Главная » Книги

Белый Андрей - Между двух революций, Страница 13

Белый Андрей - Между двух революций



/div>
  Кроме того: надо знать, когда аудитория в целом утомлена логикой; тогда, бросив логику, надо покачать слушателей, как на качелях, - на мягких, мало уму говорящих образах: и тогда говоришь от сердца; или же улыбаешься шутками; лектору-педагогу надо уметь говорить не только к сознанию, но и к подсознанию; сознание лектора - удесятерено; ему в миги чтения порой виден самый процесс становления его мысли в отдельных слушателях; это накладывает на него неожиданные задания; он должен статическое равновесие лекционного плана превратить в динамическое равновесие; для этого ему нужно в процессе чтения быть и артистом, проводящим в лекции ряд ролей; он должен выступить по отношению к врагам и гневным Отелло, и хитрым Яго; он может погоревать над упадком вкуса, как Лир над Корделией; но эти роли должны где-то встретиться в композиции целого, чтобы в ролях-вариациях не утонула бы тема; лекция не есть прочтение отвлеченного хода мыслей, а главным образом его постановка, подобная постановке пьесы с заданием, чтобы в последних сценах, абзацах лекции совершилось бы массовое действие: вступление на кафедру тебя слушавшего коллектива, гласящего уже твоими устами; конец лекции, вырастающий как итог опознания твоих мыслей, проведенных сквозь слушателей и к тебе возвращенных, порою Для тебя неожиданен; в нем ты, резюмируя отклик аудитории, порою превышаешь себя самого; аудитория тебя инспирировала 223.
  И порою ощущаешь крах, подобный провалу постановки.
  Лектор в течение каких-нибудь трех часов переживает все стадии произрастанья семян: распашку, посев, выращивание колоса, цветенье и созреванье плода, чтобы в конце лекции вкусить нечто от плода, который приносит ему сдвинутая с точки косности аудитория; и плод этот сладок; и связь с аудиторией - таинственна; и не раз я испытывал радость, читая где-нибудь несколько лекций подряд; радость в том, что в ряде последующих лекций часть аудитории первой лекции вернулась к тебе; иные из слушателей сопутствуют всем твоим лекциям; ты обретаешь новый дружеский круг, личности которого тебе неизвестны.
  Вот что нудило меня много сил отдавать лекциям, всегда нарушавшим писательскую работу и даже вытравившим из души несколько книг; и между прочим трактат о символизме; последний не написан; но в ряде лекций была дана постановка его 224.
  Я - не скорблю.
  Говоря о лекциях, следует упомянуть о причинах, их вызвавших; они, во-первых, давали мне свободу в форме высказыванья; и в "Весах", и в газете я был стиснут размером; "Весы" - журнал карликовый; были и другие причины, которые временами тащили на кафедру; на вечера, лекции, чтения, устраиваемые публично и в частных квартирах, смотрел я как на повинность; эти вечера проводились якобы с "легальной" благотворительной целью; на самом деле сборы шли в пользу тогда нелегальных организаций; так иные мои публичные лекции и вечера устраивались военной организацией большевиков (на нужды революции, ушедшей в подполье); вот главная причина необходимости вылезать из-за письменного стола и являться на кафедру; в этой единственной форме помощи революционному делу выявлялось мое сочувствие революции; но чтения в пользу военной организации при великолепно поставленном шпионаже имели и риск; но был стимул к тому, что я порой шел на лекции: через силу; многие левонастроенные писатели охотно в те дни отбывали эту повинность; я же подчеркнуто держался с левыми после того, как буржуазия мне показала свою изнанку: и сидением в мамиконяновской газете, и участием в "Столичном утре", и отстранением себя от постоянного сотрудничества в кадетских газетах.
  Не помню, со сколькими устроителями, связанными с "нелегальными", я имел дело; их было много; они являлись и исчезали бесследно; помню черненького студента технического училища, который одно время устраивал мои вечера; помню культурного экономиста, Семена Осиповича Загорского, который что-то устраивал в пользу заключенных; он работал в меньшевистских организациях; не помню постоянно менявшихся барышень-устроительниц; то одна, то другая из них садилась или пропадала бесследно; кроме этого текучего состава помню двух устроительниц лекций и вечеров в 1907 и 1908 годах: А. С. Тинкер и О. Ф. Пуцято; первая более держалась вдали; вторая подчеркнуто всюду шныряла с видом томной модернистки, занятой собой; я ее видел: и в "Кружке", и у Зайцевых (в квартире последних она, кажется, временно жила);224 поздней обнаружилась ее истинная физиономия: и жене Зайцева пришлось ехать в Париж для дачи объяснений Бурцеву; О. Ф. Пуцято была уличена, оказавшись провокаторшей;225 Зайцевы были потрясены; дружить с провокаторшей - значит: и на себя бросить тень; Бурцев долго допрашивал В. А. Зайцеву; провокаторша выбрала себе недурной обсервационный пункт: в квартире Зайцева толпились писатели, считавшие себя левыми: и символисты, и полусимволисты, и бытовики; с многими из них я в те дни отчаянно воевал; счастье мое, что я держался вдали от квартиры Зайцева; стенные уши не могли слышать высказываний, которые слышали стены моего кабинета (например, сочувствие крайнему активизму).
  Обе устроительницы были от большевистских организаций; Анна Семеновна Тинкер - от боевой; а Пуцято - не знаю точно от какой; след А. С. Тинкер пропал для меня к концу 1908 года; в 1932 году я с ней встретился неожиданно для себя как с супругой В. Д. Бонч-Бруевича;226 мы вспомнили "минувшие дни"; только тогда объяснилось мне бесследное исчезновение А. С. из квартиры, в которую я ходил по делам лекций; А. С. должна была скрыться в итоге деятельности Пуцято.
  На мне Пуцято отразилась неприятнейшим инцидентом с полицией, из которого я едва выкрутился; открылось теперь, почему Эллиса мучили обысками; и даже брали в Бутырки; не понимаю, почему не хватали меня, как и ряда писателей, имевших с Пуцято общение; последняя бывала и в "Перевале"; думаю, что в ее агентурных планах мы, участники вечеров, играли роль червячков для приманки рыбки; рыбкою же могла быть молодежь (курсистки., студенты); до времени, вероятно, она берегла свои "жертвы"; вдруг уличенная, оказалась уже вне сферы охранки; во всяком случае: полиция знала, что я сочувствую революции; но, вероятно, не знала, в чью пользу работал я; имя мое было модным; меня, очевидно, не торопились трогать; я, скоро это сообразив, стал с особенной осторожностью относиться к являющимся устроителям, если не знал досконально их: разоблаченье Пуцято и потрясающее разоблаченье Азефа достаточно убедили в том, что явление к нам из "подполья" в те годы - на 40% явление охранного отделения; обнаружилось, почему сборы с нескольких лекций моих были полицией конфискованы; между прочим: и сбор с лекции "Искусство будущего", устроенной Пуцято; помнится, как эта последняя влетела ко мне, поразив бледностью и синими кругами под глазами, не имевшими никакого дна (эти глаза не внушали доверия мне и прежде); взволнованным голосом она предупреждала, что и ко мне могут нагрянуть с обыском, - вероятно, для того, чтобы в нашей среде не возникло сомнений на ее счет; помню волнение матери, упрекавшей Пуцято в неосторожности; и помню выражение оскорб-ленности на лице Пуцято, державшейся с аффектированным благородством.
  Уже поздней в памяти моей вырастает квартира А. С. Тинкер, в которой не раз я бывал (Триумфальная-Садовая, дом Пигит), зная, что квартира - ход в нелегальную катакомбу; но я не знал, что немного позднее лечивший зубы мои доктор Дауге - другой ход: в ту же катакомбу; за стеною комнаты, где он сверлил мои зубы, происходили ответственнейшие совещания большевистской партии 227.
  Провал подпольной организации, произведенный Пуцято, был очень чувствительный; средь писателей толка Зайцева не на шутку переполошились; дело доходило и до третейских судов;228 но в Париже выяснилась непричастность зайцевской группы к преступленьям Пуцято. А были моменты, когда один глядел на другого, переживая ужас: не предатель ли перед ним; я косвенно оказался прав в резкой полемике против мутной воды, в которой плавали иные из модернистов; за полемику мне от всех доставалось, кроме Гершензона и Белорусова: ведь в "мутные воды" заплыла-таки провокаторша.
  Провокаторами кишела Москва.
  Неизвестно откуда явившийся лектор, имевший успех, бегал с визитного карточкою по всем лекторам; забежал и ко мне, прося быть оппонентом; он наткнулся у меня на П. д'Альгейма; после его ухода д'Альгейм предупреждал:
  - "Про него ходят слухи, что его уличили в провинции в том, что его миссия устраивать в прениях инциденты и этим выявлять пред охранкою молодежь, которую убирают потом".
  Я тем не менее пошел на лекцию подозрительного господина, - не оппонировать, а предупредить нескольких знакомых курсисток об этом "типе", чтобы они в случае чего не шумели и предупредили публику; увидев в зале шумную обычно курсистку, я просил ей шепнуть, чтобы она сообщила своим подругам: не шуметь в случае инцидента; исполнив "миссию", я демонстративно вышел из зала под носом лектора; аудитория была предупреждена; "скандал" не удался; но после лекции к мной предупрежденной курсистке на улице подошел неизвестный субъект и спросил ее иронически:
  - "Что вас просил передать Белый?"
  Вскоре ее "посадили"; в Москве разнеслась молва, что новоявленный лектор - лектор из охранного отделения; и след его простыл из Москвы; вскоре, будучи в Киеве, его встретил я фланирующим на Крещатике.
  Лекции и вечера в пользу "организации" устраивались фиктивно от моего имени; я подписывал несколько листов белой бумаги, на которой фактические устроители писали, что надо; за меня они сдавали отчеты полиции о сборах и прочем; техники устройства этих вечеров я не знал.
  Вот что произошло: А. С. Тинкер организовала литературный вечер в пользу военной организации большевиков; я подписал белые листы в свое время, забывши о них; вечер прошел удачно; но Тинкер исчезла с моего горизонта; прошло семь месяцев; в это время вонью над всею Россией лопнул Азеф;229 я прекратил свои лекции.
  Вдруг является квартальный надзиратель; и, к моему удивлению, просит немедленно сдать полиции отчет в вечере, имевшем место полгода назад; какой отчет? Я и не подозревал, что есть такие отчеты; квартальный дал мне отсрочку в два дня; тотчас же по его уходе я бросился в квартиру Тинкер, сетуя, что она меня подвела; мне отворила неизвестная брюнетка; и объяснила: организация провалилась; одни - схвачены; другие - бежали; о делах моего вечера ничего точного она не может сказать, но может дать адрес одной из барышень, причастных к устроению вечеров: надо к ней идти с черного хода: ее родители не знают о причастности дочери к организации; я так и сделал; барышня, выскочившая на кухню ко мне, лепетала испуганно, что и знать не знает, и ведать не ведает ни о каких отчетах, прося меня скорее уйти, чтобы родители ее не накрыли со мной (родители ее, видно, были буржуи). Я понял: провал - серьезен; А. С. либо бежала, либо сидит; отчета о лекции или нет вовсе, или попал он в охранку. Я тоже подлежу ответственности; и я пошел к знакомому мне юристу: изложил ему казус, прося дать совет, как вывернуться; он был кадет; он мне доложил: меня могут привлечь по двум пунктам: как мошенника, присвоившего себе деньги, или как политического; в последнем случае - арест, ссылка; и кисло меня проводил со словами:
  - "С этим шутить не любят!" Что делать?
