Главная » Книги

Белый Андрей - Между двух революций, Страница 15

Белый Андрей - Между двух революций



рессу, где на весь мир прогремел: поездкою по Германии (во время войны); да еще: "Весы" были необходимы морально С. М. Соловьеву.
  Ликиардопуло я уже тогда раскусил; с Эллисом и с Соловьевым - считался; они ближе всех подошли к перипетиям с Щ., оказывая почти ежедневную помощь; в месяцах оба они взвинчивали меня на бои, в иные минуты казавшиеся мне сплошным донкихотством; передо мною взвился занавес, за которым вперилась горгона, ка-меня все мое существо: ка-пи-та-лизм! Я постиг его не в абстрактнейших тезисах, а во всей силе тысяч капилляров, которыми тянет в себя нашу кровь; я понял тщету - переменить жизнь с налету: от личного творчества.
  В созерцании этого зрелища я и стал "мистиком", ибо я пережил свой полон как "мистический" заговор неведомых "оккультистов", отравляющих своей эманацией все; прикоснешься утром к поданной чашке чая, отравленной "ими", и - каменеешь от ужаса.
  Ужасы капитализма осознавал я всегда; но теперь я пережил эти ужасы с новою, прямо-таки сумасшедшею яркостью, как нечто, направленное на меня лично; и не совсем верил я, будто ужасы эти - механический результат социального строя; мне виделся заговор; чудилось: нечто крадется со спины; виделся почти "лик", подстерегающий в тенях кабинета; и слышался почти шепот:
  - "Я, я! Я - гублю без возврата!"
  Фразу эту позднее я вставил в роман "Петербург"283 (в сцену бреда сходящего с ума истерика революционера, наделив его переживаниями, меня охватившими); я и Эл-лису сетовал:
  - "Строишь план честной жизни, а чья-то проклятая лапа тебя заставляет переиначивать этот план: и рисуешь всей жизнью ослиные уши!"
  Я ощущением, не мировоззрением даже, переживал в эти годы: убей, полони, но к чему - задразненье? ["Золото в лазури"270] Есть еще, стало быть, что-то, присевшее за капитализмом, что ему придает такой демонский лик; мысль о тайных организациях во мне оживала; об организациях каких-то капиталистов (тех, а не этих), вооруженных особою мощью, неведомой прочим; заработала мысль о масонстве, которое ненавидел я; будучи в целом не прав, кое в чем был я прав; но попробуй заговорить в те года о масонстве, как темной силе, с кадетами? В лучшем случае получил бы я "дурака": какие такие масоны? Их - нет. В худшем случае меня заподозрили б в бреде Шмакова284. Теперь, из 1933 г., - все знают: Милюков, Ковалевский, Кокошкин, Терещенко, Керенский, Карташев, братья Астровы, Баженов, мрачивший Москву арлекинадой "Кружка", т. е. люди, с которыми мне приходилось встречаться тогда иль поздней, оказались реальными деятелями моих бредень, хотя, вероятно, играли в них жалкую, пассивную роль; теперь обнаружено документами: мировая война и секретные планы готовились в масонской кухне; припахи кухни и чувствовал, переживая их как "оккультный" феномен.
  Вот в чем коренилась моя тогдашняя мистика: из испуга перед незримою гадиной. Переживания, напоминающие заболевание, долго жили во мне; начались же они в Москве, с осени 1908 года: имагинацией некоего мирового мерзавца, впоследствии пережитого, как образ мне неизвестного миллиардера, непременно масона; я его описывал так:
  "Прибыв из достойного дома, стоящего в великолепном квартале, обставленном привилегиями конституционного строя... где строгие слуги конфузились, прижимаясь к стенам, когда старый, пробритый, румяный, породистый сер, сереброголовый, тяжелый, таящий в глазах голубых глубину, под влияньем которой... рассыпались прахом земли, не находящиеся под покровительством Старого Британского Льва... - располагался на комфортабельном кресле, роняя глаза на бумагу... и на приложенный мной проклейменный, истрепанный паспорт..." ("Записки чудака", т. II, стр. 36)285.
  "Сер" этот - "ставши серым, блиставшим мерзавцем, глазами своими хотел изомститься" ("Маски", стр. 216)286. "Господин в котелке, высылаемый сером, старается оклеветать мои действия...; бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель... Они ненавидят меня...; их мечи - клевета и инфекция моих состояний сознания ядами" ("Записки чудака", т. I, стр. 78)287.
  В таких болезненных образах передо мною встала химера ужасного сера, повара войны, меня ненавидящего.
  Сравните эту фантазию с образом такого же сера у Блока:
  Осенний вечер был.
  Под звук дождя стеклянный
  Решал все тот же я - мучительный вопрос,
  Когда в мой кабинет, огромный и туманный,
  Вошел тот джентльмен.
  За ним - лохматый пес.
  На кресло у окна уселся гость устало,
  И пес у ног его улегся на ковер.
  Гость вежливо сказал:
  "Ужель еще вам мало?
  Пред Гением
  Судьбы пора смириться, "сер"288.
  Следствие посещения этого - ощущение, переданное поэтом:
  Тем и страшен невидимый взгляд,
  Что его невозможно поймать;
  Чуешь ты, но не можешь понять,
  Чьи глаза за тобою следят289.
  Родственность наших переживаний уже позднее установили мы с Блоком290.
  А личные встречи с капиталистами не соответствовали химере; безвкусные, пошлые, себялюбивые хищники, чисто вымытые и любезные, мне казались невинными в сравнении с персонажами бредов моих; и я думал о них: на них просто печать деформации класса; капитализм - ужасное зло; это знал я по Марксу и личному опыту; мировой переворот их сметет; когда он будет? Кто знает? Через сто, двести лет? Ни Каутский, ни Бебель не давали на этот счет никаких указаний, а с Лениным я был не знаком; капитализм - ненавидимый мною факт; но что тут поделаешь?
  Читатель может вывести заключение: меньшевики, с которыми я часто в эти годы встречался, накачивали меня мирными социал-демократическими представлениями; представления ж о конкрете меня давящего ужаса чуемых адских кухонь оставались не вскрыты; они были - "оккультный" феномен, над вскрытием которого долго работало воображенье мое (да и Блока, как оказалось впоследствии) . Места им не было в меньшевистской редакции, где капиталист являлся скорее невинною жертвой несчастно сложившейся для него ситуации: с вида урод, а в сущности, - до-брень-кий!
  "Бред" стал реальностью с. эпохи войны: открылся ключ к моим ужасам.
  Тем не менее: уже в эти годы переживания высадили меня из культурной борьбы; я терял аппетит к ней, мертво выполняя функции лидера одной из литературных группочек; отсюда потребность в "клубном" уюте как месте, где можно не думать о том, что сжигало сознание (психология страуса, прятавшего в перья голову); смешно сказать: партии в философские "шахматы" с Трубецкими, Шпетта-ми, Яковенками - предлог: о личной жизни не думать; в комбинации методологических фигур мысли интересовал меня то - ход с коня, то - ход с королевы: от Риккерта или - Наторпа: философский фрак, над которым смеялся Шпетт, был мне в те годы необходим; он - мимикри, позволявшее мне на людях молчать; до конца 1910 года я выдерживал свою немоту; потом я стал убегать из Москвы, чтоб отделаться от бесцельных повинностей; в 1912 году я Москву оставлял с мыслью, что в нее не вернусь: никогда!
  
  
  
   Глава пятая
  
  
  
   С МОСКВОЙ КОНЧЕНО
  
  
  
  ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
  В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни - падение; с 1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой год - мертвый год: ни туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год -> 1908 год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана; она протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого" лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь Человека", "Царь-Голод", "Маски", "Анатэма").
  Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать: безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте общения с ,1Ц.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов; собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят; полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать - означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.
  Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал "Белого" так, как когда-то использовал "Боренька", которому запрещались матерью "умные" разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали: "Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший забрало; на нем надпись: "Теория знания!"
  Так, вероятно, и думал Чулков.
  То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы портретов - зеленого, мрачного цвета!
  Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против меня, я упирался глазами в себя самого: этот "я", отененный, зеленый, простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма, которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим "демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя, прекратилась):
  Возникнувши над бегом дней,
  Извечные будил сомненья
  Он зыбкою игрой теней,
  Улыбкою разуверенья...
  Бродя, бывало, в полусне
  В тумане городском, меж зданий,
  Я видел с мукою ко мне
  Его протянутые длани...
  С годами в сумрак отошло,
  Как вдохновенье, как безумье,
  Безрогое его чело
  И строгое его раздумье2.
  На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса, радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом, рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и увидя таким меня, грустно качнул головою:
  - "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..."
  И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник!
  В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский "Реквием"; переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками "Реквиема"; куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались в неделях как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны: себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием музыки четырехлетним ребенком; в "На рубеже двух столетий" описаны переживания эти: "Музыка... спустилась над детской кроваткой моей...; пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в ней... Я... говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины" ("На рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3.
  Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины; теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:
  - "Хо, хо: ничего не пойму".
  Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, - невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне "Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
  Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы... до пролития крови своей под ножом оператора, - стал медлительными годами меланхолического уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели: спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
  Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру, или в "Кружок" (защищать дело Брюсова), или в "Дом песни" (ратовать за д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса господствовал над "понятиями", - штыками и пушками, застенками, кандалами, развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в этом средство отвлечь молодежь от общественности.
  Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на новый скандал:
  Одетый в теневой сюртук,
  Обвитый роем меланхолий,
  Я всюду был... И был я звук
  Неугасимой, темной боли...
  Бросал я желчный голос свой
  В дома, в года, в пространства, в зори,
  В гром переполненных толпой
  Бунтующих аудиторий4.
  Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои отношенья со многими.
  С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом, Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.
  К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он - к реформируемой "Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом".
  А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7 отношения с Метнером - ряд "черных кошек", подготовляющих мой разрыв с "Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.
  Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с Щ.; а последующее - есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу, жизнь там (четыре года).
  В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором - по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь - не связь жизней: идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию революции).
  Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще - будущего.
  
  
  
  
  БЛОК И Я
  В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его широкой известности как певца "Балаганчика" и "Незнакомки"; последствия операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь резонерство; бывало, говаривали: "Белый и Блок"; а теперь подчеркивали: "Брюсов и Белый!"
  Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру его; но он смеялся с трагическим юмором:
  - "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!"
  Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в чем перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8.
  Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в Дедове, где уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.
  Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:
  Какая тишина! Как просто все вокруг!
  Какие скудные, безогненные зори!
  Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.
  К чему ж опять в душе кипит волнений море?10
  Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни, - погнали в Москву меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику "Перевала", в газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым, мной описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в происках перед писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.
  С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне:
  - "Здравствуйте, Борис Николаевич!"
  Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое:
  - "Здравствуйте, Александр Александрович!"
  И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.
  Он начал сам:
  - "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми занавесится, то объясненья только запутают".
  Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, - не утай; в основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не согла-шаяся с ним, слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить; теперь - мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в этом - пошел.
  Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй, бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь: не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь верить друг другу.
  И руки пожали: друг другу.
  Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении "Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков - сам по себе; неприлична полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в "Весах" было следствием разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову, Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов.
  - "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он.
  И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне" петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры Валерия Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал.
  Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы - в разных группах; и, в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать.
  В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на "ты".
  Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне помнится; медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной: за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:
  - "Никому не позволим стоять между нами".
  Свисток: поезд тронулся по направлению к Клину (сходил на Подсолнечной).
  Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым; на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня.
  Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж перекликнулись дважды до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в "Весах" свой отказ от Чулкова; и во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду Андрееву;18 с этим последним встречался в Москве я; а Блок - в Петербурге; Андреев, вернувшись в Москву, поделился со мной впечатленьем от Блока.
  С Андреевым скоро мои отношенья окислились ["Золото в лазури"270].
  Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммис-саржевской смотрел "Балаганчик"; и удивлялся великолепнейшему оформленью спектакля; и все ж писал я в газетах, что сомневаюсь в возможности существования театра символов ["Золото в лазури"270]; Блок соглашался со мною и в этом; Коммис-саржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19.
  Тем временем в Киеве устроили вечер нового искусства;20 приглашены были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в Москве; я просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил телеграмму ответную: "Еду"21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял я: вечер - дешевка; перепугал стиль афиш; а уже расхватали билеты; громадное помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на шутку пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал.
  Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де нас погонят с эстрады; остановился со мной он в одном коридоре отеля; раскладывался: сняв пиджак, он намылил лицо, руки, шею; и брызгался, перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое:
  - "Думаю, - кончится тем, что погонят с эстрады". За чаем сказал:
  - "Я ведь ехал к тебе, - не на вечер".
  И вот наступил час позора: карета за нами приехала с распорядителем; Блок, сев в карету, стращал; привезли, протащили сквозь давку: к кулисам; вот и фанфара - оповещающая о начале; я вышел на сцену и закарабкался на какой-то высокий помост, на котором поставили кафедру; оповестив о заданиях нас, символистов (вступление к вечеру), был награжден тремя нищенскими хлопками, сконфуженно смолкшими в точно вещающей нам тишине:
  - "Провалился!"
  Блок с перетерянным видом прочел "Незнакомку" 21; и - тоже молчание; тут Соколов взревел своей звонкой трескучею чушью; в Киеве говорили:
  - "Красивый мужчина!" - таким он прослыл среди киевских дам.
  Через день в том же Киеве я читал публичную лекцию; в ночь перед нею со мною случился припадок; я думал: начало холеры (гуляла она); одевшись, я бросился к Блоку; он лег уже:
  - "Что?"
  - "Да начало холеры".
  Он сел на постель и открыл электрический свет, наблюдая меня:
  - "Нервный припадок; останься со мною; садись: я - сейчас".
  И он стал одеваться; ко мне подошел, взяв за руки; и тер их:
  - "Я думаю, - доктора незачем звать; мы с тобой просидим эту ночь; я тебя одного ни за что не оставлю в таком состоянии..."
  И не забуду я ласки, которой меня окружил он; перед ним разливался словами; он слушал меня, бросив локоть на стол, бросив ногу на ногу, вращая носком и склоняясь щекою на руку; во всей его позе увиделась прежде ему не присущая мужественность; видно: много он перестрадал; в память врезался профиль: нос, выгнутый, четкий; лицо удлиненное; четкая линия губ: аполлоновский профиль! Вздохнув, он сказал:
  - "Тебе трудно живется". И вдруг:
  - "Знаешь что? Едем вместе со мной в Петербург: я к тебе ведь приехал; ну а почему бы тебе не поехать ко мне?"
  Почему не поехать? А - Щ.?
  - "Решено: едем вместе?"
  Но я осторожно коснулся весьма деликатного пункта.
  - "Все глупости: едем!"
  И понял тут я: с тем и ехал он в Киев, чтоб звать меня; он уговаривал; я - поддался; что касается лекции, то он советовал вовсе ее не читать.
  - "А билеты? Распроданы".
  - "Ты читаешь по рукописи?"
  - "Да".
  - "Прекрасно: прочту ее я за тебя".
  Так решили; уж солнце вставало; и он настоял, чтобы я шел к себе и разделся; меня проводил, посидел у постели: с покуром; потом, не ложась, принялся изучать мою рукопись, чтоб не запутаться в чтении; мог он меня заменить: коль не Белый, так - Блок; мы для публики были в те годы вполне заменимы.
  Я к вечеру справился с недомоганием и решил сам читать; все ж за мной в этот день он ходил по пятам; сидел в лекторской рядом; сюда тащил чай; сел при кафедре, зорко следя за моим выражением лица, чтоб меня заменить, коли что; эта лекция прошла с успехом; с нее мы поехали на вокзал (вещи были отправлены прежде); он кутал мне горло; следил за вещами; попавши в вагон, мы свалились как мертвые; ночь предыдущая прошла без сна; и лишь к двум часам дня мы, проснувшись, попали в вагон-ресторан; там весь день просидели за тихой беседой, глотая рейнвейн; в окна сеяло дождиком; там проносилась Россия - огромная, сирая, жалкая; утром же были мы в Питере;23 лично отвез он меня в "Hotel d'Angleterre";24 провел в номер:
  - "Тебе будет близко отсюда ходить к нам; ну, я иду к Любе; а ты к нам часа через три заходи: будем завтракать" .
  Блок жил тогда на Галерной25, в угольном доме, полувыходящем на площадь, в которую упирается Николаевский мост: во дворе; Любовь Дмитриевна вовсе не удивилась явлению моему в Петербурге; она, прежде тихая, затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой; Александр Александрович же был охвачен заботами: не до меня; жизнь супругов текла по-иному; они разлеталися, собираясь за чайным столом, за обедом; и вновь разлетались; казалось, Л. Д. улетает на вихре веселья от жизни с А. А., увлекавшегося артисткой Волохо-вой; он был очень порывист, красив: в сюртуке, с белой розой в петлице, с закинутой головой, с чуть открытым в полуулыбке ртом над пышно повязанным черным шелковым шарфом.
  Л. Д. говорила:
  - "Переезжайте к нам: здесь будет весело".
  Слово "весело" наиболее часто встречалось в ее лексиконе, не соответствуя моему тогдашнему настроению.
  Помню лицо А. А., строгое, с вытянутым носом, в тенях, когда он читал мне надтреснутым голосом:
  И болей всех больнее боль
  Вернет с пути окольного26.
  Он увлекался всецело театром; два раза мы были с ним у Коммиссаржевской; раз вез он смотреть "Балаганчик" меня; но сперва затащил он в буфет: пить коньяк; и меня удивил: опрокидывал рюмку за рюмкой; и - стало мне ясно, что боль запивает; он был насквозь - боль.
  Другой раз были мы на премьере, как помнится, "Пе-леаса и Мелизанды" ;27 его наблюдал издалека: в фойе; он стоял у стены и помахивал белою розой: с какою-то дамою, на него налезавшей; он вскинул глаза в потолок, обнаруживая прекрасную шею, с надменной полуулыбкой, которая у него появилась в то время и так к нему шла; вырисовывался тонкой талией на светлом фоне; и шапка дымящихся точно, курчавых волос гармонировала со слегка розоватым лицом; став, блуждал он глазами, как будто кого-то ища, не внимая прилипнувшей даме, и вдруг, во что-то вперяясь, переменился лицом, и, откланявшись даме, он быстрыми, молодыми шагами почти бежал сквозь толпу (развевая сюртук); мо?кет, издали ви-дел он Волохову.
  Он напомнил мне портреты Оскара Уайльда; куда делись скромность и детскость в тот вечер: совсем светский "лев".
  Иногда мы сидели у Блоков в компании: он, Веригина, молодая артистка, дружившая с Блоками, Любовь Дмитриевна, Волохова и я; Волохова была тонкая, бледная, с черными, дикими и какими-то мучительными глазами, с худыми руками, с поджатыми крепко губами, с осиною талией; черноволосая, сдержанная, во всем черном, она импонировала; А. А. ее явно боялся; был дико почтителен с ней; встав, размахивая длинной, черной перчаткой, она повелительно, но очень тихо ему что-то бросила; он ей внимал, склонив голову, руки по швам.
  - "Ну, - пошла".
  И, шурша черной юбкой, - в переднюю; Блок в той же позе за ней; ей почтительно подал пальто; было в Волохо-вой для меня явно что-то лиловое (может быть, - просто она, уходя, опустила со шляпы вуалетку лиловую).
  Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки28 и даже Л. Д.; он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой, пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного "беби"; и даже кормить своей грудью; признаться сказать: сочетание красного плюша, зеленых кругов под глазами с истасканно-бледным лицом вундеркинда Ауслендера было весьма неприятно.
  Уж давно вызывали в Москву меня; Блок утверждал, что Москва мне губительна: Брюсов меня-де затащит в "политику" группочки; Эллис, Рачинский-де только нервят меня:
  - "Переезжай сюда, Боря".
  - "Истерика там у вас развелась".
  Здесь ее - не было? Уж я не знаю, кто лучше: Ауслендер иль Брюсов; и я, чтобы реже общаться с первым, себе выбрал участь: быть с Брюсовым; и не раскаиваюсь.
  Встреча с Блоком в действительности оказалась лишь радугой, - предвозвещавшей о встрече, - а вовсе не встречей еще; настоящая новая встреча осуществилась: три года спустя;29 встреча ж 1907 года скорее была ликвидацией личной драмы меж нами; ее корень вырван был, - правда; но разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все ж перевесила готовность нас лично друг с другом дружить; я, москвич, был притянут деталями умственной жизни тогдашней Москвы, столь отличной в своем модернизме от модернистических пошибов первой столицы; и искренно не понимал дружбы Блока с людьми, мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так судьба отношений была этим предрешена; социальные факторы все ж перевесили личные.
  В ноябре 1907 года я снова пожил в Петербурге;30 но с Блоком почти не встречался я; ему было не до меня (мучительные отношения с женою и с Волоховой); мне же - не до него: я опять имел встречи с Щ.; я, как Фома, таки палец вложил в рану наших мучительных отношений; и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. пониманья не требует: все - слишком просто, обид-нейше просто увиделось в ней.
  Я-то?
  Последнее мое правдивое слово к Щ.:
  - "Кукла!"31
  Сказав это слово, уехал в Москву, чтобы больше не встретиться с ней; все ж мы встретились лет через восемь; и даже видались, обмениваясь препустыми словами; вопрос был решен; и, стало быть, надо было при встречах с приличием лишь отбывать разговор, как при "даме"; известно, что их пропускают вперед, подают стуло им.
  Поводом же к прекращенью общения с Блоком служила неосторожно написанная мною статья о трех драмочках Блока; он страшно обиделся на очень резкую форму статьи, обусловленную ситуацией нашей полемики с литературного группою Блока; ["Обломки миров". Перепечатано в "Арабесках"32] не обменялись мы после нее ни единою строчкою и перестали встречаться;33 передавали мне, что Блок нещадно ругает меня, отзываясь о нашей полемике:
  - "Гадость!"
  Без личных разрывов и без уговора опять мы при встречах не кланялись; встретились раз мы на вечере памяти Коммиссаржевской: Чулков, Блок и я;34 случай в лекторской свел нас в минуту, когда пустовала она; кроме нас - никого; мы преглупо шагали, насупяся; Блок и Чулков по взаимно перпендикулярным стенам; я ж - по диагонали; Блок, кажется, был в это время в разладе с Чулковым, - не только со мной; я был в ссоре с обоими; мы, не подавши друг другу рук, мрачно шагали; вот - вышел Блок - на эстраду; Чулков и я, вероятно, из чувства корректности вышли за ним; и толпа придавила спиною к Чулкову меня; эта стиснутость, до ощущения тела, была столь глупа, что я вдруг повернулся к Чулкову:
  - "Георгий Иванович, не желаете ли со мной объясниться?"
  Тот - с вежливой твердостью:
  - "Я предпочел бы, Борис Николаевич, не объясняться" .
  Мы встретились лет через семь; с Блоком - ранее.
  Все-таки двенадцатичасовой разговор мой с поэтом через голову нас разделившей трехлетки считаю - окном в будущее отношений, не омраченных ничем уже.
  Об этом - ниже.
  
  
  
  
  БРЮСОВ И Я
  
  
   [О Брюсове см. "Начало века"]
  Прояснились мои отношения с Брюсовым; он - антипод во мне Блока; и тот же все солнечный луч освещает ландшафт жизни Брюсова, перебегая от места, в душе моей занятого А. А. Блоком; напомню, что первая встреча с поэтом в Москве происходит тотчас после полного помрачения отношений с В. Брюсовым; только что фигура последнего виделась ярко, протягиваясь с улыбкой и открывая двери в литературу; и вдруг в этом месте души встал туман, среди которого какая-то тень, а не Брюсов, стояла зловеще; [О Брюсове см. "Начало века"] как бы возмещая его, предо мною явился осол-нечный Блок; я к нему притянулся.
  И вот наступает период, когда между мною и Блоком упала тень Щ.; то совпало как раз с ликвидацией путаницы между мной, N и Брюсовым; и непроглядным туманом окутан мне Блок; тот же солнечный луч, освещавший нас, - вновь передвинулся к Брюсову; образ его, засиявши, добреет; теперь не боится уже он влияний моих на несчастную N, ему ставшую в ту пору весьма, весьма близкой35.
  И кроме того: обрекала судьба нас на плавание; миноносец "Весы" пускал мины в эскадру журналов; я был офицером команды его; Брюсов был капитаном; нужна была четкость меж нами; и кроме того, Брюсов мне потому говорил, что являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он так красив, четко выкруглен в каждом своем выявленьи, в себе сочетая уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не выглядел дико дерзающим Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы неожиданно выкинуться на тебя; казался спокойным, поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою под-гляда в феномен искусства и трезвою практикою, позволявшей ему управлять миноносцем "Весы", ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать - над кем угодно; тот спорт его скоро довел до азарта: под ноги свои покорять седоволосых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся в интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему было лестно, взымая с них дань уваженья, держать их в оковах; что толку в ценителях? Эти и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил ему очень плохую услугу.
  Неравновесие подчеркнулось в нем скоро; пока же ход жизни его нами виделся взвивом к зениту грохочущей Фаэтоновой колесницы; взлет в классические небеса с превращением личности Валерия Яковлевича в пьедестал для "поэта" - пленял.
  Стремление выдвинуть Брюсова крепло и потому, что нам было нужно, чтобы его так именно воспринимала публика36, и потому, что очаровывать нас из недели в неделю, из месяца в месяц, поддерживая личное очарованье частыми забегами, всегда ненароком, - ко мне, к Соловьеву, к Эллису; предлог - корректура или - предложенье рецензии; над корректурой и над рецензией с дымком папиросы взлетал разговор о поэзии, символизме и лозунгах школы, если уж "таковой быть угодно": "угодно" - его выраженье; с лукавой улыбкой, сияя глазами, откидывался он при этом, цепко ухватываясь руками за кресло, ка-чаяся корпусом; делалось преуютно от знанья, что он понимал: никакой "школы" нет (лозунг, им у меня взятый); в замене им своего недавнего тезиса (символизм - как именно школа) моим - тонкая игра в непритязательность и признание меня как теоретика группы; он шармировал переливами всех оттенков ума: от трезвой четкости до лу-кавейших искр шаловливого смеха.
  Бывало - звонок; и - громкий голос в передней: - "Борис Николаевич, я к вам на минуточку!" Отворялась дверь; и протягивалась его голова в широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной, черной бородкой; глаза прыгали, как мячи, со стены - на тебя, с тебя - на письменный стол, быстро учитывая обстановку: и выраженье лица, и листы бумаги, и поворот кресла, и новую книгу на маленьком столике, и количество окурков, и клубы дыма; он делал в

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 443 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа