/div>
Кроме того: надо знать, когда аудитория в целом утомлена логикой;
тогда, бросив логику, надо покачать слушателей, как на качелях, - на мягких,
мало уму говорящих образах: и тогда говоришь от сердца; или же улыбаешься
шутками; лектору-педагогу надо уметь говорить не только к сознанию, но и к
подсознанию; сознание лектора - удесятерено; ему в миги чтения порой виден
самый процесс становления его мысли в отдельных слушателях; это накладывает
на него неожиданные задания; он должен статическое равновесие лекционного
плана превратить в динамическое равновесие; для этого ему нужно в процессе
чтения быть и артистом, проводящим в лекции ряд ролей; он должен выступить
по отношению к врагам и гневным Отелло, и хитрым Яго; он может погоревать
над упадком вкуса, как Лир над Корделией; но эти роли должны где-то
встретиться в композиции целого, чтобы в ролях-вариациях не утонула бы тема;
лекция не есть прочтение отвлеченного хода мыслей, а главным образом его
постановка, подобная постановке пьесы с заданием, чтобы в последних сценах,
абзацах лекции совершилось бы массовое действие: вступление на кафедру тебя
слушавшего коллектива, гласящего уже твоими устами; конец лекции,
вырастающий как итог опознания твоих мыслей, проведенных сквозь слушателей и
к тебе возвращенных, порою Для тебя неожиданен; в нем ты, резюмируя отклик
аудитории, порою превышаешь себя самого; аудитория тебя инспирировала 223.
И порою ощущаешь крах, подобный провалу постановки.
Лектор в течение каких-нибудь трех часов переживает все стадии
произрастанья семян: распашку, посев, выращивание колоса, цветенье и
созреванье плода, чтобы в конце лекции вкусить нечто от плода, который
приносит ему сдвинутая с точки косности аудитория; и плод этот сладок; и
связь с аудиторией - таинственна; и не раз я испытывал радость, читая
где-нибудь несколько лекций подряд; радость в том, что в ряде последующих
лекций часть аудитории первой лекции вернулась к тебе; иные из слушателей
сопутствуют всем твоим лекциям; ты обретаешь новый дружеский круг, личности
которого тебе неизвестны.
Вот что нудило меня много сил отдавать лекциям, всегда нарушавшим
писательскую работу и даже вытравившим из души несколько книг; и между
прочим трактат о символизме; последний не написан; но в ряде лекций была
дана постановка его 224.
Я - не скорблю.
Говоря о лекциях, следует упомянуть о причинах, их вызвавших; они,
во-первых, давали мне свободу в форме высказыванья; и в "Весах", и в газете
я был стиснут размером; "Весы" - журнал карликовый; были и другие причины,
которые временами тащили на кафедру; на вечера, лекции, чтения, устраиваемые
публично и в частных квартирах, смотрел я как на повинность; эти вечера
проводились якобы с "легальной" благотворительной целью; на самом деле сборы
шли в пользу тогда нелегальных организаций; так иные мои публичные лекции и
вечера устраивались военной организацией большевиков (на нужды революции,
ушедшей в подполье); вот главная причина необходимости вылезать из-за
письменного стола и являться на кафедру; в этой единственной форме помощи
революционному делу выявлялось мое сочувствие революции; но чтения в пользу
военной организации при великолепно поставленном шпионаже имели и риск; но
был стимул к тому, что я порой шел на лекции: через силу; многие
левонастроенные писатели охотно в те дни отбывали эту повинность; я же
подчеркнуто держался с левыми после того, как буржуазия мне показала свою
изнанку: и сидением в мамиконяновской газете, и участием в "Столичном утре",
и отстранением себя от постоянного сотрудничества в кадетских газетах.
Не помню, со сколькими устроителями, связанными с "нелегальными", я
имел дело; их было много; они являлись и исчезали бесследно; помню
черненького студента технического училища, который одно время устраивал мои
вечера; помню культурного экономиста, Семена Осиповича Загорского, который
что-то устраивал в пользу заключенных; он работал в меньшевистских
организациях; не помню постоянно менявшихся барышень-устроительниц; то одна,
то другая из них садилась или пропадала бесследно; кроме этого текучего
состава помню двух устроительниц лекций и вечеров в 1907 и 1908 годах: А. С.
Тинкер и О. Ф. Пуцято; первая более держалась вдали; вторая подчеркнуто
всюду шныряла с видом томной модернистки, занятой собой; я ее видел: и в
"Кружке", и у Зайцевых (в квартире последних она, кажется, временно
жила);224 поздней обнаружилась ее истинная физиономия: и жене Зайцева
пришлось ехать в Париж для дачи объяснений Бурцеву; О. Ф. Пуцято была
уличена, оказавшись провокаторшей;225 Зайцевы были потрясены; дружить с
провокаторшей - значит: и на себя бросить тень; Бурцев долго допрашивал В.
А. Зайцеву; провокаторша выбрала себе недурной обсервационный пункт: в
квартире Зайцева толпились писатели, считавшие себя левыми: и символисты, и
полусимволисты, и бытовики; с многими из них я в те дни отчаянно воевал;
счастье мое, что я держался вдали от квартиры Зайцева; стенные уши не могли
слышать высказываний, которые слышали стены моего кабинета (например,
сочувствие крайнему активизму).
Обе устроительницы были от большевистских организаций; Анна Семеновна
Тинкер - от боевой; а Пуцято - не знаю точно от какой; след А. С. Тинкер
пропал для меня к концу 1908 года; в 1932 году я с ней встретился неожиданно
для себя как с супругой В. Д. Бонч-Бруевича;226 мы вспомнили "минувшие дни";
только тогда объяснилось мне бесследное исчезновение А. С. из квартиры, в
которую я ходил по делам лекций; А. С. должна была скрыться в итоге
деятельности Пуцято.
На мне Пуцято отразилась неприятнейшим инцидентом с полицией, из
которого я едва выкрутился; открылось теперь, почему Эллиса мучили обысками;
и даже брали в Бутырки; не понимаю, почему не хватали меня, как и ряда
писателей, имевших с Пуцято общение; последняя бывала и в "Перевале"; думаю,
что в ее агентурных планах мы, участники вечеров, играли роль червячков для
приманки рыбки; рыбкою же могла быть молодежь (курсистки., студенты); до
времени, вероятно, она берегла свои "жертвы"; вдруг уличенная, оказалась уже
вне сферы охранки; во всяком случае: полиция знала, что я сочувствую
революции; но, вероятно, не знала, в чью пользу работал я; имя мое было
модным; меня, очевидно, не торопились трогать; я, скоро это сообразив, стал
с особенной осторожностью относиться к являющимся устроителям, если не знал
досконально их: разоблаченье Пуцято и потрясающее разоблаченье Азефа
достаточно убедили в том, что явление к нам из "подполья" в те годы - на 40%
явление охранного отделения; обнаружилось, почему сборы с нескольких лекций
моих были полицией конфискованы; между прочим: и сбор с лекции "Искусство
будущего", устроенной Пуцято; помнится, как эта последняя влетела ко мне,
поразив бледностью и синими кругами под глазами, не имевшими никакого дна
(эти глаза не внушали доверия мне и прежде); взволнованным голосом она
предупреждала, что и ко мне могут нагрянуть с обыском, - вероятно, для того,
чтобы в нашей среде не возникло сомнений на ее счет; помню волнение матери,
упрекавшей Пуцято в неосторожности; и помню выражение оскорб-ленности на
лице Пуцято, державшейся с аффектированным благородством.
Уже поздней в памяти моей вырастает квартира А. С. Тинкер, в которой не
раз я бывал (Триумфальная-Садовая, дом Пигит), зная, что квартира - ход в
нелегальную катакомбу; но я не знал, что немного позднее лечивший зубы мои
доктор Дауге - другой ход: в ту же катакомбу; за стеною комнаты, где он
сверлил мои зубы, происходили ответственнейшие совещания большевистской
партии 227.
Провал подпольной организации, произведенный Пуцято, был очень
чувствительный; средь писателей толка Зайцева не на шутку переполошились;
дело доходило и до третейских судов;228 но в Париже выяснилась
непричастность зайцевской группы к преступленьям Пуцято. А были моменты,
когда один глядел на другого, переживая ужас: не предатель ли перед ним; я
косвенно оказался прав в резкой полемике против мутной воды, в которой
плавали иные из модернистов; за полемику мне от всех доставалось, кроме
Гершензона и Белорусова: ведь в "мутные воды" заплыла-таки провокаторша.
Провокаторами кишела Москва.
Неизвестно откуда явившийся лектор, имевший успех, бегал с визитного
карточкою по всем лекторам; забежал и ко мне, прося быть оппонентом; он
наткнулся у меня на П. д'Альгейма; после его ухода д'Альгейм предупреждал:
- "Про него ходят слухи, что его уличили в провинции в том, что его
миссия устраивать в прениях инциденты и этим выявлять пред охранкою
молодежь, которую убирают потом".
Я тем не менее пошел на лекцию подозрительного господина, - не
оппонировать, а предупредить нескольких знакомых курсисток об этом "типе",
чтобы они в случае чего не шумели и предупредили публику; увидев в зале
шумную обычно курсистку, я просил ей шепнуть, чтобы она сообщила своим
подругам: не шуметь в случае инцидента; исполнив "миссию", я демонстративно
вышел из зала под носом лектора; аудитория была предупреждена; "скандал" не
удался; но после лекции к мной предупрежденной курсистке на улице подошел
неизвестный субъект и спросил ее иронически:
- "Что вас просил передать Белый?"
Вскоре ее "посадили"; в Москве разнеслась молва, что новоявленный
лектор - лектор из охранного отделения; и след его простыл из Москвы;
вскоре, будучи в Киеве, его встретил я фланирующим на Крещатике.
Лекции и вечера в пользу "организации" устраивались фиктивно от моего
имени; я подписывал несколько листов белой бумаги, на которой фактические
устроители писали, что надо; за меня они сдавали отчеты полиции о сборах и
прочем; техники устройства этих вечеров я не знал.
Вот что произошло: А. С. Тинкер организовала литературный вечер в
пользу военной организации большевиков; я подписал белые листы в свое время,
забывши о них; вечер прошел удачно; но Тинкер исчезла с моего горизонта;
прошло семь месяцев; в это время вонью над всею Россией лопнул Азеф;229 я
прекратил свои лекции.
Вдруг является квартальный надзиратель; и, к моему удивлению, просит
немедленно сдать полиции отчет в вечере, имевшем место полгода назад; какой
отчет? Я и не подозревал, что есть такие отчеты; квартальный дал мне
отсрочку в два дня; тотчас же по его уходе я бросился в квартиру Тинкер,
сетуя, что она меня подвела; мне отворила неизвестная брюнетка; и объяснила:
организация провалилась; одни - схвачены; другие - бежали; о делах моего
вечера ничего точного она не может сказать, но может дать адрес одной из
барышень, причастных к устроению вечеров: надо к ней идти с черного хода: ее
родители не знают о причастности дочери к организации; я так и сделал;
барышня, выскочившая на кухню ко мне, лепетала испуганно, что и знать не
знает, и ведать не ведает ни о каких отчетах, прося меня скорее уйти, чтобы
родители ее не накрыли со мной (родители ее, видно, были буржуи). Я понял:
провал - серьезен; А. С. либо бежала, либо сидит; отчета о лекции или нет
вовсе, или попал он в охранку. Я тоже подлежу ответственности; и я пошел к
знакомому мне юристу: изложил ему казус, прося дать совет, как вывернуться;
он был кадет; он мне доложил: меня могут привлечь по двум пунктам: как
мошенника, присвоившего себе деньги, или как политического; в последнем
случае - арест, ссылка; и кисло меня проводил со словами:
- "С этим шутить не любят!" Что делать?
Не без волненья я ждал квартального; когда он явился, то я прямо ему
заявил: отчетов я никогда не сдавал; это проделывали мои помощницы, барышни,
которых я даже и фамилий не знаю и адреса их; они - мои слушательницы.
Квартальный, понявший, в чем дело, насупился, мымыкая что-то, напоминающее о
сочувствии моему положению:
- "Вы - молодой человек... Эх... - махнул он рукой, подымаясь. - Если
дело зацепится в градоначальстве, то - плохо; а если у нас в участке", - и
он посмотрел на меня. Я ему сунул в руку: и он ушел, не обещая, не угрожая.
Этот инцидент от матери я, конечно, скрыл; и недели две ждал "дорогих
гостей"; они - не явились ко мне; но у Эллиса, тогда моего друга, был обыск.
С тех пор при редких своих явлениях к матери с налоговыми квитанциями
любопытный квартальный лез в мой кабинет, садился в кресло и начинал горько
жаловаться на свое несчастное положение (служба в полиции) и на режим
вообще; я, конечно, держал язык за зубами.
Лишь в 1932 году из разговора с А. С. Бонч-Бруевич (бывшей Тинкер) я
узнал, что провал - дело рук Пуцято.
Характерно: спрос на лекции мои шел слева; с разгромом остатков
организаций пресеклись лекции; являлись устроители, с которыми я боялся
иметь дело; вскоре никто не просил меня читать лекции; "нелегальные"
устроители, вероятно, сидели в подполье; и кроме того, в чаду огарни-чества
и в жирах буржуазного веселья мне было душно; салоны покинул я, затворясь у
себя; у меня создалось впечатление, что и читать-то некому; реакция
додавлива-ла все лучшее; ряд личных горестных переживаний, ползших из
прошлого (в частности, новые неприятности с Блоками), усугубляли душевный
мрак; господствовал скепсис; в уединении я сочинял стихи, потом вошедшие в
"Урну":
Заснул - проснулся: в сон от сна.
И жил во сне; и тот же сон,
И мировая тишина,
И бледный, бледный неба склон;
И тот же день, и та же ночь;
И прошлого докучный рой...
Не превозмочь, не превозмочь...
Кольцом теней, о ночь, покрой!230
"Не превозмочь" - лозунг дней; не превозмочь прошлого; чувство уныния -
последствия операции (обескровленность); я разочаровался даже и в
литературной тактике, которой недавно еще отдавался; я с горестью видел: на
течении, мной любимом, наштамповывается ерунда случайными людьми; и ерунда
пройдет в будущее под флагом символизма.
Никогда не был я так стар, как на рубеже 1908 - 1909 года; меня
занимали, как игра в шахматы, игры в сплетения отвлеченных понятий; я
отдавался анализу кантианской схоластики, в нее не веря и тем не менее ей
отравляясь; как на шахматные турниры, ходил я на философские семинарии; а
после писал иронически:
Ряды прославленные лбов...
С ученым спорит вновь ученый231.
Так - период жизни, начатый с горячего желания пропагандировать
"credo", окончился игрою в понятия; и из-под этой игры я искал того, на кого
бы мог опереться; и вдруг - неожиданно ко мне позвонил Михаил Осипович
Гершензон, с которым до этого времени я не был знаком.
МИХАИЛ ОСИПОВИЧ ГЕРШЕНЗОН
Встречи с М. О. Гершензоном начались с ноября 1907 года;232 его как
литературоведа я очень чтил; но его я боялся; он мне представлялся высоким и
тучным, в очках, провалившимся в кресло, обитое прочною кожей, - посередине
огромного кабинета; он потрясает седой бородой; у него лицо Натансона,
эсера; брезгливо обнюхивает издания "Скорпиона" с единственной целью -
сказать: эти книжки, книжонки, книжоночки, взятые вместе, не стоят и
четверти строки Пушкина; одно стихотворение Огарева их укладывает на
лопатки; если этот сердито-презрительный Гершензон, написавший прекрасные
книги, читает "Весы", то читает с единственной целью - воскликнуть:
- "Какой это ужас!"
Таким я увидел почтенного критика.
Раз раздается негромкий звонок: и горничная просит в переднюю; было
утро еще; я оканчивал туалет; кое-как застегнутый, все же выскочил я - и
едва не сбил с ног маленького, чернобороденького господинчика, лет, может
быть, около пятидесяти, может быть, сорока, может быть, - тридцати пяти, с
очень черной, густою курчавой бородкою; заросшие щеки; густые брови дико
нахмурены, образуя на лбу строптивую складку; он стоял, глубоко на лоб
нахлобучив барашковый колпачок; но и в колпачке оказался он ростом всего до
бровей мне; на его коричневом, смуглом личике перепучились не губы - сливы,
не закрытые вниз загнутыми усами; его небольшой, изогнувшийся нос и два
пристальных глазика, защищенных очками, стреляли смесью досады с растерянным
перепугом; очки же его с черным ободом мне напомнили колеса от ко-миссаровой
брички, с которыми их сравнил Гоголь;233 пришлось нагнуться, чтобы его
разглядеть; от этого сделалось мне конфузно: так грозно и так недоверчиво
метнул он на меня взгляд снизу вверх; будто он, перепутав свой адрес,
забежал не туда; но, забежав, решил стойко испытывать все угрожающие
неприятности, проистекавшие из этого досадного факта; он, точно защищая себя
от меня, бросил грозным рывком (так пускают парки паровозы) :
- "Пф... Пф... Гершензон... Заведующий "Критическим обозрением"..."
И тотчас же заторопился словами и мотом головки, блистая очками на
пуговицы моего пиджака, одною рукою всучившись в карман пальтецо, а другой,
сжимающей книжку, рубя по груди моей; казалось мне, будто всплескался,
всплевался вдруг закипевший кофейник, с усилием намеревавшийся выкинуть
вместе с душистой кофейной струей и черную гущу; я ж - растерялся; явление
Гершензона ко мне взволновало меня; растерялся же я оттого, что он
растерялся; но, растерявшись, он покраснел; покраснев, рассердился;
рассердись, вздернул черную головку в барашковом колпачке; в лопотании
горловых, низких звуков, бьющих из рта от сердца, а может быть из
"подложечки", я долго не мог разобрать, чем же я, собственно, перед ним
провинился; и отчего так взволнован он; вероятно, он кипятился желанием
скорее пролиться струею горячего кофе, чтобы быть снятым с огня: удалиться
стремительно; горячий кофейник, закупорившись у носика гущею, не струит,
только дрожит и капает в чашку, хотя переполнен до края; после же сразу
хлынет душистым даром; так и маленькая фигурка, рубившая своей книжечкой
меня по груди, сперва заявила сознанию моему о себе только гущей
взволнованных звуков:
- "Я тут рядом... Пф... Пф... Живу... Гершензон... Так вот я и...
пф... пф... зашел... Редактирую "Критическое обозрение"..."
Вдруг:
- "Не написали бы вы, Борис Николаевич, мне о книге Чулкова?"234
Этою фразой он так и хлестнул в меня, как кофейник струей; лицо его
задрожало, как лучиками, морщинками; вот тебе и угрожающий! Угрожающий вид -
просто робость: он был то застенчив, то дерзок; продолжая цепляться за
пуговицы моего пиджака, привставши на цыпочки, чтоб до меня дотянуться, он
приткнулся ко мне блеском двух огромных очков, и заработали у лица моего
большие, темные, точно взбухшие губы:
- "Вы можете высказаться так, как хотите; так, как в "Весах"... Пишите
все!"
И - откинулся, смерив меня снизу вверх, сжавши толстые губы; и жаром
обдал одобряющий пых из широких ноздрей.
Тут я принялся пред ним извиняться, не понимая и сам, в чем же именно;
он же, вскипев, рассердись неизвестно на что, прокричал, отскочив от меня и
грозя мне рукой своей:
- "Делаете большое, культурное дело: разоблачаете распущенность".
Я от этого даже присел: за "большое культурное дело" от всех получал я
лишь град обвинений:
- "Да разве так пишут?"
- "Не говорите мне: Белый совсем исписался".
- "Его рецензии о Чулкове ведь верх неприличия!" Тут же строжайший,
взыскательнейший Гершензон, которого я так заочно боялся, - стоит и кричит
на меня:
- "Очень хорошо пишете!"
Я, от растера, пустился было в объяснения; и запорол просто чушь, - что
мог бы писать и иначе в "Критическом обозрении"; я могу-де писать и
серьезней; но был оборван:
- "Этого не надо: главное, пишите крепче... Чем резче, тем лучше...
Имеете право на это..."2
И опять . рассердись, освирепев, покраснев, стал поплевывать, кипя, как
кофейник; горлышко вновь закупорилось; я, перетерянный и взволнованный этой
лаской (я понял: свирепость его - форма ласки), пустился стаскивать с него
пальтецо, чтоб ввести в кабинет; он, оттолкнув меня и окончательно обозлясь,
залопотошил большими губами, что времени нет; и сунул адрес; и - был таков:
точно унес он чужие калоши, их скрыв под пальто, и боялся погони, пустился
из двери стремительно пересчитывать ступени лестницы; я вышел за ним; и
увидел подпрыгивающий барашковый колпачок все ниже и ниже; и думал: у этого
почтенного деятеля темперамент воистину негрский, а прыткость мальчишеская.
Такова была первая встреча моя с незабвенным исследователем и знатоком
русской культуры.
- "Вот тебе и Гершензон!"
То есть - не тучный, не белобородый; и не - Натансон, а... кофейник:
вскипел, выплеснул кофейный свой кипяток; и - кофейник убрали; точно вкусив
ароматного "мокко", стоял и растерянно улыбался с оставленной книжечкой
"Критического обозрения" для руководства о размере рецензии. Так
естественный жест Гершензона - дарить, быть кофейником, в чашку плюющим
душистым теплом, мне сказался от первой же встречи; все - навязывали,
полоняли, насильно куда-то влекли; и после брали проценты; он - только дарил
бескорыстно.
Впоследствии в образе ожила эта встреча: я бьюся на сожженных холмах
палестинской земли, окруженный неверными; все перебиты друзья; а иные
коварнейше предали; мне остается одно: бросив меч, пасть на копья; вдруг
быстро, на маленькой вовсе лошадке примчался губастый такой, смуглокожий на
вид сарацинчик, в тюрбане, в браслетах и в кольцах, с серебряным острым
копьем; и он рядом со мною стал биться: за дело мое; все враги, побросавши
оружие, кинулись прочь; он же раненому перевязывал раны; и даже в пещеру
свою перевлек, где варил он целебные снадобья; пользовал ими; так мне
отобразилась первая наша встреча.
Все боролись со мной в эти месяцы и проклинали меня: Блоки, Иванов,
Чулков, Айхенвальд, Абрамович, Сергей Городецкий, М. Гофман, Б. Зайцев, Е.
Ляцкий, Сергей Соколов, Виктор Стражев, Глаголь, Иван Бунин; в газетах
орали: "Собака весовская, бешеный, полусумасшедший, бездарный, испытаннейший
скандалист". Яблонов-ский Сергей, Гиляровский, Лоло, Петр Пильский,
Измайлов, Игнатов и сколькие прочие - в "Русском слове", в "Речи", в
"Русских ведомостях", в "Раннем утре", в "Голосе Москвы" только и ждали
удобного случая, чтоб доконать окончательно молодого писателя, переживавшего
последствия тяжелого горя и едва стоявшего на-ногах: от затерзанности; не
заступался - никто: Мережковские дипломатично помалкивали; Брюсов тоже в
иные минуты двоился; "личарда" - Эллис скорее мне портил поддержкой, чем
помощь оказывал: за ним следи, - укатает в скандал!
Вдруг - серьезнейший, опытный, трезвый, все взвешивающий и всеми
ценимый Михаил Осипович - идет пожать руку, к себе зовет; и с радушием
открывает страницы журнала, набитого профессорскими именами: кто там не
писал?
Вот некоторые из сотрудников: профессора - Бу-зескул, С. А. Венгеров,
Гревс, Ф. Ф. Зелинский, Н. А. Каблуков, Н. И. Кареев, А. А. Кизеветтер,
Мануйлов, Новгородцев, Озеров, Радлов, Ростовцев, Сакулин, Сперанский,
Сушкин, Тарле, Туган-Барановский, Фортунатов, В. М. Хвостов, Челпанов, А. А.
Чупров, Шершеневич; и кариатида седая, меня напугавшая, в детстве, или -
Иван Иванович Янжул. Я, гонимый, травимый, осмеянный, оказываюсь вместе с
Валерием Брюсовым в компании знаменитых "китов".
Это дело рук Гершензона; он мне предлагал: "Переносите-ка ваши
"весовские" пулеметы ко мне; продолжайте отсюда обстрел всех позиций".
События личной жизни не дали возможности углубить мне участие в этом
"почтенном" журнале; разборов пять-шесть я все-таки Гершензону дал (о Блоке,
Ремизове, Сологубе, Брюсове и т. д.)236.
Скоро отправился на квартиру к нему, оказавшуюся рядом с нами: в том же
Никольском; я жил в доме Новикова в номере двадцать первом; он - в
тринадцатом номере, в доме Орловой; надо было пройти сквозь глубокий Двор,
обогнуть флигелек; на внутреннем дворе, окаймленном садиком, в котором
разгуливал М. О. осенями и веснами, - стоял его домик; надо было подняться
по лестнице вверх; из передней - подняться вторично, чтобы очутиться в двух
маленьких, чистых светелочках, где Гершензон совершал свои волшебства,
опрыскивая мертвые музейные данные, им собираемые, живой водою; в этих
действиях он мне казался каким-то Мерлином; [Мерлин - мифический волшебник]
все данные слагались им в художественные картины; он владел даром очерка,
соединяющего науку с искусством; в научном разрезе книги его являли сложение
типичных фактов; с невероятным усилием, как крот, вырывал он из архивной
пыли ворохи деталей, таская их к себе в Никольский из книгохранилищ; и даже
позднее, в эпоху моей работы в архиве 37, просил меня тащить ему все, что
мне попадется; в разрезе художественном выбор фактов в им строимых очерках
изыском стиля напоминал полотна художников Сомова, Бенуа; стоило перевести
данные очерков в зрительное восприятие, - вставали полотна, которые были бы
лучшими украшеньями выставок "Мира искусства"; таковы - исследования о
Печерине, братьях Кривцовых; такова "Грибоедовская Москва"238, идущая в паре
с лучшими постановками Мейерхольда.
Как позднее я полюбил его двухэтажную квартирочку; в ней столовая,
спальня и комнаты детей помещались внизу; в верхней же хозяйской светелке
все было чисто, строго и книжно; столы, полки, книги; и - ничего более;
попадая сюда, вы думали: "А здесь - скучнбвато".
Скоро уже начинали вы слышать: струенье, кипенье, поплевыванье,
попрыскиванье; точно меж корешками расставленных книг, как меж голых утесов,
стекала чистая, ключевая, живая вода; беседа с М. О. меняла ландшафт,
перестраивая в воображении вашем всю обстановку: комнатка становилась горной
пещерой; М. О. Гершензон, заседающий в старом, сереньком пиджачке, такой
маленький, такой черный, очкастый, набивал себе и вам папироску и
приборматывал свои мнения, напоминавшие заклинания, в результате которых все
мертвое и скучное вдруг становилось живым и процветшим; он казался мне в эти
минуты каким-то гением стихий, оплодотворявшим Москву умственною жизнью; не
выходя из светелки своей, принимая всех у себя, он бурлил - на Москву, на
Россию, на мир из маленького кабинетика; или - напоминал он поставленный на
плиту кофейник, готовый в любую минуту хлынуть душистой струей; но прибегала
уютная, милая, умная Марья Борисовна, его жена; и - снимала "кофейник" с
печки: зовом, приглашающим к завтраку.
И Михаил Осипович, - такой маленький, прыткий, живой, - точно юноша,
выскакивал из своего почтенного кресла, отбросив жестянку, к которой он то и
дело кидался: набивать и себе, и мне папиросу; вел руки мыть; после, толкая
в спину и властною, и дружескою рукой, проваливал меня вниз по ступенькам:
- "Завтракать, Борис Николаевич, завтракать". Чаще всего я попадал к
нему к половине двенадцатого утра; бывало: встанешь, напьешься чаю;
понадобится вдруг до зареза что-нибудь спросить, о чем-нибудь посоветоваться
с "соседушкой"; он открыл дверь для посещенья его в любой день и час;
поздней я уже не стыдился без приглашения вламываться, хотя знал, что, когда
б ни пришел, он - работает; работа в светелочке, по-моему, длилась двадцать
четыре часа в сутки, за исключением редких выходов его в музей за
материалами (был домоседом он и неохотно являлся в гости, где часто сидел,
разобидевшись чем-то, с надутыми губами, стараясь сесть за кончик стола,
кипя про себя волненьем видимого и слышимого) 239.
Видывал его и в музее; здесь он мне напоминал крючника, роющегося в
старом мусоре: с обиженным видом, мотая лентой пенсне, приборматывая, он
ощупывал книжные карточки каталожной так точно, как щупает повар добротность
тетерьки; и А. С. Петровский с довольством летел к нему средь холодных
пространств, подняв нос, развевая пенснейную ленту от носа по воздуху: с
книгами; а сухарь Киселев вылезал из своих невыдирных чащ, где хранил
инкунабулы, перемолвиться словом с такою приятной "кухаркой"; и предлагать
свой товар; "кухарка" щупала дичь; и принюхивалась:
- "Нет, - это не идет: нехорошо пахнет".
- "А это вот - хорошо".
Я бывал у него раза два в неделю; иногда и не было дела; была
потребность: взглянуть на маленького хлопотуна в очках; с невероятной
живостью он слетал ко мне с лестницы; и вновь взлетал по ней с жестами, не
соответствовавшими ни очкам, ни лысинке, ни начинавшейся седине, в
сереньком, кургузеньком пиджачке, не соответствовавшем почтенному реноме.
Под очками хмурого, очень строгого лика, с напученными губами,
обрамленными черной, курчавой растительностью, - лика, внушавшего страх,
когда он откидывался в спинку кресла, - под очками этого лика из глаз
вырывались огни; под крахмальною грудью - кипели вулканы; в иные минуты
казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка
мудрости? Только - огонь, ураган, землетрясение.
Ученейший культуртрегер явил мне не раз мощь в нем живших природных
стихий; как кричал на меня он раз: топал ногами и бил кулаком по столу; и
потом недель пять продержал в отдаленьи; после же гнев свой на милость
сменил; иногда он с такою стремительностью уносился по линии своего
последнего внезапного увлечения, что для многих мог выглядеть он настоящей
опасностью для музейной культуры, грозя все культуры смести, - он, знаток
их!
Однажды, рассерженно набивая свою папироску, взбурлил он в
пространство, минуя глазами меня:
- "Вы, Валерий Брюсов, Иванов с вашими дарами - не молокососы даже,
а - меньше; и - что там Пушкин? Пушкин юноша перед..."
Перед кем?
Перед... Бяликом.
В чем дело?
В том, что к Гершензону явился поэт Бялик; после беседы с ним М. О.
безапелляционно решил: Бялик - гений, которого свет не видал; с Бяликом
встретился я через несколько лет; ну да, - умница... но, но, но... О Бялике
больше я ничего не слышал от Гершензона: Бялик - потух в нем.
Или: однажды М. О., поставив меня перед двумя квадратами супрематиста
Малевича (черным и красным)240, заклокотал, заплевал; и - серьезнейше
выпалил голосом лекционным, суровым:
- "История живописи и все эти Врубели перед такими квадратами - нуль!"
Он стоял пред квадратами, точно молясь им; и я стоял: ну да, - два
квадрата; он мне объяснял тогда: глядя на эти квадраты (черный и красный),
переживает он падение старого мира:
- "Вы посмотрите-ка: рушится все"241.
Это было в 1916 году, незадолго до революции; перед квадратами М. О.
переживал свой будущий "большевизм" ; с первых же дней революции - где
Малевич, супрематисты? Но тогда обнаружилось: для своих кадетских друзей
он - свирепейший большевик.
И когда он пылал увлеченьем, "кумиры", которыми он с таким мастерством
оперировал в книгах, отодвигались на задний план (Пушкин, Печерин и Огарев);
господствовали минутные увлечения, не попадавшие в книги; и ими не раз он
грешил, потому что в минуту своих обуянностей был как слепой; путал даже не
так, как большой, а как маленький, в драку вступивший ребенок; считаю
несчастным, но, к счастью, минутным заскоком составленный некогда им сборник
"Вехи";242 хотел он сказать "нет" кадетской общественности; а повел себя,
как черносотенник; вскоре по выходе "Вех" Гершензон испугался того, что
наделал;243 позднее о "Вехах" - ни слова; ни слова и я, потому что я понял:
хотел-то он выскочить из интеллигенции; и сослепа выскочил не туда; его
подлинная природа сказалась поздней: не в сочувствии даже к Октябрьскому
перевороту, а в воистину диком, ревущем восторге, с которым он встретил его.
В увлечениях жгучего темперамента он, изумительный аналитик начала
прошедшего века, делал в своей специальности порою даже не ошибки, а просто
чудовищности, смешивая стихи Боратынского с пушкинскими244, сочиняя
пушкинские несуществующие любви иль отрицая в Пушкине лучшую фазу его
творчества; но для знавших близко М. О. Гершензона оборотной стороною ошибок
был пламень неистовства, Щеголевым не ведомый; и за этот-то пламень мы так
любили его; в груди маленького человечка с лицом академика - грохотали Этны
какие-то; я позднее его называл мифическим Рюбецалем, - духом горных стихии;
и он жил для меня точно в горной пещере, а не в кабинетике; его любимые
книги - казались не книгами, а камнями, струящими мудрость; входите, и -
попадаете в лепеты живомыслия: прядает живомыслием он; прядают живомыслием
стены; и прядают живомыслием книги, которые он открывает; забудешь, откуда
пришел; и минутный забег - полуторачасовое сидение; и уже зов:
- "Завтракать!"
Понял поздней, что прибег ко мне Гершензона, его приглашение работать с
ним - не вопреки бешенству моих тогдашних статей, а - благодаря ему; как
Малевич позднее пленил его парадоксом квадратов, так точно статьи мои,
перешедшие грани дозволенного, очень живо задели его; темперамент
откликнулся на темперамент; сколько раз позднее он, уравновешенно-мудрый,
меня подстрекал к кавардакам - вплоть до последней лекции о Пушкине: в
скучном "Гахне";246 он сетовал на меня за "приличие" моей лекции:
- "Я же вас затащил читать, думая, что вы устроите там кавардак, что
поставите все вверх дном; надо было заухать; скучная публика собирается в
"Гахне": какие-то рыбы, - не люди".
Но я, признаться, видя сонную "рыбину" в лице профессора N, заразился
вялостью от него; и этим огорчил Гершензона, ждавшего от меня, может быть,
фиги - в нос профессуре.
Бывало, когда ни придешь, он набьет папиросу, с улыбкой протянет:
- "Курите!"
Он стал мне родным; он на все "мое" откликался: и мыслью, и чувством, и
волей к добру, в нем живой; так складывались отношения, которыми счастлив я:
почти семнадцать лет ясных, сердечных отношений - не шутка.
Квартира М. О. Гершензона напоминала мне лавочку архивариуса; здесь
средь ветоши глупых книжонок (их роль - заметать следы книжищ) хранилися
ценности; здесь среди так себе брошенных камушков вспыхивали редчайшие
перлы; то - брызнь словесных плевков Гершензона над папиросами, не
уплотненных в книжную мысль; когда философствовал в книгах, то философия его
бледнела пред этими случайными вспыхами меж дымочком, бросаемым темными
губами его: мне в нос.
Когда маленький Гершензон здесь возился, казался мне поваром,
перевязанным фартуком, за очисткой кореньев своих; и виделся белый колпак
над его головой; сочетание фартука, колпака и большой супной ложки, с пенсне
на горбатом и темно-коричневом носе, вскипающие африканские зной мгновенно
же испарявшихся афоризмов, - все это производило глубокое впечатленье;
чувствовалось: ты введен в кухню огромной работы восстания новых вещей для
утонченных магазинов культуры; и чувствовалось: тебя потчуют самым процессом
работы, итоги которой будут в годах обсуждаться ценителями; тебе подавалось
сырье; и предлагалось сделать вывод; ты выводил; а Гершензон хитро
поблескивал на тебя очками, перебивая: "Вот именно!" Или: "Как раз
наоборот!" Я чувствовал благодарность за то, что введен в эту кухню; и
постепенно привык тащить к М. О. собственное сырье; с ним было приятно
перекинуться не итогами, а домеками; и еще приятнее было: высказать ему не
мысль, а подгляд; как он был противоположен Бердяеву, опрокидывавшему на
меня только абстрактный итог и потчевавшему - третьегодняшним, уже остывшим
умственным блюдом; здесь, у Гершензона, я лакомился, так сказать, у самой
плиты: никем не отведанным блюдом; и посвящался в алхимию приготовления
золота из всякой дряни, валявшейся под ногами других; другие - проходили
мимо; а Гершензон - подбирал всякую дрянь себе в фартук; с нею он
возвращался домой, из музея; и из дряни вываривал свое чистейшее золото.
Общение с М. О. началось в период наибольшего гонения на меня; он не
только поддерживал добрым словом; но всюду, где мог, укреплял мое реноме:
предложил в члены Общества любителей российской словесности247, расхваливал
Струве, с которым водился тогда; вместе с Рачин-ским способствовал тому,
чтобы отношения мои с Евгением Трубецким, имевшим вес в профессорской
корпорации, приняли не только сносный, но прямо-таки дружелюбный характер; у
него я встречался с Бердяевым и Булгаковым, тогдашними его друзьями, с
профессором философии права Б. А. Кистяковским, с профессором Котлярев-ским,
с А. Е. Грузинским, с Н. С. Ангарским и со многими другими писателями и
исследователями; он очень дружил с профессором Петрушевским, для которого
сохранял определенный день, кажется пятницу, никого не приглашая на
Петрушевского и наслаждаясь общением с ним вдвоем; и всегда, когда бы ты ни
пришел вечером, появлялась милая, умная, добрая издательница "Критического
обозрения", Е. Н. Орлова, жившая в том же доме; она была не только
чтительницей М. О., но и членом семьи; и, кажется, видывал у него А. Б.
Гольденвейзера, брата его жены, с которым чаще встречался у Метнеров.
Я посещал М. О. главным образом утром, принося ему всего себя; первый
его вопрос за набивкою мне папиросы:
- "Над чем сидите?"
Говорил он это, точно поплевывая, мимо меня, с встряхом жестяночки,
взятой им на колени, чтобы удобней табак набивать; и я сразу ж вываливал ему
и последние мысли о последнем чтении, и мысли над рукописью, и евои планы о
будущем, и впечатленья о новых знакомствах; и знаю заранее его вопрос:
- "Что поделывает А. С. Петровский?"
А. С. Петровского, моего друга и очень ценимого М. О. музееведа, М. О.
любил нежной любовью; и всегда, поминая его, расплывался улыбкой и
присовокуплял: "Цените Дружбу его".
Бывало, выкладываешь ему свои заветные мысли, а он сомневается; и часто
с педагогической целью, чтобы мой мысленный ход принял формы научного
вывода:
- "Вот если бы, - вздрагивал он, выпрямляясь в кресле и угрожая мне
взброшенным на нос пенсне, - вот если бы вам удалось то, что вы так
прекрасно сейчас изложили в абстракциях, показать мне на трех только
подлинных фактах, вы сделали бы великое дело, а то, - дул он губы, -
неубедительно".
Я, задетый за живое, бывало, защищался, как мог, от обвинений в
абстрактности (его обычные обвиненья) и иногда склонял его к своим доводам;
постепенно таяли морщины на лбу; и, поставив жестянку с колена на стол, он
бросался лысенькою головкою в кресло, роняя руки на ручки и ногу на ногу
кладя; взлетали черные, густые брови его; на лице играли теперь доверие и
пленительная улыбка, а синий дымок пачками вылетал в потолок из разомкнутых
пухлых губ:
- "Великолепно, - не правда ли?"
И вот он уже в овладении деталей им развиваемой мысли; завладев ею,
принимается ею вертеть и туда и сюда:
- "Если бы эту мысль применить к моей работе, то вот что вышло бы".
И закипит: и вводит в только что им сделанное наблюдение.
На лето мы разъезжались; осенью первая встреча с М. О. становилась моим
обстоятельнейшим докладом ему о всем том, что я наработал, надумал; такого
внимания я ни в ком не встречал после смерти М. С. Соловьева; каждый занят
собой: Бердяев, Булгаков, Бальмонт, Мережковские и Блок; М. О., живя
собственным творчеством, был готов в любую минуту убрать свои думы, чтобы
внырнуть в твои думы.
Как он радовался успеху моего романа "Серебряный голубь"; как друзей
своих заставлял одолевать этот том; как позднее он силился мне объяснить мою
повесть "Котик Летаев":
- "Вы вскрыли, - фыркал он, - недра: картина совсем неприятная, точно
вываливаются на тебя внутренности; но как захватывает. Что ж, - такое дело
ваше: взрезать поверхность и вскрывать недра; вы оператор в литературе; ваше
дело взрезать брюшину; дело других - сшивать".
О "Котике Летаеве", еще не оконченном, дал он в "Русских ведомостях"
свой фельетон248. До последних дней жизни меня зазывал он к себе; и
заставлял читать ему еще не отделанные отрывки; за неделю до его кончины
читал ему отрывки из первого тома "Москвы"; и он подбодрял меня; не любил он
"Записок чудака";249 после чтения ему их он фыркал:
- "Грубо, физиологично: описываете духовные переживания, а получается
впечатление от процессов пищеваренья".
Увы, это - правда.
Был один только пункт, на котором всегда расходились мы: он терпеть не
мог моих методов подхода к стиху; те приемы, которые нашли подражателей и
уточнителей, с негодованием он отвергал, пылая очками:
- "Безобразие: вы хотите алгеброй проверить гармонию; никуда не
годится! И никогда не удастся!"
В этом пункте вскрывалась вся разность натур: он, при строгой, солидной
наружности, был с "геттингенской" душой: был романтик; при кажущемся
романтизме я был его суше; и не боялся введения алгебры в ритм.
М. О. заставал я дома всегда; выходил из дому он опасливо, точно
боялся: выйдет, а домики, домы, домины Никольского переулка обвалятся над
барашковой его шапочкой; он терялся, ощупывая толстой палкою прочность
асфальтовых тротуаров (быть может, провалятся?); он спешил брезгливо,
сердито в подъезд; и брюзжал, идя в гости:
- "Ну, что мне там делать?"
Как сосед, порой заходил я за ним, чтобы взять его к общим знакомым,
зная всегдашнюю слабость его: нелюбовь к улице; он брал меня под руку; и мы
отправлялись к Шестову, Бердяеву, Кистяковскому, Эрну; в гостях он, бывало,
ко мне подойдет: плюнуть в ухо:
- "Не пора ли нам, Борис Николаич, домой?"
Он любил возвращаться ночами с попутчиком; кто его знает, что может
случиться: обрушится дом, налетит он на тумбу с размаха (ночами почти ничего
он не видел); мы выходили: из света во тьму; и во тьме ощущал я крепчайшую
руку М. О., зацепившуюся за меня; он во тьме выговаривал замечательные свои
домыслы о языке языков; и - о многом другом.
Я любил его как писателя; но главного своего он не выразил в книгах:
смутного лепетанья над данностью мира - из темного переулочка; лепетания
напоминали древние руны; их, конечно же, предпочитал я схемам Бердяева,
скепсису Шпетта, ракете Э. Метнера; у Гершензона отсутствовало чувство
собственности: он был бескорыстно дарящим даже не мыслью, а семенами
мыслительности. Он как бы говорил нашим мыслям: "Плодитесь и множитесь".
Другие хотели их стричь; он - растил.
Такой маленький, милый; то - гневный, капризный, то - строгий, то -
робко-доверчивый; то - неуверенный до неприличия; знал он себе настоящую
цену; с издателями, с так себе праздноболтающими или с туристами,
пересекающими случайно страну, где работал, он говорил повелительно, гордо и
резко.
В 1923 году он приехал в Германию; мы встретились с ним в Берлине;250
он приехал лечить свои легкие; временно перетащил я его в свой пансион; с
невероятной суровостью он относился к пошлятине эмигрантов; и фыркал на
обстановку; мещанская цивилизация приводила его в бешенство; он тосковал по
СССР. Я случайно присутствовал при его разговоре с к нему подъезжавшим
Гржеби-ным, известным издателем-спекулянтом; и я не узнал Гершензона; это
был не милый М. О., а король, диктующий Гржебину суровейшие условия; Гржебин
отъехал от него; тотчас по его исчезновении он бросил мне:
- "Вот как надо говорить с издателем: учитесь!"
Да, цену себе знал он прекрасно.
Когда легкомысленно с ним обходились, священный огонь просто ярости
начинал блистать в расплавленном его оке; и становилося страшно, даже когда
ты ни при чем; так дух элементов, журчащий струей ручейка, вдруг
всклокочется белым потоком летящего вниз наводнения; так огонек, тихо
тлеющ