Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - А. Н. Островский в воспоминаниях современников, Страница 7

Островский Александр Николаевич - А. Н. Островский в воспоминаниях современников



Островского, сидели здесь: мужчина с загорелым смуглым лицом и с черными усами (как я узнал после от Островского, это был Дриянский, автор повести "Одорко Квочка" и других малороссийских повестей и "Комедии в комедии", пьески, отпечатанной в "Москвитянине" 4); другой с рябоватым, но скромным и добрым лицом - это был Дементьев - бескорыстный сотрудник редакции "Москвитянина".
   В этот вечер более всех говорил Островский - глаза его оживились, и он говорил живо и красноречиво. Кроме нескольких отзывов о нынешних современных писателях, он разговорился о славянофильстве. <...>
   "Вы спрашиваете, - говорил Александр Николаевич, - кто написал разбор "Бедной невесты" в "Современнике"? Это Иван Тургенев 5, действительно, он человек хороший и писатель с большим талантом. Мы с ним сошлись весьма недавно... Да, талант у него большой, но он не может вырваться из-под той коры, которая охватила его голову, набитую наиглупейшим светским воспитанием. Он человек богатый и, вопреки своему ложному русско-французскому воспитанию страстно полюбя отечественную литературу, сделался туристом. Ездил по России и, таким образом, сделался одним из тех писателей, кои, посмотрев сквозь стеклышко, в какой поневе одета русская баба, записывают это в свою памятную книгу... Нет, нет, это не анекдот, что он сидел на съезжей, напрасно вы так думаете, это вот как было дело: после смерти Гоголя Аксаков, сын автора "Записок ружейного охотника", написал дельную статью по поводу сочинений Гоголя 6. Ивана Сергеевича Тургенева также упросили написать на эту же тему, ион написал статейку, по его собственному отзыву - препустую, и отослал ее в редакцию "Санкт-Петербургских ведомостей"; Мусин-Пушкин, эта деревянная голова, вздумал, бог знает почему, не пропустить ее, - Тургенев напечатал ее в "Московских ведомостях". Это взорвало цензора-солдата. "Да это нарушенье субординации, да это бунт, да это..." - и пошел, и пошел. О этом пустом деле он сделал донос государю, сделал в совершенно превратном виде, и аристократ-писатель попал на съезжую, где два месяца просидел 7. Что делать, только на Руси и случаются подобные диковинки... Нынешний император очень любит Тургенева, и в одном из собраний, встретя его, его величество ласково сказал: "Что вы пишете теперь?" - "Ничего, ваше императорское величество", - отвечал смущенный неожиданною милостью Тургенев. "Пишите, и пишите больше", - продолжал ласково император, отходя от него.
   Да, теперь Тургенев, Анненков и Писемский, живя все трое в Петербурге, составили кружок, к которому ходят на поклон редакторы петербургских журналов.
   Кстати о Анненкове, это человек с талантом ниже второстепенного, человечек до сих пор, незаметный, но как от одного прикосновения к гениальному писателю возвышается самая личность разбирателя. Анненков составил биографию Пушкина, составил добросовестно, без особых претензий 8, и он занял почетное место в современной родной литературе...
   Вы спрашиваете про Писемского?.. Ха, ха, ха - какой он, черт, аристократ, такой же аристократ, как мы с вами, ему лет за сорок - помещик небольшого именьица Тверской губернии душ пятидесяти, он домосед большой руки (живет теперь в Питере), ходит всегда в халате, рубашка расстегнута до пупка, и крепко, крепко любит выпить, да у него жена, Катерина Павловна, очень миленькая светская дама, не позволяет ему заниматься этою "провинностью" {Слово Подхалюзина, кое в речи Островского обратило на себя мое внимание. (Прим. М. И. Семевского)}. Но когда собираются гости, тогда строгая Катерина Павловна приказывает подать водку и вино, но сам хозяин боится при ней пить. "Катюша, дружок, выйди на минутку, - обыкновенно говорит он, когда заберет его охота выпить, - я хочу дурное слово сказать", и Катюша его выходит. Мягкий, ласковый характер Писемского. Вы заговорили про его последнюю статейку "Плотничья артель" - это премиленькая повесть, написанная с большим искусством. Или в статье о второй части "Мертвых душ" он высказал именно то, что нужно и что можно было высказать о этом, кое-как набросанном сборнике нескольких отрывков, высказал просто и от души, не поднимаясь на ходули. <...>
   Вы спрашиваете, знаю ли я Потехина, помилуйте, как не знать - мы с ним земляки 9. Кострома наш родимый уголок. Но нынешняя его биография весьма грустна... Вот видите ли в чем дело: во время оно, впрочем весьма недавно, попечителем московского учебного округа была преумнейшая голова, одна из тех голов, кои только и могла иметь Россия в прошлое правление, - это Муравьев. Рассказывает про него клевета много анекдотов. Вот один из них: ревностный попечитель, забредя однажды не в овчарню, а в Университетскую библиотеку, окинул орлиным взором a la l'empereur {императора (франц.).} все шкафы: "Это что за беспорядок - поставьте книги в порядке, и малые к малым, а большие к большим, да и на кой черт даете вы студентам книги из середины шкапа, пусть начинают брать с краев, небось ведь не перечитают всего". Ревностного поборника просвещения перевели в Кострому губернатором, и бедный Потехин, по несчастью, сделан был им чиновником по особым поручениям. Дворянство, возбужденное против губернатора его нелепо-солдатскими ухватками, подарило своею ненавистью и Потехина. Прямым следствием этого было то, когда избирали в ополчение, - Потехина выбрали первым 10, и только недавно, по моему ходатайству в недавнее пребывание мое в Костроме, его начали принимать в некоторые дома, дотоле запертые для него по милости Муравьева..." <...>
   Кстати, пошло дело на рассказы, передаю вам еще анекдотец, рассказанный Островским. "Краевский постоянно враждовал и враждует с Булгариным. "Пчелка" страшно возненавидел редактора "Отечественных записок" и своими наговорами вооружил против него Мусина-Пушкина до того, что меценат николаевского просвещения говаривал: "Если б было можно, я бы повесил Краевского". Издателю "Отечественных записок", естественно, не устоять было бы, если бы он не нашел себе покровителя в Дубельте. Но, несмотря на это, Булгарин, действуя через Мусина-Пушкина, умел во многом досаждать Краевскому: целыми десятками печатных листов не пропускал сукин сын Фрейганг. Краевский с своей стороны не оставался в долгу. Вот когда вышла новая такса на петербургских извозчиков, Краевскому случайно пришла мысль прочитать фельетон в "Пчелке" Булгарина. Фаддей, с свойственными ему одному замашками, начинает в подобном духе: "Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что правительство неустанно печется о нас, все меры и распоряжения его с благою целью и увенчиваются блистательным успехом, самое свежее из подобных распоряжений- вновь положенная такса на извозчиков". За этою прелюдиею следовало еще несколько панегириков и таксе и правительству, наконец следовало "но", и за этим но разболтавшийся фельетонист выставил несколько невыгод для ездоков, проистекавших от таксы.
   "Та-та-та, да, никак, Фаддей наш либеральничает, - сказал мне, тут бывшему (говорит Островский), Краевский, - прочтем еще раз. Да, помилуйте, да это республикой отзывается! - Вот поглядите, он взбунтует всех извозчиков, поколеблет Россию", - и, расхохотавшись, Краевский тотчас же написал пресерьезное донесение к Дубельту, что вот, мол, так и так, что затевает "Пчела". Дубельт, голова, впрочем, с затылком и крепко не жалующий Булгарина, написал наистрожайшее отношение к Мусину в таком духе, что Булгарин (не сказал даже господин) выкинул такое колено {Я передаю подлинный рассказ Островского. (Прим. М. И. Семевского.)}, что если что-нибудь подобное повторится с его стороны, то он поставляет себе священною обязанностию запретить дальнейшее издание "Пчелы", предать редактора следствию и суду, а до того просит Мусина-Пушкина сделать распоряжение, чтобы следили за Булгариным. Отношение Дубельта ошеломило мецената "Пчелы" и как громом поразило вечно ползающего в ногах правительства Булгарина. Он долго не мог очнуться от этого тумака и не догадался, кто его виновник" 11. <...>
   16-го числа <ноября>, приехав сюда, я немедленно - в первый же свободный вечер, отправился к нему (Островский живет в пятнадцати минутах ходьбы от нашей квартиры - вот чем объясняется, что я уже третий раз к нему ходил). Никого не застав у Александра Николаевича, кроме его самого, я начал между прочим просить у него хоть отрывок черновой его рукописи "Своих людей". Островский повел меня в свою спальню; надо сознаться, что комик наш живет, мало заботясь о комфорте и порядочном убранстве комнат: между ширм (за которыми стоит кровать его) и печкой стояла конторка, весьма тяжелая; в одном из боковых нижних ее шкапиков лежали его черновые наброски комедии, но конторка так плотно была придвинута к печке, что дверцы шкапика нельзя было отпереть. В течение семи месяцев Островский сбирался отодвинуть конторку, но, побораемый русскою крыловскою ленью, не делал этого, хотя бумаги были ему нужны, и только в этот визит мой мои просьбы и подмога моим просьбам со стороны Ганночки (так зовет Александр Николаевич женщину, которая с ним на "ты") <...> убедили его отодвинуть конторку. С поспешностью прапорщика я начал снимать все вещи с конторки, могущие разбиться при боковом ее движении. Первое, что мне попалось, был большой бюст Гоголя, сделанный Рамазановым по маске, снятой с мертвого автора "Ревизора". За Гоголем, в настоящую величину человеческой головы, снят был мной бюст А. Н. Островского. Взяв его в руки, я невольно вспомнил о рассказах насчет громадного самолюбия русского Шекспира. "Что вы так пристально смотрите, неужели не узнаете? Это мой бюст; Рамазанов его снял в тысяча восемьсот пятидесятом году, я был тогда гораздо тоньше... Да рубля за два или за три вы можете найти этот бюст в редакции "Москвитянина" и в петербургских лавках", - отвечал мне Александр Николаевич. Подняв кипу бумаг и встряхнув ее так, что от облака пыли чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой. Островский начал разбирать эту кипу. "Первого и второго действия "Своих людей" нет у меня, они у Погодина". Я пригорюнился. "Но позвольте, позвольте, вот сцена из второго действия, - продолжал Островский, разбирая бумаги, - вот все третье действие, все это писано моей рукой с черновых набросок, а вот все четвертое действие в первом виде, как оно вышло у меня - извольте получить".
   С неподдельным восторгом я прочитывал и перелистывал комедию в том виде, как она только что строилась 12. Итак - первоначально школьный разбиратель "Своих людей", потом знакомый автора этого произведения, наконец обладатель рукописи: "Да от этой радости, как говорит Подхалюзин, можно спрыгнуть с колокольни Ивана Великого!"
   По словам Островского,, первая его комедия сочинялась им с 1846 года по 1850 год и читана была Гоголю в большом собрании гостей 13. Гоголь расцеловал автора-чтеца. Гр. Соллогуб, прослушав ее у Гоголя, прочел ее при дворе Марьи Николаевны.
   Пятого действия и не думало быть в "Своих людях". Цензура, кроме двух слов, все пропустила в печать из этой драмы. Из этих двух слов, как я помню, сказал мне Островский, цензор не пропустил первой половины поговорки Устиньи Наумовны: <нельзя ж> комиссару без штанов, хоть худенькие, да голубенькие 14. <...> Но автор сам много переделывал, пока выпустил в печать свою драму. Сцена, когда приходит из ямы Большов, особенно много перемарана и переделана. Доставшиеся мне листы, за исключением нескольких страничек в четвертом акте, диктованных во время болезни автором одному плохо грамотному "землемеру" 15, писаны небрежным, скорым и неровным, но довольно разборчивым почерком Островского.
   Все черновые рукописи остальных его комедий я видел, но не просил их. В остальных комедиях весьма мало перемарано, автор, делаясь самоувереннее, меньше трудился над ними. Между прочим, в "Не в свои сани" Островский первоначально хотел ввести вместо Вихорева офицера Ганцова, вся жизнь которого (как и многих из нашей братьи офицерщины) заключалась бы: в усах, шпорах, мазурке, фронте и волокитстве, но николаевская цензура не пропустила лицо военное, и вместо него должен был выйти Вихорев. На днях будет отпечатана последняя пиеса Островского "Не так живи, как хочется". <...>
   Ноября 19-го. Был у Островского. Застал его за выписками из актов Археографической комиссии. Толковали о множестве ныне изданных материалов отечественной истории. Островский весьма хвалит сборники Арцыбашева, а, как известно, последний показал все свое невежество - собрал без всякой критической оценки всевозможные документы: важные и не важные 16. Карамзин говорит: "Я не верю той любви к отечеству, которая презирает его летописи или не занимается ими: надобно знать, что любишь, а чтобы знать настоящее, должно иметь сведение о прошедшем" 17, Островский, любя отчизну, ревностно занимается памятниками нашей старины 18. Говоря о театре, я, между прочим, прочел ему из своей "Истории комедии" о Аблесимове. "Я с вами не совсем согласен, - возразил автор "Своих людей". - Аблесимов был вполне народный писатель, в нем едва ли не более, чем у всех того времени авторов, заметно стремление к изображению действительного мира. Он не виноват, что в его время не было еще той формы истинного согласия с нашей народностью, коей он мог бы вполне художественно облечь свое талантливое произведение". По прочтении начала моей статьи о Сумарокове он сделал следующего рода замечание: "Превознося "Опекуна", вы находите недостатки во всех остальных его комедиях, я не согласен, чтобы "Лихоимец" был ниже "Опекуна". На это отвечал я возражением. "Положим, пусть так, - отвечал Островский, выслушав меня, - но вы излишне растянули свою статью о недостатках одиннадцати комедий Сумарокова, это напрасно, притом же ваши обвинения излишне однообразны". Далее просил я его сделать замечание касательно языка. "Язык ваш далеко не созрел, периоды его вылиты в одну форму, что делает его тяжелым и во многих местах крайне утомительным. Но, обратя внимание на этот недостаток и имея много практики в письме, вы скоро его исправите. Указать же правила слога и гармонию в расстановке слов - дело невозможное, только трудом и вниманием к написанному можно прийти наконец к верным, постоянным правилам, держась которых вы сделаете язык свой живым, полным разнообразия в оборотах, звучным и увлекательным". Достоинства же, им найденные в мною прочтенных отрывках из "Истории" 19, есть: отличная распланировка, добросовестность к исследованию достоинств и недостатков комедии "Опекун", наконец смелость в обвинении пристрастных приговоров наших журналов {Александр Николаевич советовал мне обратить внимание на Судовщикова комедию "Неслыханное диво, или Честный секретарь". Прочтя ее, я согласился с ним, что она несравненно выше "Ябеды" Капниста и должна быть введена для сравнения с последней в "Историю русской народной комедии". Комедия Кокошкина "Воспитание", по его же словам, должна быть прочтена автором "Истории". (Прим. М. И. Семевского)}. <...>
   15-го декабря. Часа два провел у меня вечером Александр Николаевич Островский. Автор "Своих людей" был, как говорится, в ударе. Разговорились о его любимом авторе-Гоголе. Спрашивал про похороны.
   - Хоронили, - отвечал Островский, - действительно с полным уважением и всеобщею грустью, которую вполне он заслуживал. Между прочим, здесь нельзя не рассказать, - добавил Островский, - следующий анекдот: когда совершалась панихида, а отпеваемое тело Гоголя привлекло к нему столько людей высшего круга, что церковь едва-едва вмещала. В это время один полковник, заметя большой съезд и вбежав на паперть, стал шепотом спрашивать у придверника: "Какого генерала хоронят?" - "Не могим знать, кого хоронят, а только не енерала", - отвечал сторож. "Что ж, должно быть, по статской какой генерал", - возвыся голос, продолжал вопрошающий. "По статской, - нет, кажись, и не по статской был", - флегматически отвечал ему. "Так кого же, кого?" - громко продолжал воин. "Гоголя", - отвечал, входя в церковь, Островский. "Гоголя, - в недоумении заметил полковник, - такого не слыхал. Кто он?" - "Титулярный советник, если не ошибаюсь", - любопытному отвечал, улыбаясь, студент. "Т-и-т-у-л-я-р-ный! Тьфу-ты, пропасть", - сказал полковник, окончательно не понимая, что бы значил подобный парад титулярному советнику. <...>
   Укоряют Островского в незнании языков, но он настолько знает английский язык, что перевел из Шекспира одну комедию (что-то вроде этого: "Сумасшедшая жена" или "Бешеная семья" 20) и читает произведения Мольера, правда, сколько я видел, в русском переводе.