  Не без волненья я ждал квартального; когда он явился, то я прямо ему заявил: отчетов я никогда не сдавал; это проделывали мои помощницы, барышни, которых я даже и фамилий не знаю и адреса их; они - мои слушательницы. Квартальный, понявший, в чем дело, насупился, мымыкая что-то, напоминающее о сочувствии моему положению:
  - "Вы - молодой человек... Эх... - махнул он рукой, подымаясь. - Если дело зацепится в градоначальстве, то - плохо; а если у нас в участке", - и он посмотрел на меня. Я ему сунул в руку: и он ушел, не обещая, не угрожая.
  Этот инцидент от матери я, конечно, скрыл; и недели две ждал "дорогих гостей"; они - не явились ко мне; но у Эллиса, тогда моего друга, был обыск.
  С тех пор при редких своих явлениях к матери с налоговыми квитанциями любопытный квартальный лез в мой кабинет, садился в кресло и начинал горько жаловаться на свое несчастное положение (служба в полиции) и на режим вообще; я, конечно, держал язык за зубами.
  Лишь в 1932 году из разговора с А. С. Бонч-Бруевич (бывшей Тинкер) я узнал, что провал - дело рук Пуцято.
  Характерно: спрос на лекции мои шел слева; с разгромом остатков организаций пресеклись лекции; являлись устроители, с которыми я боялся иметь дело; вскоре никто не просил меня читать лекции; "нелегальные" устроители, вероятно, сидели в подполье; и кроме того, в чаду огарни-чества и в жирах буржуазного веселья мне было душно; салоны покинул я, затворясь у себя; у меня создалось впечатление, что и читать-то некому; реакция додавлива-ла все лучшее; ряд личных горестных переживаний, ползших из прошлого (в частности, новые неприятности с Блоками), усугубляли душевный мрак; господствовал скепсис; в уединении я сочинял стихи, потом вошедшие в "Урну":
  Заснул - проснулся: в сон от сна.
  И жил во сне; и тот же сон,
  И мировая тишина,
  И бледный, бледный неба склон;
  И тот же день, и та же ночь;
  И прошлого докучный рой...
  Не превозмочь, не превозмочь...
  Кольцом теней, о ночь, покрой!230
  "Не превозмочь" - лозунг дней; не превозмочь прошлого; чувство уныния - последствия операции (обескровленность); я разочаровался даже и в литературной тактике, которой недавно еще отдавался; я с горестью видел: на течении, мной любимом, наштамповывается ерунда случайными людьми; и ерунда пройдет в будущее под флагом символизма.
  Никогда не был я так стар, как на рубеже 1908 - 1909 года; меня занимали, как игра в шахматы, игры в сплетения отвлеченных понятий; я отдавался анализу кантианской схоластики, в нее не веря и тем не менее ей отравляясь; как на шахматные турниры, ходил я на философские семинарии; а после писал иронически:
  Ряды прославленные лбов...
  С ученым спорит вновь ученый231.
  Так - период жизни, начатый с горячего желания пропагандировать "credo", окончился игрою в понятия; и из-под этой игры я искал того, на кого бы мог опереться; и вдруг - неожиданно ко мне позвонил Михаил Осипович Гершензон, с которым до этого времени я не был знаком.
  
  
   МИХАИЛ ОСИПОВИЧ ГЕРШЕНЗОН
  Встречи с М. О. Гершензоном начались с ноября 1907 года;232 его как литературоведа я очень чтил; но его я боялся; он мне представлялся высоким и тучным, в очках, провалившимся в кресло, обитое прочною кожей, - посередине огромного кабинета; он потрясает седой бородой; у него лицо Натансона, эсера; брезгливо обнюхивает издания "Скорпиона" с единственной целью - сказать: эти книжки, книжонки, книжоночки, взятые вместе, не стоят и четверти строки Пушкина; одно стихотворение Огарева их укладывает на лопатки; если этот сердито-презрительный Гершензон, написавший прекрасные книги, читает "Весы", то читает с единственной целью - воскликнуть:
  - "Какой это ужас!"
  Таким я увидел почтенного критика.
  Раз раздается негромкий звонок: и горничная просит в переднюю; было утро еще; я оканчивал туалет; кое-как застегнутый, все же выскочил я - и едва не сбил с ног маленького, чернобороденького господинчика, лет, может быть, около пятидесяти, может быть, сорока, может быть, - тридцати пяти, с очень черной, густою курчавой бородкою; заросшие щеки; густые брови дико нахмурены, образуя на лбу строптивую складку; он стоял, глубоко на лоб нахлобучив барашковый колпачок; но и в колпачке оказался он ростом всего до бровей мне; на его коричневом, смуглом личике перепучились не губы - сливы, не закрытые вниз загнутыми усами; его небольшой, изогнувшийся нос и два пристальных глазика, защищенных очками, стреляли смесью досады с растерянным перепугом; очки же его с черным ободом мне напомнили колеса от ко-миссаровой брички, с которыми их сравнил Гоголь;233 пришлось нагнуться, чтобы его разглядеть; от этого сделалось мне конфузно: так грозно и так недоверчиво метнул он на меня взгляд снизу вверх; будто он, перепутав свой адрес, забежал не туда; но, забежав, решил стойко испытывать все угрожающие неприятности, проистекавшие из этого досадного факта; он, точно защищая себя от меня, бросил грозным рывком (так пускают парки паровозы) :
  - "Пф... Пф... Гершензон... Заведующий "Критическим обозрением"..."
  И тотчас же заторопился словами и мотом головки, блистая очками на пуговицы моего пиджака, одною рукою всучившись в карман пальтецо, а другой, сжимающей книжку, рубя по груди моей; казалось мне, будто всплескался, всплевался вдруг закипевший кофейник, с усилием намеревавшийся выкинуть вместе с душистой кофейной струей и черную гущу; я ж - растерялся; явление Гершензона ко мне взволновало меня; растерялся же я оттого, что он растерялся; но, растерявшись, он покраснел; покраснев, рассердился; рассердись, вздернул черную головку в барашковом колпачке; в лопотании горловых, низких звуков, бьющих из рта от сердца, а может быть из "подложечки", я долго не мог разобрать, чем же я, собственно, перед ним провинился; и отчего так взволнован он; вероятно, он кипятился желанием скорее пролиться струею горячего кофе, чтобы быть снятым с огня: удалиться стремительно; горячий кофейник, закупорившись у носика гущею, не струит, только дрожит и капает в чашку, хотя переполнен до края; после же сразу хлынет душистым даром; так и маленькая фигурка, рубившая своей книжечкой меня по груди, сперва заявила сознанию моему о себе только гущей взволнованных звуков:
  - "Я тут рядом... Пф... Пф... Живу... Гершензон... Так вот я и... пф... пф... зашел... Редактирую "Критическое обозрение"..."
  Вдруг:
  - "Не написали бы вы, Борис Николаевич, мне о книге Чулкова?"234
  Этою фразой он так и хлестнул в меня, как кофейник струей; лицо его задрожало, как лучиками, морщинками; вот тебе и угрожающий! Угрожающий вид - просто робость: он был то застенчив, то дерзок; продолжая цепляться за пуговицы моего пиджака, привставши на цыпочки, чтоб до меня дотянуться, он приткнулся ко мне блеском двух огромных очков, и заработали у лица моего большие, темные, точно взбухшие губы:
  - "Вы можете высказаться так, как хотите; так, как в "Весах"... Пишите все!"
  И - откинулся, смерив меня снизу вверх, сжавши толстые губы; и жаром обдал одобряющий пых из широких ноздрей.
  Тут я принялся пред ним извиняться, не понимая и сам, в чем же именно; он же, вскипев, рассердись неизвестно на что, прокричал, отскочив от меня и грозя мне рукой своей:
  - "Делаете большое, культурное дело: разоблачаете распущенность".
  Я от этого даже присел: за "большое культурное дело" от всех получал я лишь град обвинений:
  - "Да разве так пишут?"
  - "Не говорите мне: Белый совсем исписался".
  - "Его рецензии о Чулкове ведь верх неприличия!" Тут же строжайший, взыскательнейший Гершензон, которого я так заочно боялся, - стоит и кричит на меня:
  - "Очень хорошо пишете!"
  Я, от растера, пустился было в объяснения; и запорол просто чушь, - что мог бы писать и иначе в "Критическом обозрении"; я могу-де писать и серьезней; но был оборван:
  - "Этого не надо: главное, пишите крепче... Чем резче, тем лучше... Имеете право на это..."2
  И опять . рассердись, освирепев, покраснев, стал поплевывать, кипя, как кофейник; горлышко вновь закупорилось; я, перетерянный и взволнованный этой лаской (я понял: свирепость его - форма ласки), пустился стаскивать с него пальтецо, чтоб ввести в кабинет; он, оттолкнув меня и окончательно обозлясь, залопотошил большими губами, что времени нет; и сунул адрес; и - был таков: точно унес он чужие калоши, их скрыв под пальто, и боялся погони, пустился из двери стремительно пересчитывать ступени лестницы; я вышел за ним; и увидел подпрыгивающий барашковый колпачок все ниже и ниже; и думал: у этого почтенного деятеля темперамент воистину негрский, а прыткость мальчишеская.
  Такова была первая встреча моя с незабвенным исследователем и знатоком русской культуры.
  - "Вот тебе и Гершензон!"
  То есть - не тучный, не белобородый; и не - Натансон, а... кофейник: вскипел, выплеснул кофейный свой кипяток; и - кофейник убрали; точно вкусив ароматного "мокко", стоял и растерянно улыбался с оставленной книжечкой "Критического обозрения" для руководства о размере рецензии. Так естественный жест Гершензона - дарить, быть кофейником, в чашку плюющим душистым теплом, мне сказался от первой же встречи; все - навязывали, полоняли, насильно куда-то влекли; и после брали проценты; он - только дарил бескорыстно.
  Впоследствии в образе ожила эта встреча: я бьюся на сожженных холмах палестинской земли, окруженный неверными; все перебиты друзья; а иные коварнейше предали; мне остается одно: бросив меч, пасть на копья; вдруг быстро, на маленькой вовсе лошадке примчался губастый такой, смуглокожий на вид сарацинчик, в тюрбане, в браслетах и в кольцах, с серебряным острым копьем; и он рядом со мною стал биться: за дело мое; все враги, побросавши оружие, кинулись прочь; он же раненому перевязывал раны; и даже в пещеру свою перевлек, где варил он целебные снадобья; пользовал ими; так мне отобразилась первая наша встреча.
