполнилось десятилетие дорогого нам Общества. В течение десяти лет вы бессменно стояли во главе его. Дело шло стройно, разрасталось шире и шире, росло не по дням, а по часам. Большая доля такого успеха, без лести можно сказать, принадлежит вашему доброму влиянию. Вы умели соглашать разногласия, умиротворять возникавшие иногда недоразумения. Помня добро и ценя такую великую послугу вашу драматическому делу, члены Общества пожелали в этот знаменательный день десятилетия высказать вам душевнейшее русское спасибо и поднести этот подарок как выражение общей любви и уважения к вам".
Серебряная чернильница изящной работы Хлебникова стояла уже на столе против кресла Александра Николаевича.
На приветствие Н. А. Чаева Александр Николаевич ответил:
- Милостивые государи! От всей души благодарю вас за дорогой подарок, но боюсь, что я уже исписал все чернила, которыми мне суждено было писать, и что мне придется только любоваться вашим подарком, а не пользоваться им.
Затем был прочитан В. А. Крыловым адрес от петербургских членов Общества, присланный в изящной дорогой папке, художественно исполненной в древнем русском стиле.
От лица всех артистов императорского Малого театра поздравительное приветствие сказал кн. Сумбатов (по театру Южин).
Все приветствия были встречены живым сочувствием и покрыты единодушными рукоплесканиями.
Триумфатор дня Александр Николаевич в кратком очерке представил ход действий Общества и его успехов за истекшее десятилетие 16. Он живо изобразил, как Общество своею деятельностью постепенно завоевывало и расширяло область признания авторских прав драматических писателей. Он упомянул, что Общество при самом своем учреждении было встречено просвещенным сочувствием правительственных лиц и учреждений и что члены Общества считают своим долгом с глубокою благодарностью в этот день десятилетней годовщины вспомнить имя московского генерал-губернатора В. А. Долгорукова, который с просвещенным вниманием относится к нововозникающему Обществу. С такою же глубокою благодарностью Общество должно отнестись к министерству внутренних дел и к подведомственному ему Главному управлению по делам печати, которые всегда оказывали Обществу свое благосклонное содействие в вопросах, восходивших на их усмотрение. Обращаясь к судебному ограждению прав Общества, Александр Николаевич выразился, что с таковою же признательностью члены Общества должны вспомнить, что и высшие блюстители законов империи, правительствующий сенат, при первом, восшедшем на его рассмотрение деле, безусловно признал права собственности за драматическими писателями.
Свою речь Александр Николаевич заключил следующими словами:
- Встретим же, милостивые государи, нынешнее собрание и второе десятилетие существования Общества искренним желанием, чтобы наше Общество продолжало преуспевать и чтобы с увеличением средств нашего фонда, предназначенного на благое дело, в недалеком будущем могло наконец приступить к осуществлению той задачи, которая предположена его уставом.
Дружные рукоплескания покрыли речь.
В благоговейном уважении к достойной памяти славного драматурга я закончу на этом слишком скромном чествовании свои воспоминания о нем как о незабвенном председателе Общества русских драматических писателей, которому он служил безвозмездно с основания его, то есть с 21 октября 1874 года, ревностно и неутомимо... <...>
По свидетельству А. А. Майкова, Александр Николаевич постоянно нуждался, несмотря на то что его пьесы как на императорских сценах, так и на провинциальных делали хорошие сборы. Он частенько обращался к нему за авансами как к казначею Общества драматических писателей. По собственному опыту и я могу подтвердить то же. Я был нездоров и никуда не выходил долгое время; денег у меня было только на городскую марку; я обратился письменно к Александру Николаевичу об одолжении небольшой суммы, и, к моему полному удивлению, ожидаемого мною скорого ответа не получал более двух недель. Это меня так волновало, что я и не рад был, что обратился к Александру Николаевичу с просьбой. Вдруг 22 октября 1882 года получаю следующее письмо от Александра Николаевича:
"Многоуважаемый Николай Антонович!
Не удивляйтесь, что я вам ничего не отвечал до сих пор! Жестокая болезнь свалила меня совершенно; у меня невралгия левой половины головы, что причиняет мучительную боль. У меня теперь одна забота - кончить пьесу, которую я обещал в "Отечественные записки" 17. Согласитесь сами, что болезнь и срочная работа никак не дозволяют мне заняться ничем посторонним. Я сам нуждаюсь и трачу последние силы на свой труд.
Искренно преданный вам А. Островский".
Забыв о своей болезни, я тотчас по прочтении письма помчался навестить болящего и нашел его действительно в совершенно разбитом состоянии духа и здоровья. В лице, что говорится, кровинки не было, губы сухие и синие, глаза глубоко впали и глядели как-то безжизненно, и на голове была черная шелковая шапочка, которой он раньше никогда не носил.
- Вы просили денег, а у меня, ей-богу (подлинное выражение), гривенника не было в доме (в доме или кармане - точно не припомню), - сказал Александр Николаевич, упорно посмотрев мне в глаза, и прибавил: - в долгу весь!
- Верю, Александр Николаевич, - возразил я, - чего вам одна обстановка стоит, воспитание детей...
- Вот: весь и все для них! - с жестом и подчеркнув воскликнул Александр Николаевич, покряхтывая и подергивая по привычке плечами.
Кто близко знал Александра Николаевича, тому знакомы его привычки: покряхтыванье во время разговора, подергиванье плечами и пожимание рук выше локтей - это в задушевных беседах. В собраниях, обществах и с посторонними лицами - он был неузнаваем: тон и манеры менялись. В общем же Александр Николаевич везде и всегда держал себя с большим достоинством и тактом.
У Александра Николаевича в то время из шестерых детей пятеро учились: два старших, сына в Поливановской гимназии, третий - не помню где учился, но учился, старшая дочь - в Арсеньевской женской гимназии, а у младшей была гувернантка из иностранок (кажется, англичанка), под ферулой которой, сколько мне помнится, воспитывался и меньшой сын. Англичанка эта занималась и со старшею дочерью, которую учила говорить по-английски; кроме того, к ней ходила учительница музыки, а к сыновьям репетиторы. Все это, конечно, дорого обходилось Александру Николаевичу.
- Мне даже некогда было письма написать вам. Извините, что медлил. Урвал минуту и написал, - говорил мне Александр Николаевич за завтраком, за которым сам ничего не ел. - А ваше дело вот где гнетом лежит у меня, - хлопая себя по сердцу, добавил Александр Николаевич, -потерпите, как и я терплю, всем будет хорошо: и мне и вам...
В то время я нуждался в занятиях постоянных. Строить свое материальное благополучие на такой шаткой почве, как беллетристика, я не желал, и с изложенным мною согласился сам Александр Николаевич. Он думал, что из меня выйдет драматург; а этого не вышло: "Мастерить пьесы не хитро и для кармана полезно, но похвально ли? Такими мастерами и без меня хоть огород городи". Резкий ответ мой Александру Николаевичу не понравился; по "своим соображениям" он не ожидал такого возражения 18. Тем не менее он был верен своему слову и обещал устроить меня "поближе к себе".
За свои пьесы, печатаемые в журналах, Александр Николаевич получал minimum 300 р. за акт, будь акт хотя в половину печатного листа.
Когда со вступлением на престол в бозе почивающего государя императора Александра III была отменена монополия императорских театров, против которой всегда так горячо протестовал Александр Николаевич, он ухватился за свою излюбленную мысль - устроить в Москве образовательное народное учреждение, то есть народный театр.
Заручившись согласием нескольких богатых коммерсантов-капиталистов (П. И. Губонин, С. П