   Островский, как сам рассказывает, был представлен Гоголю Садовским. "Автор "Мертвых душ", прослушав мою первую пьесу - от Садовского, сию похвалил и сделал замечание: что сцена Большова с Рисположенским в первом действии излишне растянута". Между тем Гоголь пожелал видеть нового комика, который и был представлен ему на вечере у Ростопчиной 21. Литературный вечер открылся на этот раз чтением самой хозяйки: баллады ее "Нелюдимка". Монотонное чтение скучного и слабого сочинения, продолжавшееся три часа, заметно утомило и Гоголя, и остальных слушателей. Времени оставалось немного, и Островского попросили прочесть хоть некоторые отрывки из его драмы. Автор прочел сцену Рисположенского (первого действия). На этот раз, благодаря его искусному чтению, она не показалась растянутой. Что же касается до прочитанных им сцен (Липочки, свахи и обручения в третьем и четвертом действиях), то все они, как и надо было предполагать, произвели полный эффект. Говоря о нелепой цензуре Гедеонова, вследствие которой до сих пор не игралась его драма "Свои люди" 22, Островский рассказал следующее: года два тому назад дана была на здешней сцене Шекспирова драма "Король Лир". Глава театральной дирекции 23, славный выродок прошедшего периода, сведав о этом, прислал наистрожайший выговор с запрещением отнюдь не давать впредь драмы этой. "Помилуйте, на что это похоже, - писал Гедеонов, - короля убивают на сцене, - да это что же такое... это безначалие... это, наконец, - либерализм!" И "Короля Лира" сослали со сцены за либерализм.
   Любопытно послушать, когда Александр Николаевич, воодушевясь, вдается в странную крайность славянофильства. В одну из подобных минут вы можете узнать, что при осаде Казани мы вели правильные траншеи и что, следовательно, опередили европейцев целым столетием (1689 год), позже начавших осаждать города <...> траншеями. Тут же вы узнаете, что у нас еще при царе Феодоре Алексеевиче была конная артиллерия, а отсюда заключение, что и здесь мы опередили Европу. Тут же автор "Своих людей" расхвалит вам "Переписку" Гоголя, заметив при этом, что эта замечательная книга имеет недостаток только один, именно: излишнюю скорость, с коею она издана, что Маржерет и Курбский - писатели - не заслуживают никакой доверенности, равно как и Котошихин 24. <...>
   12-го генваря 1856 года. "Гром не грянет, мужик не перекрестится" - вчера дал знать Островский, что зайдет ко мне сегодня вечером, и я для редкого гостя пришел из караула. "Для милого дружка - сережка из ушка". Кроме автора "Своих людей", был и Назаров. Беседа началась о "В чужом пиру похмелье" - новой пиесе Островского. Как Назаров, так и я делали свои замечания о недостатках пиесы. Автор, не сердясь, оправдывался. <...> Потом перешли к Аксакову 25. Островский с ним знаком, и, страстно любя охоту, едет к нему весною на облаву и ужение. Александр Николаевич долго и с жаром рассказывал о мужестве и силе костромского мужичка, выходящего сам-один с рогатиной и ножом на бурого медведя. Кострома - место рождения автора "Своих людей" 26, поэтому и вызывает его к одушевленному разговору. Говоря о тетеревах, голубях, рыболовстве и проч. и проч., мы и не заметили (вернее, он, ибо разговор этот мне приходился "не ко двору" и я жалел только, что мой пламенный охотник Н. А. Ф-в 27 уехал на бал), не заметили, как ударило одиннадцать часов. <...>
   Последняя комедия Островского в кругу гг. западников (если можно так выразиться) возбудила всю их желчь против талантливого комика 28. <...> "Помилуйте, да что этакое комедия в несколько листиков, да ее можно написать в один вечер, ни сюжета, ни здравой идеи, ничего нет", - вот какими словами встретил Галахов мой вопрос: "Читали ли вы новое произведение Островского?" <...> Действительно, в новой комедии автора "Своих людей" я заметил много недостатков. <...> Привыкши видеть в каждом выведенном лице Островского особый художественно обрисованный тип, мы не видим этого ни в Иване Ксенофонтовиче, ни в Лизавете Ивановне, ни даже в Аграфене Платоновне, названной автором "губернской секретаршей". <...>
   На это замечание Островский отвечал мне, что он и не хлопотал о обрисовке и верности лиц учителя и дочки, что он их вывел "так себе", для дополнения и развития главной, основной его идеи, олицетворенной в характерах и поведении двух Брусковых. <...>
   Относительно сюжета всем бросается в глаза маленькая несообразность: каким чудом купец с здравым смыслом выкупает за 1000 рублей расписку свою, расписку, по которой никто и ничего не может сделать? На это Островский отвечал мне, что Тит Брусков слишком прост и невежествен, чтобы понять это, - гербовая бумага пугает его, еще более пугает его мысль о процессе, боязнь его выражается в его собственных словах: "Еще дело заводить, путаться", <...> из-за чего он и возвращает расписку учителю. <...>
   Странным кажется быстрый переход Тит Титыча от упорства к свадьбе сына по любви к строгому приказанию ему же немедленно жениться. На это замечание, сделанное мною же А. Н. Островскому, последний отвечал, что старик Брусков был до того поражен благородною выходкою человека из того сословия, которое, по его мнению, только и умеет что "обмануть да ограбить!" <...>, что ему как бы совестно стало. Мысль же, что Иванов не только не думал впутывать его сына, а напротив, презирает и отвергает родство с ним, обидела его. Итак, увлеченный и совестью и в то же время глубоко оскорбленный тщеславием, он повелевает сыну во что бы то ни стало жениться на Лизавете Ивановне, но так как брак этот "выходит из постоянных условий его быта", то зритель, следуя за характером Брускова, вполне уверен, что это не более не менее как порыв своенравия. <...>
   5 марта, ночью. Только что вернулся от Островского. <...> Странное дело, непонятная вещь. Сколько переслышал я о нашем современном драматургическом таланте и пошлых пасквилей, и глупых анекдотов - и никогда, решительно ни в один из многих моих визитов к Островскому не заметил я ни одной черты, ни одного намека, которая бы оправдывала хоть сотую долю из всего того, что говорят его завистники и его недоброжелатели. <...>
   Недавно еще я слышал следующий пошлый анекдот о Островском. "Гоголь и Тургенев, - будто бы сказал однажды под хмельком автор "Своих людей", - солисты русской литературы, во мне ж Россия видит оркестр". Все, подобные этому анекдоту, рассказываются на тему "самолюбия в насмешку прозванного русского Шекспира".
   Александр Николаевич самолюбив, в том спору нет, но далеко же не так, как об этом рассказывают. По крайней мере, я не видел ни одной серьезной его выходки гордого самолюбия и тщеславия.
   А как вы думаете, кто более всех в настоящее время старается сколь возможно унизить славу Островского, славу упрочившегося, твердо установившегося и признанного всеми журналами? Кто пялит себя изо всех сил, желая выдвинуть свою пошлую личность на счет славы Островского? Назаров! - Безыменный фельетонист "Санкт-Петербургских ведомостей"! Вот оно: в тихом-то болоте черти водятся. На упрек в этом, сделанный Краевскому Островским, первый отвечал: "Да что прикажете делать, Александр Николаевич, - дайте мне других писателей, других фельетонистов, и я плюну на ваших антагонистов - мелкотравчатых Назарова, Руднева и Петрова".
   Пожимая плечами, сказал Островский мне: "Вы, Михаил Иванович, знакомы, с Назаровым. Когда увидите его, - добавил он с своей добродушной улыбкой, - спросите, пожалуйста: за что он воюет против меня. Неужели я чем осквернил русскую литературу? Неужели он убежден в своей странной, не хочу сказать нелепой мысли: что я будто бы ратую за невежество в ущерб истинному просвещению. Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мной ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского, честь писателя, внесшего в литературу новые типы?"
   Даю вам слово, Григорий Евлампович, что все здесь сказанное принадлежит от буквы до буквы автору "Своих людей". Итак, где же это олицетворение уродливо громадного самолюбия? Напротив того: скромность, добродушие и незлопамятность характера видна и в речах и в поступках Александра Николаевича.
   Вот еще один случай, явно подтверждающий мое мнение: отправился он в Петербург с неприязнью к Григоровичу, которую не может не почувствовать всякий, прочитавший письмо Дриянского к нему, в коем выставлен автор "Рыбаков" на основании непреложных фактов подлейшим, пустейшим, негоднейшим из людей 29. Вернулся же Островский из Петербурга если не с дружбою к последнему, то и не с враждою к нему. Дело в том, что Григорович при первом же свидании с ним у Тургенева, заметя его холодность к себе, бросился на шею к Островскому и залепетал: "Душечка, душечка {Это слово постоянная его поговорка. (Прим. М. И. Семевского.)} Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, душечка, что сердит. Право, вижу. И все вы на меня сердиты (добавил он, обращаясь к Тургеневу, Анненкову и другим). По вашему мнению, душечки, я сплетник, пустой человек, дрянной человек. Душечки, пусть так. Только вы простите меня. Впредь буду вести себя как следует, а то, душечки, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? Простите или нет? Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться апельсинчиками". Григорович кинулся обнимать Островского, и тот, забыв сплетни и насмешки, кои распускал новый его друг насчет его, простил и забыл все старое да бывалое! <...>
   Александр Николаевич возвратился из Санкт-Петербурга, не успев выполнить многих из своих проектов 30. Так чтение "Своих людей" у Константина Николаевича не состоялось по случаю масленицы. Немедленный отъезд в <...> командировку не исполнился по случаю запоздалости его хлопот. Но рано или поздно она исполнится. Островский ждет ответа от Потехина в том, какую часть бассейна Волги, верхнюю или нижнюю, хочет он себе взять, а какую уступит Островскому 31.
   Собрание сочинений Островского взялся напечатать на весьма выгодных для Островского условиях типографщик "Современника", но, к сожалению, без картин 32.
   С Островского, Тургенева, Писемского, Григоровича, Гончарова и Ковалевского лучший петербургский фотографщик снял портреты для французской иллюстрации! Да здравствует художник, знакомящий Францию и Европу с блестящими звездами современной русской литературы!
   Самое же важное дело, сделанное Александром Николаевичем в Петрополе, есть окончательный переход его вместе с Тургеневым, Гончаровым, Григоровичем, Л. Толстым и Писемским, с сентября месяца, под знамя "Современника" - с тем, чтобы, кроме этого журнала, нигде не печататься им...
   Но... тпр... забыл я, что мне сказано это под секретом; впрочем, ведь я говорю - самому себе?
   Условия же этого оригинального трактата я вам потому не рассказываю, что все это еще буки: "улита едет, да коли-то будет!" 33 <...>
   В "Русской беседе" явится, по заранее сделанному Островским обещанию, пятиактная его драма "Минин" 34.
   "К святой неделе я, даст бог, напишу его окончательно", - сказал мне Александр Николаевич. Скорость работы и маленькая самоуверенность - вот недостатки его таланта, возникшие вследствие нашей несчастной критики, убивающей нередко молодой, только что выступающий талант злою насмешкою или портящей его другим, более опасным орудием: неумеренною похвалою. <...>
   С увлечением рассказывая о игре своей на домашних спектаклях, Островский, опять же таки вопреки своему мнимому громадному самолюбию, сказал: "Я был хорошим или порядочным чтецом своих ролей, но никогда не думал и не мог сравняться с посредственным из наших актеров!"
   - Ну, вот что, Михаил Иванович, - заговорил между прочим бывший в этот вечер у Островского Дриянский, - я к вам заходил в караул, бывал и дома, вы все читаете да делаете разные заметки и извлечения, что ж, не напишете ли чего-нибудь?
   На это отвечал я шутливою пословицею и отрицанием.
   - Да почему ж, - заметил Железнов, - вы образованны, любите науку, трудитесь, для чего ж и не написать.
   Улыбка скользнула по губам хозяина, в ней прочитал я намек на "Историю народной комедии", но Островский не выдал моего секрета так, как выдаю я его; но только сказал с тою же добродушною, слегка насмешливою улыбкою:
   - Какой-нибудь Назаров пишет же, а чем вы хуже Назарова? По всей вероятности, напишете гораздо дельнее и умнее его.
   Не ожидая нового, более невыгодного для моего самолюбия сравнения, я сказал твердо:
   - С поручьим чином - стану вино пить; а в тридцать лет буду печататься.
   Гости и хозяин захохотали. <...>
   5 апреля. Четверг. <...> Читал сегодня у А. Н. Островского письмо к нему генерала Врангеля - товарища морского министра, в коем генерал от имени великого князя Константина предлагает ему ехать в губернии Костромскую, Тверскую и Ярославскую... для описания этих губерний преимущественно в отношении крестьянского быта. Впрочем, план и состав сочинений представляется таланту г. Островского 35.
   Тут же приложен открытый лист от министра внутренних дел за его подписью и печатью, в коем отдается приказание местному начальству: доставлять все бумаги, все сведения, всякого рода провожатых и подводы, кои и когда-либо только потребует г. Островский. <...>
   17 апреля. Среда. <...> Завтрашний день А. Н. Островский едет на верхнюю часть Волги: в губернии Тверскую, Ярославскую, Костромскую и проч. В шесть часов вечера отправился я к нему.
   - Вот, Михайло Иванович, позвольте вам рекомендовать Прова Михайловича Садовского, - встретил меня этими словами хозяин, указывая на полного мужчину.
   - Наконец-то я имею удовольствие видеть знаменитого артиста, - проговорил я, от души приветствуя гениального актера.
   Приветствие понравилось Прову Михайловичу, он дружески пожал мне руку и стал что-то веселее и - вопреки своему обыкновению - говорлив. Садовскому, как мне показалось, лет тридцать семь, полное отвисшее лицо его не отличается резкостью черт, а тем более красотою. Но взгляд его умных, черных глаз надолго остается в памяти. Черные густые волоса, подстриженные в кружок, обрамляют его вечно спокойную (внешне), вечно угрюмо-сумрачную физиогномию.
   Когда я видел его, на нем был род коришневого сюртука, пестрый жилет и желтовато-бледные летние брюки. Наклонившись на локоть на правое колено и вертя в руках серебряную табакерку, он больше слушал, нежели говорил.
   Далеко не таким серьезным флегматиком был И. Е. Турчанинов, тут же находившийся в гостях у А. Н. Островского. Турчанинов - талантливый актер, актер умный и дельный для всех второстепенных ролей {Я его видел, например, в Капитоне Титыче Брускове, дурачке ("В чужом пиру похмелье"), в купчике Грише ("Утро молодого человека", этюд Островского), в Гуслине ("Бедность не порок") (Прим. М. И. Семевского.)}, мужчина лет тридцати пяти, длинный, сухой, с бледным, но живым, выразительным, весьма подвижным лицом, довольно длинным носом, небольшими жиденькими бакенбардами и редкими с лысиной волосами на голове.
   - Да, Пров Михайлович, вот наш офицерик надоел уж мне, спрашивая меня беспрестанно: когда же я увижу Садовского, где мне увидеть Садовского? - заговорил, указывая на меня, сидящий тут же за столом Дриянский.
   Последовал с стороны автора "Своих людей" панегирик мне, поблагодарил я за лестные отзывы доброго Александра Николаевича. Поблагодарил и быстро переменил разговор. Заговорили о гвардии вообще и о Павловском полке в особенности.
   - Да, перемена, перемена большая видна теперь даже и в войске, - сказал между прочим хозяин. - Теперь и под мундиром, под военным мундиром нередко скрывается человек с любовью к труду, с сильным протестом против всего пустого, пошлого и гадкого, с умом просвещенным...
   - Поэтому-то, - заметил я, - не совсем прав Искандер, называя наш мундир парадным костюмом дураков {"Прерванные рассказы" Искандера. Лондон. 1854 г. в вольной русской книгопечатальне. Глава 4. Записки доктора Крупа: Левка 36 (Прим. М. И. Семевского.)}.
   Разговор переменился на театр. <...> Островский вынес галерею портретов современных наших писателей {Без сомнения <...> вы уже видели их; это - фотографические портреты работы Левицкого. (Прим. М. И. Семевского.)}. Все мы уселись их рассматривать. Видели и поэта Полонского с вдохновенным взглядом, и поэта Майкова - скромного, субтильного, и Потехина - посадкой своей напоминающего одного из героев последнего его романа: "Крушинский", и Дружинина - с его маленькими блестящими глазками, - и добродушного автора "Рудина", и Григоровича с лорнеткой, и Писемского: важного, солидного, с открытым лбом и ясным взглядом, и юного Толстого, и Островского, сидящего, по своей неизменной, постоянной привычке, с поджатыми под стул ногами и неизменной, не сходящей с лица его улыбкой острого юмора. Наконец дошла очередь до Гончарова.
   - Посмотрите, господа, - заговорил Турчанинов, - Гончаров сидит так спокойно, так равнодушно, что вот так и слышишь от него слова: "Пожалуй, снимайте и с меня... если вам угодно, а только я не понимаю, к чему все эти затеи... а пожалуй, снимайте... я сяду".
   Все захохотали, так мастерски прочитал на лице Гончарова талантливый актер именно то, что он должен был сказать и что действительно, по свидетельству Островского, сказал на самом деле! <...>
   Рассматривание портретов прервалось явлением новых двух лиц. Один из вошедших был в белой русской рубашке с красной оборкой и красными же ластовичками (подмышниками), бархатные шаровары внизу рубашки и вдетые в высокие, по колено, козловые сапоги с красной же сверху оборкой, наконец русский бешмет на плечах и русская московско-извозчицкая шапка в руке составляли его костюм. Полное добродушное лицо, обрамленное черными волосами (в кружок) и черными сходящимися в виде окладистой бороды с бакенбардами, привлекало невольное внимание. Атлетическое сложение при небольшом пропорциональном росте делало из него вполне русского молодца, русского красавца! Этот молодец (лет тридцати шести - тридцати восьми) и красавец был, как мне тут же сказали, Н. А. Рамазанов, профессор и начальник Московской школы живописи и ваяния, известный ваятель {Последним из замечательных его произведений был бюст из мрамора А. С. Пушкина. Я любовался им - видел в Москве на выставке этого года. (Прим. М. И. Семевского.)} и единственный наш талантливый критик-писатель произведений скульптуры и живописи.
   Другой вошедший с ним - бледный, худой, с редкими волосами и клинообразной бородой, в отличной красной рубашке, бархатных панталонах, вложенных в сапоги, и русском кафтане - был известный переводчик и лингвист Шаповалов. <...>
   Через пять минут я уже был знаком с Николай Александровичем Рамазановым. Говорит он громко густым басом и так же плавно и красноречиво, как пишет. Разговор вязался сначала общий, но приехал Васильев (актер), Эдельсон, Железнов (казак-автор), и общество с приращением гостей само собою разбилось на кучки. Долго толковали с Рамазановым о его журнальных статьях. Я вдруг спросил его: "Скажите, пожалуйста, Николай Александрович, что за причина, что критика ваша необыкновенно снисходительна, что отзывы ваши, как выразился о вас один из моих знакомых, иногда весьма и весьма легковерны?"
   - Послушайте, кому же, как не нам, защищать нашего же брата? Наука и в особенности художества слишком, слишком плохо привились у нас на Руси. Много ли у нас ваятелей? Как велико число талантливых живописцев? И тех и других очень мало. Что же будет, если эти немногие гордо-чванливо и строго будут разбирать произведения юных, только что выступающих молодых людей? Не отталкивать их строгою критикою, а привлекать нам должно их к работе ласковым приветом и ласковым словом.
   Разговор как-то перешел к Иванову - живописцу, о коем так много писал Гоголь ("Переписка с друзьями") <...>.
   - Картина его, - заметил Рамазанов, - бесспорно хороша, она уже кончена в настоящее время - картина превосходна и привлечет внимание всей Европы 37. <...>
   Быстрый, живой, неумолкаемый разговор переходил с предмета на предмет. Заговорили о Кокореве.
   - Этот купец весьма и весьма хорошо образован по-русски, у него преталантливая голова. Представьте себе, недавно, отправляясь в Петербург, он "сочинил" преостроумный аллегорический рассказ, сравнив Россию с вагоном железной дороги. Какая смелая задача! Вот как он начинает, например: "Я дремал, сидя в вагоне, остановившемся пред станцией... Но вот застучали под каретой работники: вынимали старый свинтившийся винт и заменяли его новым... Не это ли наша православная Русь, не вагон ли этот наша администрация, и не старые ли винты наши старые генералы и выжившие из ума министры?" И в этом духе продолжает беспощадно и в то же время остроумно смеяться над всеми нашими официальными и неофициальными грехами. <...>
   - Кстати, о официальных и неофициальных грехах наших, читали вы, - продолжал Рамазанов, вынимая какую-то тетрадку из кармана, - читали ли вы письмо Сперанского из Перми к императору Александру Первому в тысяча восемьсот пятнадцатом году? 38
   Я ответил отрицательно, и Рамазанов прочел мне письмо этого знаменитого русского законодателя. <...>
   Подошел к нам Островский и стал рекомендовать меня Рамазанову. <...>
   Вошли: А. А. Григорьев и Тирс Иванович Филиппов - автор статей в "Москвитянине" о Теккерее и редактор механической стороны нового журнала, "Русской беседы". Тирс Иванович, в щегольском сюртуке, черных шароварах, темном жилете и белой манишке с белейшими высоко стоячими манжетами, кажется с виду человеком весьма еще молодым: лег двадцати шести или двадцати семи. Чистое, правильное лицо могло бы назваться красивым, если б не было так истасканным. Зато оловянные глаза далеко не имеют права быть названными красивыми. Предупрежден ли я был против Тирса Ивановича {*}, только, несмотря на его особенную со мной любезность, я с неудовольствием беседовал с ним, с неудовольствием слушал его чистый, мягкий вкрадчивый голос. <...>
   {* Как рассказывали мне: Филиппов, принимая деятельное участие еще в начинавшемся плане "Русской беседы", пригласил, разумеется, и А. Н. Островского и А. А. Григорьева, насулив им насчет журнала много и много добра. Но когда последние увидели, что по милости Филиппова (страшного ханжи и общего друга всех монахов) в состав "Беседы" войдут едва ли, едва ли не проповеди и житие святых, что журнал будет лишен всякой журнальной жизненной деятельности, что это будет какое-то четьи-минеи или ратующий за православие и наш язык какой-нибудь розыск, тогда они отступились.
   И автор "Своих людей", не освободившись от своего обещания отдать "Беседе" драму свою "Минин", уступил ее и окончательно перешел под знамя "Современника" 39. Критик же "Москвитянина", положительно восставший против утрированного до крайности направления будущего журнала, примиряется (как я слышал) с ним после появления первой довольно удовлетворительной книги. (Прим. М. И. Семевского.)}
   - Кто это? - спросил я, указывая на вошедшего длинного, подобно Филиппову, безусого, и подобного ему же довольно хорошенького молодого человека.
   - Это Алмазов, - отвечал мне Тирс Иванович.
   "Алмазов - так вот этот известный фельетонист "молодой редакции" "Москвитянина", известный враг Нового поэта (Панаева), известный своими остроумными по идее и легкому стиху пародиями <...> на разные стихотворения, насоливший многим, Эраст Благонравов!!" 40
   - Здравствуйте, Эраст Благонравов, - сказал я, подходя к вошедшему. Алмазов улыбнулся и спросил: "Да вы откуда знакомы с Эрастом Благонравовым?"
   Последовало шутливое объяснение. Сколько я заметил из начавшейся беседы, фельетонист "Москвитянина" отличается именно теми же свойствами, кои надавал он своему двойнику Благонравову. То есть любовью к известности, страстью к литературе, восприимчивостью сердца, благородством, добротою и мягкостью характера. <...>
   Только что мы разговорились, вошел И. Ф. Горбунов, личность весьма и весьма замечательная: замечательная своими рассказами из русской жизни, привлекшего скоро всеобщее внимание. Но, прежде чем перейти к Горбунову и его рассказам из русской жизни, <...> считаю долгом познакомить вас <...> с внешнею обстановкой Эраста Благонравова. Мужчина он, как я уже сказал, высокий ростом, непропорционально росту - тонок и непропорционально своей длинной фигуре говорит дишкантом. Весьма моложав, с приятною физиогномиею, вина, как и Филиппов, почти не потребляет. Я его видел в широком, довольно грубом пальто без всяких претензий на щегольство. Что же касается до И. Ф. Горбунова, то это молодой человек с правильным выразительным лицом, черными глазами и черными же как смоль волосами, обстриженными в кружок {Бог знает почему полиция сильно преследует употребление русской одежды. Как Рамазанов, так и другие, одевающиеся постоянно в национальный костюм, возят с собой постоянно галстухи... Приближение полицмейстера, или обер-полицмейстера, или другого какого ни на есть осла в благочинной оболочке заставляет проворно их застегиваться и навязывать сверх русской рубашки немецкий галстух. (Прим. М. И. Семевского.)}. <...>
   Островский, Садовский, Васильев, Григорьев, Рамазанов, Эдельсон, Алмазов, Филиппов, Шаповалов, Турчанинов, Железнов, Дриянский - все мы собрались вокруг Горбунова, который в течение двух часов заставлял хохотать навзрыд всю компанию, являясь мастерским автором в сочинении тут же разных комических сцен и еще более талантливым актером в воспроизведении их. Вот, например, перечень некоторых из разыгранных им сцен: 1) Лакей - весь отдавшийся чтению книг, увлекающийся процессом чтения, как гоголевский Петрушка, на этот раз читающий психологию и объясняющий ее горничной. Является горничная - гостья, ездившая за границу с господами, помешанная на галантерейности, но, к несчастию, имеющая мужа вечно пьяного, вечно ругающегося и постоянно рассказывающего о том, "что-де не всякому дается эта механика - значит, что с блюда-то уметь подавать". Ряд пресмешных выходок со стороны всех этих прямо из передних выхваченных лиц заключается рассказом старушки няни о том, кому она завещала чайницу, а кому чепчик свой. 2) Монах рассказывает московской барыне о святости жизни отцов святых, и сам уписывающий колбасу, запивая ее водкою. Горничная в удивленье замечает об этом громко; барыня, с благоговением слушавшая святого отца, кидается на нее и кричит: "Молчи, мерзавка (к монаху): простите, батюшка, она у меня такая... юродивая, с придурью". 3) Фабричный просит у хозяина позволения жениться. Причем начинает едва ли не с потопа. 4) "Человек, спившийся до чертиков" - то есть купец, сидящий в горячке, пред коим кажутся: то соленый огурец, то исповедывающий его поп, то жена, укоряющая его в пьянстве, то купец Матвеев, не отдавший ему тридцать рублев, то пред ним чертик пляшет, то ему кажется, что он любезничает с кухаркой Аграфеной... Довольно назвать этих четырех из двенадцати или четырнадцати представленных Горбуновым сцен, чтобы видеть, как их трудно воспроизводить. И надо видеть, с каким исто великим искусством преобразовывается он то в монаха, то в пьяницу лакея или из горничной, поднявшей кверху нос, в больного бело

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 443 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа