ежедневно натягиваемую; и физически он внушал жалость: то он покрывался
фурункулами; то - от болей он корчился (туберкулез позвоночника)167.
Но в 1907 году в "Перевале" таки мне помог он.
А что касается до врага в "Перевале", которому мешали "Весы", то,
пожалуй: им был только Стражев; не мог он простить, что "Весы" отвергали его
как поэта; и вооружал против нас - Зайцева, Муратова и Грифцова.
Борис Константинович Зайцев был и мягок и добр; в его первых рассказах
мне виделся дар; студент "Боря", себе отпустивший "чеховскую" бородку, по
окончании курса надел широкополую шляпу, наморщил брови и с крючковатою
палкой в руке зашагал по Арбату; и все - стали спрашивать:
- "Кто?"
- "Борис Зайцев, писатель..."
- "Куда?"
- "Да туда же, куда идут все страстотерпцы писатели!"
Зайцев же видом своим демонстрировал, что в его участи есть что-то
горькое.
По существу, он был еще "Борькою" (по слову жены), которому хотелось
сигать, похохатывать, дрыгая ногой: совершенный козельчик! Зачем этот
иконописный лик с профилем точно вырезанным из пахучего кипариса? Словом, -
лик юбиляра!
- "Гм, - да: оно - конечно, знаете, - перекладыванье ноги с
обнаружением профиля: - Оно - конечно".
И на челе - морщина: как пришивная! Щеки - розовые, молодые; каштановая
бородка выдавала козельчика! Казалось: возьмет да сигнет: с бодом и с
брыком.
А вместо этого голову скорбно склонит; всем кипарисовым профилем
провопиет:
- "Гм; - того: Чернышевский, Белинский, Толстой, Достоевский!"
И таки... сигнет: с передрыгом.
Так... - почему ж такой вид? Не потому ж, что Андреев хватил по плечу:
- "Переталантище!"
Стражев - справа, Сергей Глаголь - слева, схватив, повели из кафе, где
любил он посиживать, по Тверскому бульвару; и - ну подкидывать: выше облака.
На облаке сев, должен был иметь лик состоящего "во пророцех".
Пошло захваление Зайцева "пика", вогнавшее этого юного добряка и в
"страдальца", и в огромного "светоча"; поволокли по колдобинам литературной
политики; а когда "Весы" на резкий захвал ответили резким отхвалом168, -
Борис Константиныч, с прегорьким упреком поставив нам свой кипарисовый
профиль, воссел перед нами в обиженной, нас осуждающей позе; меня иной раз
поза злила; и злило, что предпочел он дешевую похвалу себе строгой,
придирчивой критике таких ценителей, как В. Я. Брюсов.
Он - не был враг; но за ним - приседали "враги"; Грифцов, в эти годы
еще совсем юный, конечно, - не в счет; ходил тоже он в позе "врага" вместе с
П. П. Муратовым, тихим, почтеннейшим и талантливым тружеником по истории
итальянского ренессанса; последний не видел действительности.
Эту тройку вполне безобидных людей, преумело использовав, выставили
вождями "третьей волны символизма".
С Зайцевым ладил я; но нас стукнуло лбами; Стражев, ставший редактором
еженедельной "Литературно-художественной недели", в которую Зайцев просил
меня дать фельетон: об Андрееве, в номере с фельетоном моим напечатал
выходку против В. Брюсова; 70 его заметку прочел в "Перевале"; и как назло
вслед за тем появился Муратов, ближайший сотрудник газеты, которому я очень
резко сказал: из газеты я вынужден выйти; он, выслушав резкости, мирно
ответил:
- "К чему такой гнев?"
Но, взяв шляпу, ушел; я же сел писать Стражеву официальное уведомленье
о выходе, квалифицируя резко поступок газеты, намеревался завтра письмо
передать в руки членов редакции; утром же я узнаю: В. И. Стражеву передано
об уходе моем; чтобы предупредить мой удар, меня экстренно уведомляют: в
газете я не состою, так как я при свидетелях-де оскорбил всю редакцию (слова
Муратова) т.
Этот поступок был явной уже передержкой; разрываясь от гнева, понесся в
редакцию; влетаю: четверка сидит за столом; рядом - чай и печенье; за чаем -
Пуцято глазами ест; а под глазами - круги темно-синие (несимпатична была);
не подавая руки никому, вынимаю письмо; собираюсь читать его вслух; Стражев,
вскакивая, заявляет: редакция не допускает до чтенья письма; вижу: Зайцев
сидит, опустивши глаза; он - терзается.
Наперекор им - читаю свое обращение к Стражеву, квалифицируя резко его
передержку; и вижу его почерневшее вовсе лицо172.
Дочитываю, оставляю письмо, ухожу; тут вдогонку бросается Зайцев; меня
настигает, схватив за рукав; я ему объясняю, что я уважаю его; он, одною
рукою держа меня за руку, другой - к лицу, начинает трястись от рыданий173.
Месяца через четыре растаяли было стены, возникнувшие между нами; и -
вновь инцидент: из-за... Стражева.
Я напечатал статейку против авантюристов-писателей, их обозвавши
"обозною сволочью" [Конечно, я раскаивался потом в том, что допустил в
статейке такие грубые слова 174] (я разумел "кошкодавов"); [См. в предыдущих
главах] но кто-то из сплетников, ерзающих между нами и группою Зайцева,
распространил клевету, будто я разумел Зайцева, Стражева; с Зайцевым мы
объяснились мгновенно.
Через неделю в "Кружке", увидав Ходасевича, севшего рядом со Стражевым,
я, подойдя к Ходасевичу, Стражеву руку протягиваю; он в ответ - очень
громко:
- "Вы оскорбили, Борис Николаич, меня; я руки вам подать не могу".
Громко, чтоб тоже слышали, - произношу, что меня возмущает внесенье в
статью мою смысла, которого не было в ней; и с вызовом руку вторично бросаю
В. Стражеву:
- "Вы убедились, надеюсь, теперь, что ошибочно истолковали статью
мою?"
Он сажает меня с собой рядом и просит еще раз таким образом
высказаться; но - публично; и я обещаю; но после встает затруднение, в какой
форме сказать, что и Зайцев, и Стражев по смыслу статьи не... "обозная
сволочь"?
А случай представился, скоро, когда выступал я в "Кружке"; за зеленым
столом со мной рядом сидел Виктор Стражев; тут я заявил, что меня удивляет,
как грубо осмыслили мою заметку, прочтя обвиненье по адресу литературных
подонков как инсинуацию на группу лиц, уважаемых мною; но как же сконфузился
я, увидав: эстрада, вся, повернулась на Стражева; он стал багровым от этого.
Не повезло и на этот раз, как не везло с "перевальцами".
Но явленье мое в "Перевал" и проход сквозь него был моим появленьем в
газеты; вошел в "Перевал" я, а - вышел в газеты.
АВАНТЮРА С ГАЗЕТАМИ
Из "Перевала" я попадаю в газеты: совсем неожиданно; под впечатленьем
рассказов моих о Жоресе меня начинают упрашивать дать фельетон о нем; я
пытаюсь в простой очень форме дать два фельетона; они имеют успех;175 мне
предрекают: моя настоящая-де профессия - писать фельетоны; немного позднее
один из фельетонистов, обычно бранивший меня, говорит:
- "Ведь как странно: когда вы в "Весах", то вас мало читают; книги
ваши - малопонятны; когда же вы пишете в газетах, то становитесь до того
интересны, что увеличиваете нам тираж газеты; нет, - вы не осознали себя: в
вас темперамент крупного фельетониста".
Мне было понятно, в чем сила газетной моей "популярности": пишучи для
газет, я не работал над стилем, отдавая черновики; если бы их отработать, то
фельетоны мои бы отпугивали читателя.
Газетная карьера моя одно время взлетела вверх; за первый фельетон
получал я десять копеек за строчку; через полтора месяца я уже получал
пятьдесят кОпеек за строчку; через два месяца по состоявшемуся соглашению с
тогдашней марксистской газетой "Столичное утро" (Валентинов, Виленский и т.
д.) за четыре фельетона в месяц мне обещали платить по 50 коп. за строчку
при двухстах рублях постоянного жалованья (независимо от гонорара).
Но окончилась быстро карьера газетчика: газета социал-демократов в 1907
году - явление ненормальное; она допускалась градоначальством, как... дойная
корова; через каждые два дня она штрафовалась; когда же успех "Столичного
утра" перерос все ожидания, - газету захлопнули; редакционную группу выслали
из Москвы;176 участие мое в "Столичном утре" длилось не более месяца;177 это
была единственная газета, в которой мне было незазорно писать; по закрытии
ее писать стало негде; хотя фельетон мой был напечатан и в "Русском
слове"178, хотя "Утро России" и соглашалось печатать меня, однако я не мог
выносить атмосферы этих газет; я почувствовал глубокую растленность
буржуазной прессы; и не мог поставлять газетам им нужного от меня материала;
я шел в газеты со своим материалом: шел популяризовать литературную
платформу "Весов" в борьбе их с литературной дешевкой; и мне удалось
провести несколько фельетонов, которые я считал принципиальными.
В те месяца круто падали нравы прессы; принципиальным сотрудником
желтой прессы, в моем понимании, мог стать лишь вполне беспринципный
человек, как Влас Дорошевич. Я, настроенный угрюмо и мрачно, относился с
глубоким презреньем и к возможной своей газетной славе, и к материальным
благам, которые могли бы отсюда ко мне притекать; с начала 1908 года я
угрюмо засел у себя, не откликаясь ни на зовы писать в газетах, ни на
предложения читать лекции; последних было все еще слишком много у меня; но я
иногда еще прибегал к кафедре, чтобы быть в контакте с живой молодежью;
газетной же атмосферы вынести я не мог; с 1908 года мое участие в газетах -
всегда редкий эпизод; такими эпизодами бывали появления фельетонов в "Утре
России"179.
Позднее пробовал я писать в "Киевской мысли", потому что, попав в Киев,
я встретился с Виленским и Валентиновым, там осевшими после разгрома газеты
в Москве;180 они затащили меня к Кугелю, вырвавшему у меня фельетон;
несколько фельетонов появились в "Киевской мысли";181 но и здесь
сотрудничество быстро пресеклось. Еще позднее ряд дорожных фельетонов
появился в газете "Речь";182 пытался писать я и в эпоху войны
антимилитаристические фельетоны; но меня уведомили, чтобы я писал
осторожней; опять сотрудничество мое иссякло183. Уже перед самой революцией
эпизодически я стал давать материал и в "Русские ведомости"184, и в самую
левую тогда в Петербурге газету: "День"185.
В 1907 году несколько месяцев я жил газетного жизнью; первые газетные
выступления мои случились в оригинальной газете, в момент распада в ней
левокадетских устремлений; газета покатилась налево под град ее
изничтожавших ударов со стороны генерал-губернатора Гер-шельмана; я не помню
даже первоначального названья газеты; в эпоху моего сотрудничества она
меняла названия каждые три дня; и выходила, чтоб вновь закрыться; из
вереницы заглавий лишь помню: "День", "Час", "Минута";186 издатель ее был
чудак, Мамиконян187, ухлопавший в нее все свое состоянье, которое он
выплатил штрафами; он был в газету влюблен; ухлопав последние деньги, он не
имел даже квартиры; в редакции жил, ел и спал: на драном диванчике; угрюмый,
бородастый, большеглазый, не походил на издателя он; газета его была, по
тогдашней оценке, лева; секретарем редакции был крошечный, белокурый хромец,
по фамилии Голобородько; он мрачно выдаивал из меня фельетоны, печатая все,
что бы я ни писал; он утверждал себя турецким подданным; я его не оспаривал;
а редактировал несколько позднее остатки этой странной газеты с переменным
заглавием старик Белорусов; я ладил с ним, мало понимавшим в литературе, но
мне почему-то верившим; он чувствовал в моей злости нечто; мы сходились с
ним на отвращении к провокации: он - к политической; я - и к литературной.
При мрачном Мамиконяне, турецком подданном Голобородько и старике
Белорусове работалось в газете легко и свободно, пока меня не похитили из
жалких развалин ее тогдашние социал-демократы, затевавшие "Столичное утро".
Не помню, как я в газету попал; но кажется, - не без Валентинова
(Вольского); это был живой, бледный блондин, обладавший и даром слова, и
умением будоражить во мне вопросы, связанные с марксизмом;188 он не был
типом газетчика; скорей - доморощенного философа; мне казались странны его
безгранные расширения марксизма на базе эмпириокритицизма; но я ценил в нем
отзывчивость и то вниманье, с которым он выслушивал тезисы мной вынашиваемой
теории символизма; он писал в те дни книгу, за которую ему так влетело от
Ленина, назвавшего позицию этого рода эмпириосимволизмом; мы с ним
договаривались почти до согласия в конечных темах наших построений; но
Валентинову я подчеркивал, что позиция его развивается за пределы марксизма;
и - в сторону символизма; он, в свою очередь, силился мне доказать, что
напрасно я держусь за слово "символ", так как я на три четверти марксист;
символизм-де во мне - ни при чем. Прочтя поздней знаменитое сочинение
Ленина, я подумал: прав-то был я, а не Валентинов в оценке его тогдашней
позиции.
Во всяком случае, Валентинов был острый, увлекательный собеседник, живо
относившийся ко мне и Брюсову;190 его-то усилиями и наладилась связь меж
"Весами" и "Столичным утром"; литературный материал газете поставляли
сотрудники "Весов".
В редакции газеты я завязал отношения с другим человеком, с которым не
раз позднее встречался: с Петром
Абрамовичем Виленским; бледный, грустный брюнет, с черными
остановившимися глазами, этот дельный и честный газетчик, прекрасный техник
(тогда - меньшевик, поздней - большевик), представлял интерес: с каким
болезненным анализом вперялся он в конфликты сознания; "то время" ведь для
газетчика представляло собою сплошной конфликт; Виленский остро переживал
вопросы совести, заостряя их до проблем романов Достоевского; с Валентиновым
связывали меня теоретические интересы; Виленский интересовал переживаниями
ужаса и гадливости перед разгулом желтой печати и всяческой провокации.
Когда газету захлопнули и я, вернувшись из Петербурга, узнал, что
редакция выслана из Москвы, для меня стало ясно: на пути моем как газетчика
вырастают сплошные конфликты с совестью; я надолго отказался от возможности
реально работать в газетах; а между тем редактор "Утра России",
Алексеевский, постоянно тянул меня в свою газету 191, не стеснявшуюся в
средствах; ничто не препятствовало мне утвердиться в этой "богатой" газете;
препятствовал ее дух; помню, как Алексеевский пытался мне внушить правила
газетной этики, искренно не поняв, почему после этих внушений я тихо
ретировался (сотрудничество мое ограничилось раз в год издали посылаемым
фельетоном на мою, а не их тему); он посылал меня вместе с Андреевым в Ясную
Поляну к Толстому, прося дать силуэт Толстого;192 но я - отказался поехать;
мои Силуэты в те дни были модны; но сделать Толстого объектом моды казалось
мне неприличным.
К этому времени я многое уже рассмотрел в мире газет; и этот мир в
сознании моем сплелся с азефовщиной, уже повисшей в воздухе;193 когда через
год оказался я в Киеве и наткнулся на П. А. Виленского194, то обрадовался
ему, как родному; для меня встал период, когда все еще можно было работать в
газете. Помню, как мы с ним бродили по пригороду, среди приднепровских
оврагов, а он признавался, что и ему хочется спрятаться от тогдашнего
поганого мира, в котором он должен работать; казалось, глядя на бледное его
лицо и глаза его, вперенные перед собой: этот - не типичный газетчик, а
скорее исследователь глубин падающего сознания; он мог бы быть и судебным
следователем от подпольщиков, и писателем школы Достоевского; он никуда
внешним образом не бежал: лишь глубоко забронировался; под маской
бесстрастия работало с еще большей остротой его сознание аналитика; позднее
еще он был первым человеком, которого встретил я в Петрограде по возвращении
из-за гра-ницы: перед революцией; он оставался газетчиком в "маске"; я его
попросил растолковать, почему в газетах печатают бред; с прежней грустной
улыбкой он меня повел в ресторан, где и объяснил: в моих выступлениях из-за
границы выявил я себя Дон Кихотом, пытаясь провести в фельетонах своих хоть
тень правды:
- "У нас правдою называют ложь!"
Скоро из Москвы я опять приехал на несколько дней в Петроград;
Виленский сердечно предоставил мне свое помещение; несколько дней, у него
проведенных (его целыми днями не было, меня тоже), выявили мне и его
пораженцем; тут только понял я, до какой степени он, собственно говоря, есть
подпольщик; и мне показалось: его миссия в газетах - взрывать тогдашнюю
патриотику, но - изнутри; он мне прочел свою повесть, сюжетная ось которой -
конфликт между тем, что считается правдой, и тем, что правдой считает он.
Я потому задерживаюсь на Виленском, что он, как и Н. Е. Эфрос, - типы
глубоко страдавших в старом режиме газетчиков, не закрывавших глаза на то,
чем была газета вообще, не какая-нибудь газета, а всякая газета как таковая,
в то время как ряд других газетчиков делали вид, - что все газеты - дрянь,
за исключением "нашей"; эти же двое прекрасно знали: апология "нашей" газеты
есть апология собственной возможности каждую минуту потерять совесть; оба
мучительно разрешали вопрос, как быть газетному деятелю в такое поганое
время; и, по-моему, разрешали достойно; Эфрос находил выход в
невмешательстве и в отстранении от себя всего, что лично могло его замарать;
а Виленский с каким-то искаженным отчаянием силился разлагать газетную
подлость тактикой Маккиавелли под маской наружного бесстрастия. Позднее
передавали меньшевистски настроенные: Виленский-де перебежал к большевикам,
изменив убеждениям; должен заявить: он первый человек, которого я встретил в
Петрограде после долгой жизни на Западе, был тогда уже внутренним
большевиком и убежденным пораженцем.
Открылась тогда ужасная роль буржуазных газет; каждый газетчик, с
которым встречался я, мне объявлял, что он - представитель шестой части
света; но эта часть открылась воочию мне черным интернационалом, которого
принцип есть беспринципность; последнюю видел я всюду; газеты покупали
фельетонистов, писателей, собирали дани с фирм; в тот период русская пресса
окончательно перешла на содержание к капиталистам; и, наконец, я ж видел тип
среднего газетчика того времени, откуда он брался; во-первых, - все те из
поэтов, писателей, которые лезли к нам в первую очередь, объявляя себя
сторонниками символистов, но не печатаемые нами за отсутствием таланта,
делались рецензентами, мелкими критиками и главным образом газетчиками; я
видел, как талант шустрости, инсинуаторства и злого издева составлял быструю
карьеру в газетах; таков Ал. Койранский, некогда объявивший себя символистом
и написавший никудышные стишки; он выявился как модный газетчик-прохвост;
Янтарев, отвергнутый "Весами", стал газетчиком;196 Бурнакин, потерпев фиаско
с литературой, стал откровенной собакою, выпускаемой "Новым временем";
полное ничтожество в поэзии, Соколов-Кречетов обрел силу в кумовстве с
желтой прессой, Стражев, ничтожный поэт, умело и зло кусался в газетах; к
1907 году самым ядовитым типом "врагов", сводивших личные счеты с нами в
газетах, были те именно, кто объявлял себя четыре года назад нашими
союзниками, но кого мы не могли печатать в "Весах".
Хорош был контингент и старых газетчиков; с невероятною легкостью
перепрыгивая через десять препятствий, они из вчерашних улюлюкателей
делались нашими пламенными защитниками, чтобы через три дня опять
закусаться; сколько раз П. Пильский объявлял себя сторонником символистов;
и, наобещав десять фельетонов в защиту нас, принимался за прежнее; мотивы к
перемене - мелкая месть; раз явившись в "Весы" проездом через Москву,
Пильский выклянчивал у "Весов" солидный куш денег без всякой мотивировки;
получив отказ, отомстил фельетоном. Так же до десяти и более раз
переметывался и публицист Ардов, то враг нового искусства, то его
"покровитель"; Янтарев, несколько месяцев сидевший у меня в кабинете с
томными вздохами всепонимания, предательски всадил нож в спину Эллиса,
оплевав его в дни, когда Эллис был оклеветан198. А Любошиц из "Новостей
дня", в 1903 году цинично и громко оплевывавший декадентов с эстрады
"Кружка", что думал, когда через два или три года с видом матерого знатока
символизма при мне посмеивался над "рутинерами", не понимавшими нас?
Недалеко ушли от них в смысле беспринципных перескоков оттуда-отсюда
сколькие.
Но самым беспринципным гаденьким пакостником казался мне маленький,
чернявенький Сергей Яблоновский из "Русского слова"; этот человечек обладал
истинным талантом вони; он подкрадывался со сладеньким видом; но так подло
ущипывал, выбравши поболючее место, что несколько раз мне хотелось ему
закатить затрещину; этот обгаживал со знанием дела; я не вменяю ему, что в
начальной газетной травле меня он стяжал пальму первенства систематическими
доносиками; я не могу ему простить - вот чего: в 1907 году я читал лекцию об
искусстве будущего; после нее я отвечал по запискам; Яблоновский, видя
контакт меж молодежью и мною, забеспокоившись о судьбе своих недавних
доносиков на меня, вылез на кафедру: прокричать мне свой слюнявенький
панегирик; в дальнейшем он не отказывался ни от этого панегирика, ни от
гнусностей; в зависимости от падения или повышения моего курса он применял
то ту, то другую систему ко мне; наконец его Иудушкина тактика вызвала
небывалый скандал в "Кружке";199 после моего горячего слова Яблоновский
вылез на кафедру, повернув ко мне свое морща-венькое лицо, и, пощипывая
бороденочку, он слащаво зашепелявил мне:
- "Борис Николаевич, это я - не о вас..."
И тотчас же в сторону публики понеслись такие гадости по адресу якобы
не меня (а на самом деле меня), что я почувствовал, как упаду в обморок не
от обиды, - от вони; когда же он, прерывая поток своих мерзостей, подаваемых
рукой семистам слушателям, повертывался ко мне и со слюнявой ласкою
шепелявил: "Борис Николаевич, это я - не о вас", - и снова в публику, то
я, - должно быть, действительно лишился сознания, потому что я очнулся
тогда, когда уже другой, неуравновешенный и даже душевно больной (пациент
Баженова) писатель Тищенко, опрокидывался на меня с какими-то дикими
воплями; и вот что произошло: не помню, как вскочил, и не по адресу Тищенко,
а вони Яблоновского, от которой только что пришел в себя, ударив кулаком по
столу, проорал:
- "Молчать! Вы лжете! Возьмите слова обратно". Не слыша, как зал,
вскочив, гудит, как председатель,
Кречетов, звонит колокольчиком, я с ревом ринулся, опрокидывая стулья,
через вскочивших газетчиков, на несчастного Тищенко, потрясая руками:
- "Молчите! Подлец... Я оскорблю вас действием!" Но сзади меня
схватили чьи-то могучие руки; я оказался схваченным Бердяевым; в зале был
рев; видел несколько поднятых стульев; публика, разделясь, бушевала;
подбегали друг к другу, крича друг другу; часть аудитории бросилась на
эстраду; кто-то вскричал: "Занавес!" Эстрада задернулась; за ней стоял рев;
кто-то протягивал мне стакан с водой; какие-то плотным кольцом обступили
Тищенко, думая, что я все еще ринусь к нему; но Тищен-ко - ни при чем;
просто я, впав в бессознание и очнувшись, когда Яблоновский уселся,
реагировал лишь на него; меня, кем-то уведенного к лестнице, нагнал сломя
голову за мной бросившийся Гершензон:
- "Борис Николаевич, стойте! Вы правы. Но вы должны взять назад слово
"подлец"; извинитесь пред Тищенко; это не он, а - Яблоновский".
Точно облили ушатом холодной воды; я понял, что ударил "подлецом" не по
адресу; подтащили к Тищенко; я взял назад "подлеца"; меня довез домой не то
Эфрос, не то Русов.
Скандал был чудовищен; испугались все; в газетах о нем - ни звука;200
градоначальник обратился к "Кружку" с требованием: прекратить подобные
инциденты; странно: сочувствие оказалось на моей стороне;201 Сергей Иванцов,
директор "Кружка", встретясь со мной, долго тряс руку, советуя не бывать в
этом недостойном месте (на заседаниях); а Н. Е. Эфрос грустно вздохнул в
ухо:
- "Я же предупреждал вас! Они вам не могли простить слов о продажности
прессы".
Месяца три назад я горячо говорил с трибуны "Кружка" и, жестом
показывая на сидящих на эстраде, коснулся продажности девяти десятых нашей
тогдашней прессы; в ответ - рукоплескания; рукоплескали с эстрады жалкие
наймиты капитализма; пилюлю мою проглотили; но стали ввертывать
черносотенный смысл в мои слова (кадетов нельзя было трогать): я-де против
свободы высказываний, против шестой части света; я и был против этой
"свободы" (разнузданности капитализма и его прихвостней); симпатии меня
влекли к газетчикам типа Виленского; он же был выслан в те дни; вместо
"Столичного утра" водворилось желтое "Раннее утро"202, смимикрировавшее
заглавие марксистской газеты на ее развалинах (последняя имела успех); но в
"Раннем утре" я отказался сотрудничать (оно почти что украло один из моих
фельетонов);203 из "Раннего утра" теперь планомерно в годах меня ели до
революции.
ЛЕКЦИИ
Газетная деятельность сплетается для меня с выступлениями в "Кружке";
выступления эти считал я демонстрацией отношения "Весов" к тем или иным
литературным явлениям; не все ведь являлись в "Кружок" с жаждой скандала;
молодежь приходила порою, чтобы конкретней понять нашу линию; были в
кружковских беседах и поучительные моменты; например: многие думали, что
Айхенвальд в своих "Силуэтах" [Выпуски литературных силуэтов204] ведет нашу
линию; между тем: для нас Айхенвальд был явлением жалким; его субъективные
афоризмишки выявляли лишь дурной вкус; Сакулин, тоже не близкий, был ближе,
хотя бы тем, что был свободен от дотошного мимикри нас; поэтому: я счел
своим долгом подать руку Сакулину в его выступлении против слащавостей
Айхенвальда; или: надо было отчеркиваться от Трубецкого, Алферова, тогда
модных, что я и делал, демонстрируя перед Москвой нашу линию; тяжелая
служба, за которую мне доставалось как никому, потому что всюду я говорил от
"Весов", т. е. от самого себя, но под флагом "Весов": мне Брюсов верил; меня
посылали всюду приветствовать юбиляров от имени редакции; эти приветствия
были мною использованы как манифесты; так я выступал на чествовании
Коммиссаржевской, Художественного театра и т. д.; я брал на себя эти миссии,
чтоб демонстрировать свою платформу перед учащейся молодежью; своею ж
функцией я считал прения с Бердяевым, Булгаковым, Ивановым и Шестовым в
религиозно-философских обществах главным образом потому, что они посещались
молодежью, которую угрожающе увлекали в недра далекого мне православия; с
подобного же рода целью являлся я и в университетское Общество искусства и
литературы; и здесь познакомился с активными деятелями из студентов - в том
числе с Н. Н. Русовым и с А. М. Эфросом205, считавшим себя лидером молодежи;
юный Эфрос стал являться ко мне; в квартиру мою ломились студенты, курсистки
и всякие искатели правды; они внезапно вынырнули из провинции; и теперь
окружили нас согласием и несогласием; все это задавало порядочную работу; я
получал много писем с очень конкретными рассуждениями о символизме; средь
этих писем запомнились остротой и умом ряд посланий какой-то юной
курсисточки, не пожелавшей мне открыть свое имя; поразили: острота ее
интересов, высокая культурность, философская формулировка вопросов; этой
корреспондентке отвечал с большою охотою я; наконец, она пригласила меня
прийти к ней и к сестре, открыв свое имя и фамилию; я, избегавший идти к
неизвестным, на этот раз нарушил привычку.
Так я познакомился с Мариэттой Сергеевной Шаги-нян206.
Так же я познакомился с несколькими курсистками; и это знакомство в
годах стало постоянным общением.
Вообще: с 1907 года стал слагаться мир вне меня, состав которого мне не
был вполне известен; это - слушатели моих лекций; их было много; до сей поры
ко мне подходят и представляются мне: "Ваш слушатель". В этом новом для меня
мире я стал чувствовать неожиданную поддержку себе; друзья-слушатели не
имели еще влияния; они не писали в газетах; но они доказывали, что новая
линия вкусов, идей, наперерез критике, идет к нам на помощь; я на нее
откликался, пока были возможности; в моем кабинете сидели студенты,
курсистки и даже рабочие, явившиеся, так сказать, с улицы; я познакомился в
эти дни и с рабочим писателем, М. Сивачевым; запомнился бойкий и юный
студентик, с узенькою бородкой; он юркал всюду, представительствуя и
кипятясь; он развивал мне, махая руками:
- "Вы - с нами; вы - "наш"; но почему вы придерживаетесь тактики
Брюсова? Брюсов - стареет; вы ж всем темпераментом с нами. Смотрите, -
грозился он, - как бы вы не консервировались в ваших тонных "Весах".
В этом темпераментном юноше не увидели бы позднее характерной выдержки;
юный студент был Абрам Маркович Эфрос207.
Таких было много; иные из них вдруг затаскивали меня в свои кружки для
докладов по литературе, теории и истории символизма; кружки эти я посещал; и
охотно работал в них; для одного только не было времени: для художественной
работы; я носился как в вихре: из кружка в кружок, с выступления на
выступление; бывали юмористики, когда разговор о смысле жизни переходил в
попытки завязать флирт; курсистки слали мне и объясненья в любви, и
приклеенные к письмам свои портреты; однажды явилась курсистка в аршинной
шляпе, с каким-то жезлом, перевязанным розовой ленточкой, который она
гиератически втыкала в пол; затворив за собою дверь и подняв веще руку, она
объявила, что зовет меня к просторам исканий из "душных" стен; и в
подтверждение своих слов сняла шляпу и распустила волосы, почти склонясь ко
мне на плечо и ожидая - чего? Я, сразу увидев, что она играет роль
ибсеновской таинственной женщины, постарался ей доказать, что я не Сольнес и
не Левборг; [Герои Ибсена208] и она ушла, обидевшись на мою трезвость;
позднее из писем Блока узнал я, что и к нему являлась какая-то "Гильда" ;
[Героиня драмы "Строитель Сольнес"] может быть, - эта же, а может, -
иная;209 "Гильды" десятками появлялись в те дни; большинство из них -
провинциальные девочки, явившиеся на курсы, увлекшиеся всем новым; и
захотевшие "дерзать"; все это было смешно и наивно.
С моею "Гильдой" я встретился еще раз; она оказалась подругой знакомой
курсистки; она сопровождала нас после лекции, разинув рот на меня и полагая,
что в простенькой шапочке и в вуальке я не узнаю меня посетившей
декоративной "Гильды"; в старенькой черной юбчонке, она всю дорогу бежала по
грязи, прислушиваясь ко мне с простым, милым выражением; и я думал: "Ну и к
чему был тогда маскарад?" Но делал вид, что в ней не узнал "Гильды".
Иногда меня ужасали "курсичьи" письма: начало - "во здравие", вроде: "Я
занимаюсь логикой у Б. А. Фохта; но теория знания Канта мне не говорит;
символизм ближе" и т. д. И вдруг - "за упокой", вроде неуместной
характеристики своей личности (казалось бы, - при чем личность, коли ты - о
"логике"): "Люблю солнце, Шопена, Пшибышевского: ем шоколад!" Подобные
характеристики себя самое при посылке открыток, изображающих голых
красавиц, - внушали и смех, и отчаяние:
- "Логика - логикой; а голая женщина-то - причем?" Приходилось всякое
претерпевать с психопатками; иные воображали, что меж нами что-то особенное,
после невинного разговора о Канте; иные без приглашения появлялись в
деревне, где я гостил, ставя в неловкое положение.
Уже гораздо поздней бывали ужасные случаи, - вроде появления писем с
извещением: "Для тебя я на все готова". И - подпись. Засим - появление на
все готовой... особы:
- "Вы кто?"
- "А я вам писала".
И незнакомка называла фамилию; тогда следовал быстрый ответ с моей
стороны:
- "Ступайте откуда пришли".
- "Какой вы филистер".
Это еще с полбеды; а вот с Леонидом Андреевым был случай почище:
явилась какая-то "дерзновенная"; и, оказавшись с писателем вдвоем в
кабинете, - так и ба-бацнула: ее цель - создать сверхчеловека, т. е.
младенца; для этого ей надо участие Леонида Андреева; и тотчас же предложила
заняться этим созданием - сию же минуту, чтобы не терять даром драгоценного
времени. Испуганный писатель позвал на помощь жену, при появлении которой
"дерзновенная" пришла в ярость; и обратилась к жене Андреева с "солнечной
речью:
- "Ступай, гадина, - ты не понимаешь, что к орлу своему прилетела
орлица..."
Эдакого, по счастью, не случалось со мной; я вменял себе в правило: со
слушательницами быть педагогом; и - только.
Но и тут бывали недоразуменья; когда я женился, ко мне явилась одна из
бывших моих слушательниц, воображавшая, что меж нами было что-то особенное;
особенное было лишь то, что данная особа как женщина особенно мне не
нравилась; и я, при появленьи ее, выбирал для разговора особенно постные
темы, чтобы ей дать понять: ни, ни, ни - ничего эдйкого-такого! Как бы то ни
было, она явилась ко мне и мне подчеркнула, что я изменил своим убежденьям.
В чем дело?
Оказывается: я женился, а-де проповедовал ей аскетизм.
Ничего подобного!
Я только боялся, что она вообразит себе, что между нами есть что-то
особенное.
Но, в общем, подобные чреватости отношений были все ж редкими
исключеньями; перевешивали честные, простые отношения с роем тогдашних
курсисток, ко мне приходивших; учителя их ругали нас; они же приставали к
ним:
- "Вы говорили одно, а Белый основательно утверждает..." и т. д.
Раз на собраньи курсисток педагогических курсов постановили привлечь
меня к преподавательскому персоналу; для официальных лекторов это был удар
по носу; меня приглашали им в пику; я, в принципе, согласился; перепугался
лектор Айхенвальд; и таки постарался проект этот провалить.
В студенческих кружках я объяснял детали нашей литературной платформы
как связанной с философией символизма.
Особую роль играли публичные лекции; в них я брал широкие, культурные
темы; они имели успех; имели б и больший, если бы я не читал, а свободно
импровизировал, как потом; импровизаций в ту пору боялся я, стремясь к
точной формулировке; я чувствовал, что выступаю от "партии" символистов;
увы, я - ошибался; "сопартий-цам" не было никакого дела до деталей
формулировок.
Лекции начались тотчас же по возвращении из Парижа; сперва я повторил
свою парижскую лекцию: в
открытом
заседании
Московского
религиозно-философского общества, оставшись в одиночестве, как в Париже; там
на меня напали социал-демократы; здесь - религиозные философы;210 после нее
я читал публичную лекцию в Политехническом музее, заглавие которой забыл;
тема ее - русские символисты 211, на этой лекции и произошел инцидент,
оставшийся незамеченным:212 N хотела в меня стрелять; и вдруг, переменив
намеренье, сделала попытку выстрелить в Брюсова; но он вовремя выхватил из
рук ее револьвер; их окружила кучка друзей, которая и скрыла это покушенье
от публики.
В апреле 1907 года в том же помещении я прочел лекцию "Искусство
будущего"; она имела столь крупный успех, что ее повторили (с прениями);
тогда и выступил Яблоновский с панегириком мне.
Осенью ездил я в Киев, выступить в Киевском оперном театре с
декларацией от имени символизма (перед вечером нового искусства); и после
повторил для курсисток лекцию "Искусство будущего", имевшую и здесь крупный
успех213. Осенью я выступал в "Литературно-художест-венном кружке" с лекцией
о театре; ко мне подошел режиссер Малого театра Ленский и высказал свою
полную солидарность с позицией, занятой мной; удовлетворение его понятно: я
выступал с критикой модернистических попыток разрешить проблему театра
(против Вячеслава Иванова); этим я косвенно защищал Малый театр и его
классические традиции, к недоумению модернистов; мой тезис: либо - к
Шекспиру, либо же - откровенно займемся театром марионеток; но превращать в
марионеток артистов, злоупотребляя стилизацией, нельзя (те годы
полемизировал я и с тенденцией тогдашнего Мейерхольда).
Я читал публичную лекцию и о Фридрихе Ницше;215 на эту лекцию пришел
Тимирязев; встретив его потом, я осведомился: не обидел ли его мой подход к
Дарвину; он с изящной светскостью подал реплику: "О, что вы, - нисколько!".
Тут же выступал я на открытии "Дома песни" тоже с лекцией о песне216,
которую пением иллюстрировала Оленина-д'Альгейм; [См. "Начало века"] вскоре
потом уехав в Петербург, прочел в Тенишевском зале две лекции: "Искусство
будущего" и "Фридрих Ницше";217 в Москве слушала меня главным образом
молодежь (не писатели); в Петербурге публика была иная: мир литераторов и
"общества"; были все, кого я знал, начиная с Дягилева; и даже явился бывший
главнокомандующий Линевич218.
Скоро с этими выступлениями я начал бороться, от времени до времени
уступая своим устроителям; в Москве я читал лекцию о настоящем и будущем
русской литературы (в Политехническом музее); и об искусстве (заглавие не
помню); первую лекцию пришлось два раза повторить; на одной из них выступил
с возражением приехавший в Москву Мережковский; вскоре я повторил свою
лекцию в Петербурге;219 и что-то прочел в Петербургском
религиозно-философском обществе (с прениями); выступал и в театре
Коммиссаржевской с лекцией о Пшибышев-ском;220 позднее читал две лекции в
Соляном Городке;221 на этих лекциях я впервые попробовал импровизировать; и
с тех пор уже никогда не прибегал к заранее написанному тексту, ибо ясно
увидел: "читать" лекцию не имеет смысла: функция лекций - живое слово и
жест.
Позднее техника лекционного искусства стала для меня предметом
познания; я не хочу сказать, что я холодно манипулировал осознанными
приемами. Просто: произнесение лекции (а не "чтение") есть источник такого
опыта, что о нем можно писать трактаты.
Когда свободно отдаешься импровизации, отвлекаясь от аудитории,
тогда-то именно ее и видишь насквозь; я всегда изумлялся удесятеренью
внимания к мелочам в процессе обдумывания деталей изложения: с кафедры.
Видишь не массу, а несколько сот отдельно сидящих личностей; каждая как бы
переосвещена лучами, бьющими из твоих же глаз; видишь нюанс выражения
каждого слушателя; видишь его характеристику; и мгновенно ее учитываешь,
мотая на ус и сообразно с этим видоизменяя следующую же свою фразу; и
знаешь, кто - в усилии тебя понять, а кто - в отказе; видишь схватку
недоумений, согласий и возмущений; видишь группы людей по степени понимания
тебя; и молниеносно в душе подытоживаешь разнообразие всех этих к тебе
отношений, чтобы, где нужно, изменить стратегию доводов и стиль речи.
И тупость не понимающих ни слова всплывает перед тобою, как пробка в
воде.
Кроме того, видишь, кто следует за тобою сознаньем, кто - чувством; без
намерения ты устраиваешь экзамен слушающим тебя; иного знакомого долго бы не
раскусил; а вот он явился с лучшими намерениями тебя послушать; и - ты
узнаешь: он - набитый дурак; и его общенье с тобой на почве идеологии -
мимикри хитрого глупца: себя не выдать; если бы слушатели мои знали, как
иной раз я знакомлюсь с их подноготной на лекциях в минуту, когда они и не
подозревают, что я знаю об их присутствии в зале, многие встали бы и ушли,
чтобы не опозорить себя; другие поняли б, что и без сочувственных писем
сочувствие их вошло в душу.
Обычно то, что скрывается в разговоре, опирающемся на правила наживной
цивилизации, всплывает в иные минуты передо мною, когда я говорю; и ряд
"масок", обычно надетых на многих из слушателей, слетает с лица; человек
ведь в молчании выдает себя; в разговоре он заговаривает зубы; а вынужденное
часовое молчание перед тобою вскрывает не одну тайну чужой души; как
калькомани, слушатель сводится тобой с ему положенного места и прилипает к
стеклу микроскопа, в котором разглядываешь ты его, глядя мимо, махая руками
и произнося с жаром слова, не имеющие видимого касания к такому анализу.
Лектора, читающие по рукописи, отрезаны от этого интересного опыта:
снятия личин со сколь многих.
Тут ведь лектора ждет ряд сюрпризов в опознании распада среднего уровня
аудитории на ряд уровней; а такое познание приводит и к самопознанию: лектор
если не педагог, то - никто.
Например: ты всходишь на кафедру с определенным планом: то-то и так-то
сказать; начинаешь говорить вслепую; через пять минут перед тобой точно
взвит занавес; занавес - абстрактное представление о среднем составе
аудитории; все среднее в твоем представлении разлетается, как загораживающие
горизонт облака; из-под него выступают отдельные лица: друзей и врагов,
тупиц и умниц, - тех, для которых слова твои мудрены, и тех, для которых
слова твои слишком просты; эти последние перегнали тебя; первые - отстали;
отдельные лица тобой безотчетно соединяются в психологические коллективы, в
которых утоплено представление о средней, единой аудитории; такая -
отсутствует; ты имеешь определенный ландшафт, - тот, а не этот, с горами, с
провалами сознаний, с различными степенями ума, культурности, сметки; что
сталось с первоначальным планом твоим? Он - недействителен ни для одной из
перед тобой сложившихся групп; он действителен для средней статистической
цифры; но такой перед тобой нет: перед тобою живые люди; для одних этот
план - перелет; для других - недолет; ты должен в момент действия
перефасонить всю лекцию; изменить и распределение материала, и способ подачи
его (читающие по рукописи отрезаны от такой самокритики).
Первые пять минут ты ищешь среднего отношения к твоей мысли, как "за"
или "против"; энергия лекции уходит на ощупь; ты, пожалуй, болтаешь зря; но
это бол-танье - предлог; под ним - действие ощупи; ощупавши в целом
аудиторию, ты ищешь опорных пунктов в отдельных, тебя понимающих личностях:
ты чалишь к ним; читаешь им; они тебе - остров в неизвестном море, полном
сюрпризов; став на остров твердой ногой, ты уже уверенно вглядываешься в
тебя обступающую стихию; собственно говоря: этот момент и есть начало
лекции; все, что до него, - предварительная разведка; мой дефект в том, что
у меня такая ориентировка берет минут двадцать; поэтому начало лекций моих -
всегда абстрактно; не то курсовая лекция, где состав аудитории постоянен,
изучен; там не приходится говорить "в кредит".
Ознакомившись с ничего друг с другом не имеющими общего коллективами
тебе поданной аудитории, ты начинаешь работать над каждым отдельным
коллективом по-своему, меняя методы; то разжевываешь простые истины от тебя
отстающим, порой нагоняя скуку на успевающих, с риском восстановить их
против себя; но зато испытываешь ни с чем не сравнимую радость, когда
отсталые вдруг гурьбою повалят к тебе; на сонно-враждебных лицах замелькают
улыбки, закачаются головы в такт с твоей мыслью; для лектора этот трудом
добытый союз с "непонимающими" его - пир.
Вот почему часто приходится мне повторяться на лекциях, до двадцати раз
твердя то же, но разной манерой; это - примериваешь способ подачи
какой-нибудь одной мысли; или подаешь ее разным коллективам, приноравливаясь
к языку каждого; иногда, потерпевши фиаско, перемобилизуешься на ходу, ибо
лекция для меня есть всегда бой с непонимающими, в котором понимающие -
резерв; но бывает и так, что резерв начинает скучать повторами очевидностей;
видишь людей с позеленевшими лицами, зевающих от скуки; на лицах написано:
"Довольно, поняли давно!" Они не видят, что именно в эту минуту
непони-мавшие с улыбками, так сказать, повалили к тебе; иногда "тонкая"
публика приходит слушать "тонкие" мысли; эти думают, что кафедра лектора
есть арена для красноречия и фейерверка афоризмов; а кафедра - тяжелая
работа с плугом, которым распахивается сознание не понимающих лектора. И
только покончив с непониманием, бросаешься афоризмами догонять опередивших
тебя; тут, бросив понявших, жаришь на афоризмах; и мыслишь намеками;
"понимающие" любят сами доканчивать твою мысль; предоставив им это
удовольствие, видя, что и они удовлетворены, возвращаешься к отставшим.
<