  Все боролись со мной в эти месяцы и проклинали меня: Блоки, Иванов, Чулков, Айхенвальд, Абрамович, Сергей Городецкий, М. Гофман, Б. Зайцев, Е. Ляцкий, Сергей Соколов, Виктор Стражев, Глаголь, Иван Бунин; в газетах орали: "Собака весовская, бешеный, полусумасшедший, бездарный, испытаннейший скандалист". Яблонов-ский Сергей, Гиляровский, Лоло, Петр Пильский, Измайлов, Игнатов и сколькие прочие - в "Русском слове", в "Речи", в "Русских ведомостях", в "Раннем утре", в "Голосе Москвы" только и ждали удобного случая, чтоб доконать окончательно молодого писателя, переживавшего последствия тяжелого горя и едва стоявшего на-ногах: от затерзанности; не заступался - никто: Мережковские дипломатично помалкивали; Брюсов тоже в иные минуты двоился; "личарда" - Эллис скорее мне портил поддержкой, чем помощь оказывал: за ним следи, - укатает в скандал!
  Вдруг - серьезнейший, опытный, трезвый, все взвешивающий и всеми ценимый Михаил Осипович - идет пожать руку, к себе зовет; и с радушием открывает страницы журнала, набитого профессорскими именами: кто там не писал?
  Вот некоторые из сотрудников: профессора - Бу-зескул, С. А. Венгеров, Гревс, Ф. Ф. Зелинский, Н. А. Каблуков, Н. И. Кареев, А. А. Кизеветтер, Мануйлов, Новгородцев, Озеров, Радлов, Ростовцев, Сакулин, Сперанский, Сушкин, Тарле, Туган-Барановский, Фортунатов, В. М. Хвостов, Челпанов, А. А. Чупров, Шершеневич; и кариатида седая, меня напугавшая, в детстве, или - Иван Иванович Янжул. Я, гонимый, травимый, осмеянный, оказываюсь вместе с Валерием Брюсовым в компании знаменитых "китов".
  Это дело рук Гершензона; он мне предлагал: "Переносите-ка ваши "весовские" пулеметы ко мне; продолжайте отсюда обстрел всех позиций".
  События личной жизни не дали возможности углубить мне участие в этом "почтенном" журнале; разборов пять-шесть я все-таки Гершензону дал (о Блоке, Ремизове, Сологубе, Брюсове и т. д.)236.
  Скоро отправился на квартиру к нему, оказавшуюся рядом с нами: в том же Никольском; я жил в доме Новикова в номере двадцать первом; он - в тринадцатом номере, в доме Орловой; надо было пройти сквозь глубокий Двор, обогнуть флигелек; на внутреннем дворе, окаймленном садиком, в котором разгуливал М. О. осенями и веснами, - стоял его домик; надо было подняться по лестнице вверх; из передней - подняться вторично, чтобы очутиться в двух маленьких, чистых светелочках, где Гершензон совершал свои волшебства, опрыскивая мертвые музейные данные, им собираемые, живой водою; в этих действиях он мне казался каким-то Мерлином; [Мерлин - мифический волшебник] все данные слагались им в художественные картины; он владел даром очерка, соединяющего науку с искусством; в научном разрезе книги его являли сложение типичных фактов; с невероятным усилием, как крот, вырывал он из архивной пыли ворохи деталей, таская их к себе в Никольский из книгохранилищ; и даже позднее, в эпоху моей работы в архиве 37, просил меня тащить ему все, что мне попадется; в разрезе художественном выбор фактов в им строимых очерках изыском стиля напоминал полотна художников Сомова, Бенуа; стоило перевести данные очерков в зрительное восприятие, - вставали полотна, которые были бы лучшими украшеньями выставок "Мира искусства"; таковы - исследования о Печерине, братьях Кривцовых; такова "Грибоедовская Москва"238, идущая в паре с лучшими постановками Мейерхольда.
  Как позднее я полюбил его двухэтажную квартирочку; в ней столовая, спальня и комнаты детей помещались внизу; в верхней же хозяйской светелке все было чисто, строго и книжно; столы, полки, книги; и - ничего более; попадая сюда, вы думали: "А здесь - скучнбвато".
  Скоро уже начинали вы слышать: струенье, кипенье, поплевыванье, попрыскиванье; точно меж корешками расставленных книг, как меж голых утесов, стекала чистая, ключевая, живая вода; беседа с М. О. меняла ландшафт, перестраивая в воображении вашем всю обстановку: комнатка становилась горной пещерой; М. О. Гершензон, заседающий в старом, сереньком пиджачке, такой маленький, такой черный, очкастый, набивал себе и вам папироску и приборматывал свои мнения, напоминавшие заклинания, в результате которых все мертвое и скучное вдруг становилось живым и процветшим; он казался мне в эти минуты каким-то гением стихий, оплодотворявшим Москву умственною жизнью; не выходя из светелки своей, принимая всех у себя, он бурлил - на Москву, на Россию, на мир из маленького кабинетика; или - напоминал он поставленный на плиту кофейник, готовый в любую минуту хлынуть душистой струей; но прибегала уютная, милая, умная Марья Борисовна, его жена; и - снимала "кофейник" с печки: зовом, приглашающим к завтраку.
  И Михаил Осипович, - такой маленький, прыткий, живой, - точно юноша, выскакивал из своего почтенного кресла, отбросив жестянку, к которой он то и дело кидался: набивать и себе, и мне папиросу; вел руки мыть; после, толкая в спину и властною, и дружескою рукой, проваливал меня вниз по ступенькам:
  - "Завтракать, Борис Николаевич, завтракать". Чаще всего я попадал к нему к половине двенадцатого утра; бывало: встанешь, напьешься чаю; понадобится вдруг до зареза что-нибудь спросить, о чем-нибудь посоветоваться с "соседушкой"; он открыл дверь для посещенья его в любой день и час; поздней я уже не стыдился без приглашения вламываться, хотя знал, что, когда б ни пришел, он - работает; работа в светелочке, по-моему, длилась двадцать четыре часа в сутки, за исключением редких выходов его в музей за материалами (был домоседом он и неохотно являлся в гости, где часто сидел, разобидевшись чем-то, с надутыми губами, стараясь сесть за кончик стола, кипя про себя волненьем видимого и слышимого) 239.
  Видывал его и в музее; здесь он мне напоминал крючника, роющегося в старом мусоре: с обиженным видом, мотая лентой пенсне, приборматывая, он ощупывал книжные карточки каталожной так точно, как щупает повар добротность тетерьки; и А. С. Петровский с довольством летел к нему средь холодных пространств, подняв нос, развевая пенснейную ленту от носа по воздуху: с книгами; а сухарь Киселев вылезал из своих невыдирных чащ, где хранил инкунабулы, перемолвиться словом с такою приятной "кухаркой"; и предлагать свой товар; "кухарка" щупала дичь; и принюхивалась:
  - "Нет, - это не идет: нехорошо пахнет".
  - "А это вот - хорошо".
  Я бывал у него раза два в неделю; иногда и не было дела; была потребность: взглянуть на маленького хлопотуна в очках; с невероятной живостью он слетал ко мне с лестницы; и вновь взлетал по ней с жестами, не соответствовавшими ни очкам, ни лысинке, ни начинавшейся седине, в сереньком, кургузеньком пиджачке, не соответствовавшем почтенному реноме.
  Под очками хмурого, очень строгого лика, с напученными губами, обрамленными черной, курчавой растительностью, - лика, внушавшего страх, когда он откидывался в спинку кресла, - под очками этого лика из глаз вырывались огни; под крахмальною грудью - кипели вулканы; в иные минуты казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка мудрости? Только - огонь, ураган, землетрясение.
  Ученейший культуртрегер явил мне не раз мощь в нем живших природных стихий; как кричал на меня он раз: топал ногами и бил кулаком по столу; и потом недель пять продержал в отдаленьи; после же гнев свой на милость сменил; иногда он с такою стремительностью уносился по линии своего последнего внезапного увлечения, что для многих мог выглядеть он настоящей опасностью для музейной культуры, грозя все культуры смести, - он, знаток их!
  Однажды, рассерженно набивая свою папироску, взбурлил он в пространство, минуя глазами меня:
  - "Вы, Валерий Брюсов, Иванов с вашими дарами - не молокососы даже, а - меньше; и - что там Пушкин? Пушкин юноша перед..."
  Перед кем?
  Перед... Бяликом.
  В чем дело?
  В том, что к Гершензону явился поэт Бялик; после беседы с ним М. О. безапелляционно решил: Бялик - гений, которого свет не видал; с Бяликом встретился я через несколько лет; ну да, - умница... но, но, но... О Бялике больше я ничего не слышал от Гершензона: Бялик - потух в нем.
  Или: однажды М. О., поставив меня перед двумя квадратами супрематиста Малевича (черным и красным)240, заклокотал, заплевал; и - серьезнейше выпалил голосом лекционным, суровым:
  - "История живописи и все эти Врубели перед такими квадратами - нуль!"
  Он стоял пред квадратами, точно молясь им; и я стоял: ну да, - два квадрата; он мне объяснял тогда: глядя на эти квадраты (черный и красный), переживает он падение старого мира:
  - "Вы посмотрите-ка: рушится все"241.
  Это было в 1916 году, незадолго до революции; перед квадратами М. О. переживал свой будущий "большевизм" ; с первых же дней революции - где Малевич, супрематисты? Но тогда обнаружилось: для своих кадетских друзей он - свирепейший большевик.
  И когда он пылал увлеченьем, "кумиры", которыми он с таким мастерством оперировал в книгах, отодвигались на задний план (Пушкин, Печерин и Огарев); господствовали минутные увлечения, не попадавшие в книги; и ими не раз он грешил, потому что в минуту своих обуянностей был как слепой; путал даже не так, как большой, а как маленький, в драку вступивший ребенок; считаю несчастным, но, к счастью, минутным заскоком составленный некогда им сборник "Вехи";242 хотел он сказать "нет" кадетской общественности; а повел себя, как черносотенник; вскоре по выходе "Вех" Гершензон испугался того, что наделал;243 позднее о "Вехах" - ни слова; ни слова и я, потому что я понял: хотел-то он выскочить из интеллигенции; и сослепа выскочил не туда; его подлинная природа сказалась поздней: не в сочувствии даже к Октябрьскому перевороту, а в воистину диком, ревущем восторге, с которым он встретил его.
  В увлечениях жгучего темперамента он, изумительный аналитик начала прошедшего века, делал в своей специальности порою даже не ошибки, а просто чудовищности, смешивая стихи Боратынского с пушкинскими244, сочиняя пушкинские несуществующие любви иль отрицая в Пушкине лучшую фазу его творчества; но для знавших близко М. О. Гершензона оборотной стороною ошибок был пламень неистовства, Щеголевым не ведомый; и за этот-то пламень мы так любили его; в груди маленького человечка с лицом академика - грохотали Этны какие-то; я позднее его называл мифическим Рюбецалем, - духом горных стихии; и он жил для меня точно в горной пещере, а не в кабинетике; его любимые книги - казались не книгами, а камнями, струящими мудрость; входите, и - попадаете в лепеты живомыслия: прядает живомыслием он; прядают живомыслием стены; и прядают живомыслием книги, которые он открывает; забудешь, откуда пришел; и минутный забег - полуторачасовое сидение; и уже зов:
  - "Завтракать!"
  Понял поздней, что прибег ко мне Гершензона, его приглашение работать с ним - не вопреки бешенству моих тогдашних статей, а - благодаря ему; как Малевич позднее пленил его парадоксом квадратов, так точно статьи мои, перешедшие грани дозволенного, очень живо задели его; темперамент откликнулся на темперамент; сколько раз позднее он, уравновешенно-мудрый, меня подстрекал к кавардакам - вплоть до последней лекции о Пушкине: в скучном "Гахне";246 он сетовал на меня за "приличие" моей лекции:
  - "Я же вас затащил читать, думая, что вы устроите там кавардак, что поставите все вверх дном; надо было заухать; скучная публика собирается в "Гахне": какие-то рыбы, - не люди".
  Но я, признаться, видя сонную "рыбину" в лице профессора N, заразился вялостью от него; и этим огорчил Гершензона, ждавшего от меня, может быть, фиги - в нос профессуре.
  Бывало, когда ни придешь, он набьет папиросу, с улыбкой протянет:
  - "Курите!"
  Он стал мне родным; он на все "мое" откликался: и мыслью, и чувством, и волей к добру, в нем живой; так складывались отношения, которыми счастлив я: почти семнадцать лет ясных, сердечных отношений - не шутка.
  Квартира М. О. Гершензона напоминала мне лавочку архивариуса; здесь средь ветоши глупых книжонок (их роль - заметать следы книжищ) хранилися ценности; здесь среди так себе брошенных камушков вспыхивали редчайшие перлы; то - брызнь словесных плевков Гершензона над папиросами, не уплотненных в книжную мысль; когда философствовал в книгах, то философия его бледнела пред этими случайными вспыхами меж дымочком, бросаемым темными губами его: мне в нос.
  Когда маленький Гершензон здесь возился, казался мне поваром, перевязанным фартуком, за очисткой кореньев своих; и виделся белый колпак над его головой; сочетание фартука, колпака и большой супной ложки, с пенсне на горбатом и темно-коричневом носе, вскипающие африканские зной мгновенно же испарявшихся афоризмов, - все это производило глубокое впечатленье; чувствовалось: ты введен в кухню огромной работы восстания новых вещей для утонченных магазинов культуры; и чувствовалось: тебя потчуют самым процессом работы, итоги которой будут в годах обсуждаться ценителями; тебе подавалось сырье; и предлагалось сделать вывод; ты выводил; а Гершензон хитро поблескивал на тебя очками, перебивая: "Вот именно!" Или: "Как раз наоборот!" Я чувствовал благодарность за то, что введен в эту кухню; и постепенно привык тащить к М. О. собственное сырье; с ним было приятно перекинуться не итогами, а домеками; и еще приятнее было: высказать ему не мысль, а подгляд; как он был противоположен Бердяеву, опрокидывавшему на меня только абстрактный итог и потчевавшему - третьегодняшним, уже остывшим умственным блюдом; здесь, у Гершензона, я лакомился, так сказать, у самой плиты: никем не отведанным блюдом; и посвящался в алхимию приготовления золота из всякой дряни, валявшейся под ногами других; другие - проходили мимо; а Гершензон - подбирал всякую дрянь себе в фартук; с нею он возвращался домой, из музея; и из дряни вываривал свое чистейшее золото.
  Общение с М. О. началось в период наибольшего гонения на меня; он не только поддерживал добрым словом; но всюду, где мог, укреплял мое реноме: предложил в члены Общества любителей российской словесности247, расхваливал Струве, с которым водился тогда; вместе с Рачин-ским способствовал тому, чтобы отношения мои с Евгением Трубецким, имевшим вес в профессорской корпорации, приняли не только сносный, но прямо-таки дружелюбный характер; у него я встречался с Бердяевым и Булгаковым, тогдашними его друзьями, с профессором философии права Б. А. Кистяковским, с профессором Котлярев-ским, с А. Е. Грузинским, с Н. С. Ангарским и со многими другими писателями и исследователями; он очень дружил с профессором Петрушевским, для которого сохранял определенный день, кажется пятницу, никого не приглашая на Петрушевского и наслаждаясь общением с ним вдвоем; и всегда, когда бы ты ни пришел вечером, появлялась милая, умная, добрая издательница "Критического обозрения", Е. Н. Орлова, жившая в том же доме; она была не только чтительницей М. О., но и членом семьи; и, кажется, видывал у него А. Б. Гольденвейзера, брата его жены, с которым чаще встречался у Метнеров.
  Я посещал М. О. главным образом утром, принося ему всего себя; первый его вопрос за набивкою мне папиросы:
  - "Над чем сидите?"
  Говорил он это, точно поплевывая, мимо меня, с встряхом жестяночки, взятой им на колени, чтобы удобней табак набивать; и я сразу ж вываливал ему и последние мысли о последнем чтении, и мысли над рукописью, и евои планы о будущем, и впечатленья о новых знакомствах; и знаю заранее его вопрос:
  - "Что поделывает А. С. Петровский?"
  А. С. Петровского, моего друга и очень ценимого М. О. музееведа, М. О. любил нежной любовью; и всегда, поминая его, расплывался улыбкой и присовокуплял: "Цените Дружбу его".
  Бывало, выкладываешь ему свои заветные мысли, а он сомневается; и часто с педагогической целью, чтобы мой мысленный ход принял формы научного вывода:
  - "Вот если бы, - вздрагивал он, выпрямляясь в кресле и угрожая мне взброшенным на нос пенсне, - вот если бы вам удалось то, что вы так прекрасно сейчас изложили в абстракциях, показать мне на трех только подлинных фактах, вы сделали бы великое дело, а то, - дул он губы, - неубедительно".
  Я, задетый за живое, бывало, защищался, как мог, от обвинений в абстрактности (его обычные обвиненья) и иногда склонял его к своим доводам; постепенно таяли морщины на лбу; и, поставив жестянку с колена на стол, он бросался лысенькою головкою в кресло, роняя руки на ручки и ногу на ногу кладя; взлетали черные, густые брови его; на лице играли теперь доверие и пленительная улыбка, а синий дымок пачками вылетал в потолок из разомкнутых пухлых губ:
  - "Великолепно, - не правда ли?"
  И вот он уже в овладении деталей им развиваемой мысли; завладев ею, принимается ею вертеть и туда и сюда:
  - "Если бы эту мысль применить к моей работе, то вот что вышло бы".
  И закипит: и вводит в только что им сделанное наблюдение.
  На лето мы разъезжались; осенью первая встреча с М. О. становилась моим обстоятельнейшим докладом ему о всем том, что я наработал, надумал; такого внимания я ни в ком не встречал после смерти М. С. Соловьева; каждый занят собой: Бердяев, Булгаков, Бальмонт, Мережковские и Блок; М. О., живя собственным творчеством, был готов в любую минуту убрать свои думы, чтобы внырнуть в твои думы.
  Как он радовался успеху моего романа "Серебряный голубь"; как друзей своих заставлял одолевать этот том; как позднее он силился мне объяснить мою повесть "Котик Летаев":
  - "Вы вскрыли, - фыркал он, - недра: картина совсем неприятная, точно вываливаются на тебя внутренности; но как захватывает. Что ж, - такое дело ваше: взрезать поверхность и вскрывать недра; вы оператор в литературе; ваше дело взрезать брюшину; дело других - сшивать".
  О "Котике Летаеве", еще не оконченном, дал он в "Русских ведомостях" свой фельетон248. До последних дней жизни меня зазывал он к себе; и заставлял читать ему еще не отделанные отрывки; за неделю до его кончины читал ему отрывки из первого тома "Москвы"; и он подбодрял меня; не любил он "Записок чудака";249 после чтения ему их он фыркал:
  - "Грубо, физиологично: описываете духовные переживания, а получается впечатление от процессов пищеваренья".
  Увы, это - правда.
  Был один только пункт, на котором всегда расходились мы: он терпеть не мог моих методов подхода к стиху; те приемы, которые нашли подражателей и уточнителей, с негодованием он отвергал, пылая очками:
  - "Безобразие: вы хотите алгеброй проверить гармонию; никуда не годится! И никогда не удастся!"
  В этом пункте вскрывалась вся разность натур: он, при строгой, солидной наружности, был с "геттингенской" душой: был романтик; при кажущемся романтизме я был его суше; и не боялся введения алгебры в ритм.
  М. О. заставал я дома всегда; выходил из дому он опасливо, точно боялся: выйдет, а домики, домы, домины Никольского переулка обвалятся над барашковой его шапочкой; он терялся, ощупывая толстой палкою прочность асфальтовых тротуаров (быть может, провалятся?); он спешил брезгливо, сердито в подъезд; и брюзжал, идя в гости:
  - "Ну, что мне там делать?"
  Как сосед, порой заходил я за ним, чтобы взять его к общим знакомым, зная всегдашнюю слабость его: нелюбовь к улице; он брал меня под руку; и мы отправлялись к Шестову, Бердяеву, Кистяковскому, Эрну; в гостях он, бывало, ко мне подойдет: плюнуть в ухо:
  - "Не пора ли нам, Борис Николаич, домой?"
  Он любил возвращаться ночами с попутчиком; кто его знает, что может случиться: обрушится дом, налетит он на тумбу с размаха (ночами почти ничего он не видел); мы выходили: из света во тьму; и во тьме ощущал я крепчайшую руку М. О., зацепившуюся за меня; он во тьме выговаривал замечательные свои домыслы о языке языков; и - о многом другом.
  Я любил его как писателя; но главного своего он не выразил в книгах: смутного лепетанья над данностью мира - из темного переулочка; лепетания напоминали древние руны; их, конечно же, предпочитал я схемам Бердяева, скепсису Шпетта, ракете Э. Метнера; у Гершензона отсутствовало чувство собственности: он был бескорыстно дарящим даже не мыслью, а семенами мыслительности. Он как бы говорил нашим мыслям: "Плодитесь и множитесь". Другие хотели их стричь; он - растил.
  Такой маленький, милый; то - гневный, капризный, то - строгий, то - робко-доверчивый; то - неуверенный до неприличия; знал он себе настоящую цену; с издателями, с так себе праздноболтающими или с туристами, пересекающими случайно страну, где работал, он говорил повелительно, гордо и резко.
  В 1923 году он приехал в Германию; мы встретились с ним в Берлине;250 он приехал лечить свои легкие; временно перетащил я его в свой пансион; с невероятной суровостью он относился к пошлятине эмигрантов; и фыркал на обстановку; мещанская цивилизация приводила его в бешенство; он тосковал по СССР. Я случайно присутствовал при его разговоре с к нему подъезжавшим Гржеби-ным, известным издателем-спекулянтом; и я не узнал Гершензона; это был не милый М. О., а король, диктующий Гржебину суровейшие условия; Гржебин отъехал от него; тотчас по его исчезновении он бросил мне:
  - "Вот как надо говорить с издателем: учитесь!"
  Да, цену себе знал он прекрасно.
  Когда легкомысленно с ним обходились, священный огонь просто ярости начинал блистать в расплавленном его оке; и становилося страшно, даже когда ты ни при чем; так дух элементов, журчащий струей ручейка, вдруг всклокочется белым потоком летящего вниз наводнения; так огонек, тихо тлеющ

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 474 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа