рессу, где на весь мир прогремел: поездкою по
Германии (во время войны); да еще: "Весы" были необходимы морально С. М.
Соловьеву.
Ликиардопуло я уже тогда раскусил; с Эллисом и с Соловьевым - считался;
они ближе всех подошли к перипетиям с Щ., оказывая почти ежедневную помощь;
в месяцах оба они взвинчивали меня на бои, в иные минуты казавшиеся мне
сплошным донкихотством; передо мною взвился занавес, за которым вперилась
горгона, ка-меня все мое существо: ка-пи-та-лизм! Я постиг его не в
абстрактнейших тезисах, а во всей силе тысяч капилляров, которыми тянет в
себя нашу кровь; я понял тщету - переменить жизнь с налету: от личного
творчества.
В созерцании этого зрелища я и стал "мистиком", ибо я пережил свой
полон как "мистический" заговор неведомых "оккультистов", отравляющих своей
эманацией все; прикоснешься утром к поданной чашке чая, отравленной "ими",
и - каменеешь от ужаса.
Ужасы капитализма осознавал я всегда; но теперь я пережил эти ужасы с
новою, прямо-таки сумасшедшею яркостью, как нечто, направленное на меня
лично; и не совсем верил я, будто ужасы эти - механический результат
социального строя; мне виделся заговор; чудилось: нечто крадется со спины;
виделся почти "лик", подстерегающий в тенях кабинета; и слышался почти
шепот:
- "Я, я! Я - гублю без возврата!"
Фразу эту позднее я вставил в роман "Петербург"283 (в сцену бреда
сходящего с ума истерика революционера, наделив его переживаниями, меня
охватившими); я и Эл-лису сетовал:
- "Строишь план честной жизни, а чья-то проклятая лапа тебя заставляет
переиначивать этот план: и рисуешь всей жизнью ослиные уши!"
Я ощущением, не мировоззрением даже, переживал в эти годы: убей,
полони, но к чему - задразненье? ["Золото в лазури"270] Есть еще, стало
быть, что-то, присевшее за капитализмом, что ему придает такой демонский
лик; мысль о тайных организациях во мне оживала; об организациях каких-то
капиталистов (тех, а не этих), вооруженных особою мощью, неведомой прочим;
заработала мысль о масонстве, которое ненавидел я; будучи в целом не прав,
кое в чем был я прав; но попробуй заговорить в те года о масонстве, как
темной силе, с кадетами? В лучшем случае получил бы я "дурака": какие такие
масоны? Их - нет. В худшем случае меня заподозрили б в бреде Шмакова284.
Теперь, из 1933 г., - все знают: Милюков, Ковалевский, Кокошкин, Терещенко,
Керенский, Карташев, братья Астровы, Баженов, мрачивший Москву арлекинадой
"Кружка", т. е. люди, с которыми мне приходилось встречаться тогда иль
поздней, оказались реальными деятелями моих бредень, хотя, вероятно, играли
в них жалкую, пассивную роль; теперь обнаружено документами: мировая война и
секретные планы готовились в масонской кухне; припахи кухни и чувствовал,
переживая их как "оккультный" феномен.
Вот в чем коренилась моя тогдашняя мистика: из испуга перед незримою
гадиной. Переживания, напоминающие заболевание, долго жили во мне; начались
же они в Москве, с осени 1908 года: имагинацией некоего мирового мерзавца,
впоследствии пережитого, как образ мне неизвестного миллиардера, непременно
масона; я его описывал так:
"Прибыв из достойного дома, стоящего в великолепном квартале,
обставленном привилегиями конституционного строя... где строгие слуги
конфузились, прижимаясь к стенам, когда старый, пробритый, румяный,
породистый сер, сереброголовый, тяжелый, таящий в глазах голубых глубину,
под влияньем которой... рассыпались прахом земли, не находящиеся под
покровительством Старого Британского Льва... - располагался на
комфортабельном кресле, роняя глаза на бумагу... и на приложенный мной
проклейменный, истрепанный паспорт..." ("Записки чудака", т. II, стр.
36)285.
"Сер" этот - "ставши серым, блиставшим мерзавцем, глазами своими хотел
изомститься" ("Маски", стр. 216)286. "Господин в котелке, высылаемый сером,
старается оклеветать мои действия...; бытие мое есть неприличнейший крик
перед жизнью, уже обреченной на гибель... Они ненавидят меня...; их мечи -
клевета и инфекция моих состояний сознания ядами" ("Записки чудака", т. I,
стр. 78)287.
В таких болезненных образах передо мною встала химера ужасного сера,
повара войны, меня ненавидящего.
Сравните эту фантазию с образом такого же сера у Блока:
Осенний вечер был.
Под звук дождя стеклянный
Решал все тот же я - мучительный вопрос,
Когда в мой кабинет, огромный и туманный,
Вошел тот джентльмен.
За ним - лохматый пес.
На кресло у окна уселся гость устало,
И пес у ног его улегся на ковер.
Гость вежливо сказал:
"Ужель еще вам мало?
Пред Гением
Судьбы пора смириться, "сер"288.
Следствие посещения этого - ощущение, переданное поэтом:
Тем и страшен невидимый взгляд,
Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят289.
Родственность наших переживаний уже позднее установили мы с Блоком290.
А личные встречи с капиталистами не соответствовали химере; безвкусные,
пошлые, себялюбивые хищники, чисто вымытые и любезные, мне казались
невинными в сравнении с персонажами бредов моих; и я думал о них: на них
просто печать деформации класса; капитализм - ужасное зло; это знал я по
Марксу и личному опыту; мировой переворот их сметет; когда он будет? Кто
знает? Через сто, двести лет? Ни Каутский, ни Бебель не давали на этот счет
никаких указаний, а с Лениным я был не знаком; капитализм - ненавидимый мною
факт; но что тут поделаешь?
Читатель может вывести заключение: меньшевики, с которыми я часто в эти
годы встречался, накачивали меня мирными социал-демократическими
представлениями; представления ж о конкрете меня давящего ужаса чуемых
адских кухонь оставались не вскрыты; они были - "оккультный" феномен, над
вскрытием которого долго работало воображенье мое (да и Блока, как оказалось
впоследствии) . Места им не было в меньшевистской редакции, где капиталист
являлся скорее невинною жертвой несчастно сложившейся для него ситуации: с
вида урод, а в сущности, - до-брень-кий!
"Бред" стал реальностью с. эпохи войны: открылся ключ к моим ужасам.
Тем не менее: уже в эти годы переживания высадили меня из культурной
борьбы; я терял аппетит к ней, мертво выполняя функции лидера одной из
литературных группочек; отсюда потребность в "клубном" уюте как месте, где
можно не думать о том, что сжигало сознание (психология страуса, прятавшего
в перья голову); смешно сказать: партии в философские "шахматы" с
Трубецкими, Шпетта-ми, Яковенками - предлог: о личной жизни не думать; в
комбинации методологических фигур мысли интересовал меня то - ход с коня,
то - ход с королевы: от Риккерта или - Наторпа: философский фрак, над
которым смеялся Шпетт, был мне в те годы необходим; он - мимикри,
позволявшее мне на людях молчать; до конца 1910 года я выдерживал свою
немоту; потом я стал убегать из Москвы, чтоб отделаться от бесцельных
повинностей; в 1912 году я Москву оставлял с мыслью, что в нее не вернусь:
никогда!
Глава пятая
С МОСКВОЙ КОНЧЕНО
ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель
кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России
уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот
седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную
жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться
с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не
был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни - падение; с
1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой год - мертвый год: ни
туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год -> 1908
год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана; она
протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого"
лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной
жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь Человека", "Царь-Голод", "Маски",
"Анатэма").
Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать:
безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте
общения с ,1Ц.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными
сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их
использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов;
собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый
листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят;
полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее
символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать -
означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.
Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота
идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал "Белого"
так, как когда-то использовал "Боренька", которому запрещались матерью
"умные" разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали:
"Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к
мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший
забрало; на нем надпись: "Теория знания!"
Так, вероятно, и думал Чулков.
То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я
себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и
спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали
вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я
разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол
между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый
темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и
тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два
зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть
неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный
шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы
портретов - зеленого, мрачного цвета!
Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против
меня, я упирался глазами в себя самого: этот "я", отененный, зеленый,
простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с
угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма,
которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим
"демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это
значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя,
прекратилась):
Возникнувши над бегом дней,
Извечные будил сомненья
Он зыбкою игрой теней,
Улыбкою разуверенья...
Бродя, бывало, в полусне
В тумане городском, меж зданий,
Я видел с мукою ко мне
Его протянутые длани...
С годами в сумрак отошло,
Как вдохновенье, как безумье,
Безрогое его чело
И строгое его раздумье2.
На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались
безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса,
радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его
мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в
серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом,
рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и
увидя таким меня, грустно качнул головою:
- "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..."
И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник!
В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский "Реквием";
переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками "Реквиема";
куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались в неделях
как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны:
себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием
музыки четырехлетним ребенком; в "На рубеже двух столетий" описаны
переживания эти: "Музыка... спустилась над детской кроваткой моей...;
пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в ней... Я... говорил
себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины" ("На
рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3.
Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал
писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из
политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я
немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины;
теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным
термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:
- "Хо, хо: ничего не пойму".
Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать
имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя
неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к
режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, -
невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне
"Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то
же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы... до пролития крови
своей под ножом оператора, - стал медлительными годами меланхолического
уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели:
спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру,
или в "Кружок" (защищать дело Брюсова), или в "Дом песни" (ратовать за
д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли
неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса
господствовал над "понятиями", - штыками и пушками, застенками, кандалами,
развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством
и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом
писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в
этом средство отвлечь молодежь от общественности.
Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на
новый скандал:
Одетый в теневой сюртук,
Обвитый роем меланхолий,
Я всюду был... И был я звук
Неугасимой, темной боли...
Бросал я желчный голос свой
В дома, в года, в пространства, в зори,
В гром переполненных толпой
Бунтующих аудиторий4.
Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои
отношенья со многими.
С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией
Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль
отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом,
Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.
К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель
отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому
силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым
дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием
Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он - к реформируемой
"Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом".
А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы
друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7
отношения с Метнером - ряд "черных кошек", подготовляющих мой разрыв с
"Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.
Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с
Щ.; а последующее - есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу,
жизнь там (четыре года).
В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором -
по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь - не связь жизней:
идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию
революции).
Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от
одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще -
будущего.
БЛОК И Я
В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с
Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность
определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его
широкой известности как певца "Балаганчика" и "Незнакомки"; последствия
операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь
резонерство; бывало, говаривали: "Белый и Блок"; а теперь подчеркивали:
"Брюсов и Белый!"
Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в
отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел
убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого
ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру
его; но он смеялся с трагическим юмором:
- "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!"
Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же
сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во
мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в чем
перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в
те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8.
Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в Дедове, где
уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих
испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик
неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на
опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в
котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.
Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком
былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:
Какая тишина! Как просто все вокруг!
Какие скудные, безогненные зори!
Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.
К чему ж опять в душе кипит волнений море?10
Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои
ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни, - погнали в Москву
меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику "Перевала", в
газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым, мной
описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я
письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в происках перед
писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с
вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как
в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и
он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало
и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.
С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел
отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо
стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем
последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром;
за шапку схватясь, поклонился мне:
- "Здравствуйте, Борис Николаевич!"
Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое:
- "Здравствуйте, Александр Александрович!"
И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и
топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в
бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не
сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась
меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в
пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался
большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней
квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по
нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой
портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и,
крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг
непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.
Он начал сам:
- "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми занавесится, то
объясненья только запутают".
Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши
сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового
разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть
нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне
объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, - не утай; в
основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил
изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак
третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь
молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но
этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не
видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел
со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного
поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо
их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда
нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не согла-шаяся с ним,
слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить;
теперь - мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в
этом - пошел.
Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй,
бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль
Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь:
не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь
верить друг другу.
И руки пожали: друг другу.
Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении
"Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний
ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков - сам по себе; неприлична
полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на
заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок
причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же
настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям
этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в "Весах" было следствием
разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову,
Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся
Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов.
- "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он.
И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне"
петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить
на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры Валерия
Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а
в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал.
Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что
мы - в разных группах; и, в них оставаясь, мы будем друг друга всегда
уважать.
В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на "ты".
Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем
уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в
кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил
погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне помнится;
медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной:
за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с
сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:
- "Никому не позволим стоять между нами".
Свисток: поезд тронулся по направлению к Клину (сходил на
Подсолнечной).
Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в
нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего
поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым;
на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня.
Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж перекликнулись дважды
до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в "Весах" свой отказ от Чулкова; и
во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду Андрееву;18 с этим последним
встречался в Москве я; а Блок - в Петербурге; Андреев, вернувшись в Москву,
поделился со мной впечатленьем от Блока.
С Андреевым скоро мои отношенья окислились ["Золото в лазури"270].
Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммис-саржевской смотрел
"Балаганчик"; и удивлялся великолепнейшему оформленью спектакля; и все ж
писал я в газетах, что сомневаюсь в возможности существования театра
символов ["Золото в лазури"270]; Блок соглашался со мною и в этом;
Коммис-саржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19.
Тем временем в Киеве устроили вечер нового искусства;20 приглашены
были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в Москве; я
просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил телеграмму
ответную: "Еду"21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял я:
вечер - дешевка; перепугал стиль афиш; а уже расхватали билеты; громадное
помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на шутку
пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал.
Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де нас
погонят с эстрады; остановился со мной он в одном коридоре отеля;
раскладывался: сняв пиджак, он намылил лицо, руки, шею; и брызгался,
перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое:
- "Думаю, - кончится тем, что погонят с эстрады". За чаем сказал:
- "Я ведь ехал к тебе, - не на вечер".
И вот наступил час позора: карета за нами приехала с распорядителем;
Блок, сев в карету, стращал; привезли, протащили сквозь давку: к кулисам;
вот и фанфара - оповещающая о начале; я вышел на сцену и закарабкался на
какой-то высокий помост, на котором поставили кафедру; оповестив о заданиях
нас, символистов (вступление к вечеру), был награжден тремя нищенскими
хлопками, сконфуженно смолкшими в точно вещающей нам тишине:
- "Провалился!"
Блок с перетерянным видом прочел "Незнакомку" 21; и - тоже молчание;
тут Соколов взревел своей звонкой трескучею чушью; в Киеве говорили:
- "Красивый мужчина!" - таким он прослыл среди киевских дам.
Через день в том же Киеве я читал публичную лекцию; в ночь перед нею со
мною случился припадок; я думал: начало холеры (гуляла она); одевшись, я
бросился к Блоку; он лег уже:
- "Что?"
- "Да начало холеры".
Он сел на постель и открыл электрический свет, наблюдая меня:
- "Нервный припадок; останься со мною; садись: я - сейчас".
И он стал одеваться; ко мне подошел, взяв за руки; и тер их:
- "Я думаю, - доктора незачем звать; мы с тобой просидим эту ночь; я
тебя одного ни за что не оставлю в таком состоянии..."
И не забуду я ласки, которой меня окружил он; перед ним разливался
словами; он слушал меня, бросив локоть на стол, бросив ногу на ногу, вращая
носком и склоняясь щекою на руку; во всей его позе увиделась прежде ему не
присущая мужественность; видно: много он перестрадал; в память врезался
профиль: нос, выгнутый, четкий; лицо удлиненное; четкая линия губ:
аполлоновский профиль! Вздохнув, он сказал:
- "Тебе трудно живется". И вдруг:
- "Знаешь что? Едем вместе со мной в Петербург: я к тебе ведь приехал;
ну а почему бы тебе не поехать ко мне?"
Почему не поехать? А - Щ.?
- "Решено: едем вместе?"
Но я осторожно коснулся весьма деликатного пункта.
- "Все глупости: едем!"
И понял тут я: с тем и ехал он в Киев, чтоб звать меня; он уговаривал;
я - поддался; что касается лекции, то он советовал вовсе ее не читать.
- "А билеты? Распроданы".
- "Ты читаешь по рукописи?"
- "Да".
- "Прекрасно: прочту ее я за тебя".
Так решили; уж солнце вставало; и он настоял, чтобы я шел к себе и
разделся; меня проводил, посидел у постели: с покуром; потом, не ложась,
принялся изучать мою рукопись, чтоб не запутаться в чтении; мог он меня
заменить: коль не Белый, так - Блок; мы для публики были в те годы вполне
заменимы.
Я к вечеру справился с недомоганием и решил сам читать; все ж за мной в
этот день он ходил по пятам; сидел в лекторской рядом; сюда тащил чай; сел
при кафедре, зорко следя за моим выражением лица, чтоб меня заменить, коли
что; эта лекция прошла с успехом; с нее мы поехали на вокзал (вещи были
отправлены прежде); он кутал мне горло; следил за вещами; попавши в вагон,
мы свалились как мертвые; ночь предыдущая прошла без сна; и лишь к двум
часам дня мы, проснувшись, попали в вагон-ресторан; там весь день просидели
за тихой беседой, глотая рейнвейн; в окна сеяло дождиком; там проносилась
Россия - огромная, сирая, жалкая; утром же были мы в Питере;23 лично отвез
он меня в "Hotel d'Angleterre";24 провел в номер:
- "Тебе будет близко отсюда ходить к нам; ну, я иду к Любе; а ты к нам
часа через три заходи: будем завтракать" .
Блок жил тогда на Галерной25, в угольном доме, полувыходящем на
площадь, в которую упирается Николаевский мост: во дворе; Любовь Дмитриевна
вовсе не удивилась явлению моему в Петербурге; она, прежде тихая,
затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой; Александр
Александрович же был охвачен заботами: не до меня; жизнь супругов текла
по-иному; они разлеталися, собираясь за чайным столом, за обедом; и вновь
разлетались; казалось, Л. Д. улетает на вихре веселья от жизни с А. А.,
увлекавшегося артисткой Волохо-вой; он был очень порывист, красив: в
сюртуке, с белой розой в петлице, с закинутой головой, с чуть открытым в
полуулыбке ртом над пышно повязанным черным шелковым шарфом.
Л. Д. говорила:
- "Переезжайте к нам: здесь будет весело".
Слово "весело" наиболее часто встречалось в ее лексиконе, не
соответствуя моему тогдашнему настроению.
Помню лицо А. А., строгое, с вытянутым носом, в тенях, когда он читал
мне надтреснутым голосом:
И болей всех больнее боль
Вернет с пути окольного26.
Он увлекался всецело театром; два раза мы были с ним у
Коммиссаржевской; раз вез он смотреть "Балаганчик" меня; но сперва затащил
он в буфет: пить коньяк; и меня удивил: опрокидывал рюмку за рюмкой; и -
стало мне ясно, что боль запивает; он был насквозь - боль.
Другой раз были мы на премьере, как помнится, "Пе-леаса и Мелизанды"
;27 его наблюдал издалека: в фойе; он стоял у стены и помахивал белою розой:
с какою-то дамою, на него налезавшей; он вскинул глаза в потолок,
обнаруживая прекрасную шею, с надменной полуулыбкой, которая у него
появилась в то время и так к нему шла; вырисовывался тонкой талией на
светлом фоне; и шапка дымящихся точно, курчавых волос гармонировала со
слегка розоватым лицом; став, блуждал он глазами, как будто кого-то ища, не
внимая прилипнувшей даме, и вдруг, во что-то вперяясь, переменился лицом, и,
откланявшись даме, он быстрыми, молодыми шагами почти бежал сквозь толпу
(развевая сюртук); мо?кет, издали ви-дел он Волохову.
Он напомнил мне портреты Оскара Уайльда; куда делись скромность и
детскость в тот вечер: совсем светский "лев".
Иногда мы сидели у Блоков в компании: он, Веригина, молодая артистка,
дружившая с Блоками, Любовь Дмитриевна, Волохова и я; Волохова была тонкая,
бледная, с черными, дикими и какими-то мучительными глазами, с худыми
руками, с поджатыми крепко губами, с осиною талией; черноволосая,
сдержанная, во всем черном, она импонировала; А. А. ее явно боялся; был дико
почтителен с ней; встав, размахивая длинной, черной перчаткой, она
повелительно, но очень тихо ему что-то бросила; он ей внимал, склонив
голову, руки по швам.
- "Ну, - пошла".
И, шурша черной юбкой, - в переднюю; Блок в той же позе за ней; ей
почтительно подал пальто; было в Волохо-вой для меня явно что-то лиловое
(может быть, - просто она, уходя, опустила со шляпы вуалетку лиловую).
Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки28 и даже Л. Д.;
он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой,
пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы
оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного "беби"; и даже
кормить своей грудью; признаться сказать: сочетание красного плюша, зеленых
кругов под глазами с истасканно-бледным лицом вундеркинда Ауслендера было
весьма неприятно.
Уж давно вызывали в Москву меня; Блок утверждал, что Москва мне
губительна: Брюсов меня-де затащит в "политику" группочки; Эллис,
Рачинский-де только нервят меня:
- "Переезжай сюда, Боря".
- "Истерика там у вас развелась".
Здесь ее - не было? Уж я не знаю, кто лучше: Ауслендер иль Брюсов; и я,
чтобы реже общаться с первым, себе выбрал участь: быть с Брюсовым; и не
раскаиваюсь.
Встреча с Блоком в действительности оказалась лишь радугой, -
предвозвещавшей о встрече, - а вовсе не встречей еще; настоящая новая
встреча осуществилась: три года спустя;29 встреча ж 1907 года скорее была
ликвидацией личной драмы меж нами; ее корень вырван был, - правда; но
разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все ж перевесила готовность нас
лично друг с другом дружить; я, москвич, был притянут деталями умственной
жизни тогдашней Москвы, столь отличной в своем модернизме от
модернистических пошибов первой столицы; и искренно не понимал дружбы Блока
с людьми, мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так
судьба отношений была этим предрешена; социальные факторы все ж перевесили
личные.
В ноябре 1907 года я снова пожил в Петербурге;30 но с Блоком почти не
встречался я; ему было не до меня (мучительные отношения с женою и с
Волоховой); мне же - не до него: я опять имел встречи с Щ.; я, как Фома,
таки палец вложил в рану наших мучительных отношений; и я убедился, что суть
непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. пониманья не требует: все - слишком
просто, обид-нейше просто увиделось в ней.
Я-то?
Последнее мое правдивое слово к Щ.:
- "Кукла!"31
Сказав это слово, уехал в Москву, чтобы больше не встретиться с ней;
все ж мы встретились лет через восемь; и даже видались, обмениваясь
препустыми словами; вопрос был решен; и, стало быть, надо было при встречах
с приличием лишь отбывать разговор, как при "даме"; известно, что их
пропускают вперед, подают стуло им.
Поводом же к прекращенью общения с Блоком служила неосторожно
написанная мною статья о трех драмочках Блока; он страшно обиделся на очень
резкую форму статьи, обусловленную ситуацией нашей полемики с литературного
группою Блока; ["Обломки миров". Перепечатано в "Арабесках"32] не обменялись
мы после нее ни единою строчкою и перестали встречаться;33 передавали мне,
что Блок нещадно ругает меня, отзываясь о нашей полемике:
- "Гадость!"
Без личных разрывов и без уговора опять мы при встречах не кланялись;
встретились раз мы на вечере памяти Коммиссаржевской: Чулков, Блок и я;34
случай в лекторской свел нас в минуту, когда пустовала она; кроме нас -
никого; мы преглупо шагали, насупяся; Блок и Чулков по взаимно
перпендикулярным стенам; я ж - по диагонали; Блок, кажется, был в это время
в разладе с Чулковым, - не только со мной; я был в ссоре с обоими; мы, не
подавши друг другу рук, мрачно шагали; вот - вышел Блок - на эстраду; Чулков
и я, вероятно, из чувства корректности вышли за ним; и толпа придавила
спиною к Чулкову меня; эта стиснутость, до ощущения тела, была столь глупа,
что я вдруг повернулся к Чулкову:
- "Георгий Иванович, не желаете ли со мной объясниться?"
Тот - с вежливой твердостью:
- "Я предпочел бы, Борис Николаевич, не объясняться" .
Мы встретились лет через семь; с Блоком - ранее.
Все-таки двенадцатичасовой разговор мой с поэтом через голову нас
разделившей трехлетки считаю - окном в будущее отношений, не омраченных
ничем уже.
Об этом - ниже.
БРЮСОВ И Я
[О Брюсове см. "Начало века"]
Прояснились мои отношения с Брюсовым; он - антипод во мне Блока; и тот
же все солнечный луч освещает ландшафт жизни Брюсова, перебегая от места, в
душе моей занятого А. А. Блоком; напомню, что первая встреча с поэтом в
Москве происходит тотчас после полного помрачения отношений с В. Брюсовым;
только что фигура последнего виделась ярко, протягиваясь с улыбкой и
открывая двери в литературу; и вдруг в этом месте души встал туман, среди
которого какая-то тень, а не Брюсов, стояла зловеще; [О Брюсове см. "Начало
века"] как бы возмещая его, предо мною явился осол-нечный Блок; я к нему
притянулся.
И вот наступает период, когда между мною и Блоком упала тень Щ.; то
совпало как раз с ликвидацией путаницы между мной, N и Брюсовым; и
непроглядным туманом окутан мне Блок; тот же солнечный луч, освещавший
нас, - вновь передвинулся к Брюсову; образ его, засиявши, добреет; теперь не
боится уже он влияний моих на несчастную N, ему ставшую в ту пору весьма,
весьма близкой35.
И кроме того: обрекала судьба нас на плавание; миноносец "Весы" пускал
мины в эскадру журналов; я был офицером команды его; Брюсов был капитаном;
нужна была четкость меж нами; и кроме того, Брюсов мне потому говорил, что
являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он
так красив, четко выкруглен в каждом своем выявленьи, в себе сочетая
уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не выглядел дико дерзающим
Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы неожиданно выкинуться на тебя;
казался спокойным, поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас
пленял своим мужеством, стойкостью и остротою под-гляда в феномен искусства
и трезвою практикою, позволявшей ему управлять миноносцем "Весы", ведь
последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его
загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать - над кем
угодно; тот спорт его скоро довел до азарта: под ноги свои покорять
седоволосых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся в
интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему
было лестно, взымая с них дань уваженья, держать их в оковах; что толку в
ценителях? Эти и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил
ему очень плохую услугу.
Неравновесие подчеркнулось в нем скоро; пока же ход жизни его нами
виделся взвивом к зениту грохочущей Фаэтоновой колесницы; взлет в
классические небеса с превращением личности Валерия Яковлевича в пьедестал
для "поэта" - пленял.
Стремление выдвинуть Брюсова крепло и потому, что нам было нужно, чтобы
его так именно воспринимала публика36, и потому, что очаровывать нас из
недели в неделю, из месяца в месяц, поддерживая личное очарованье частыми
забегами, всегда ненароком, - ко мне, к Соловьеву, к Эллису; предлог -
корректура или - предложенье рецензии; над корректурой и над рецензией с
дымком папиросы взлетал разговор о поэзии, символизме и лозунгах школы, если
уж "таковой быть угодно": "угодно" - его выраженье; с лукавой улыбкой, сияя
глазами, откидывался он при этом, цепко ухватываясь руками за кресло,
ка-чаяся корпусом; делалось преуютно от знанья, что он понимал: никакой
"школы" нет (лозунг, им у меня взятый); в замене им своего недавнего тезиса
(символизм - как именно школа) моим - тонкая игра в непритязательность и
признание меня как теоретика группы; он шармировал переливами всех оттенков
ума: от трезвой четкости до лу-кавейших искр шаловливого смеха.
Бывало - звонок; и - громкий голос в передней: - "Борис Николаевич, я к
вам на минуточку!" Отворялась дверь; и протягивалась его голова в
широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной,
черной бородкой; глаза прыгали, как мячи, со стены - на тебя, с тебя - на
письменный стол, быстро учитывая обстановку: и выраженье лица, и листы
бумаги, и поворот кресла, и новую книгу на маленьком столике, и количество
окурков, и клубы дыма; он делал в