есь не могу оставаться!"
111
С тех пор мы отсиживаем меж чехлов в нафталинной квартире, в пылающем
зное; пролетки в открытые окна трещат; угрюмо решаем, что мне остается
"убить", что ему - рвать все с бабушкой после брака с Еленкою; тут - взрыв
столыпинской дачи, воспринятый с мрачным восторгом 112.
Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул
черной бородкою Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы
мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую
кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану
пред Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность
найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину
ответственного старикашки; их много; в кого - все равно; этот бред отразился
позднее в стихах:
Только там по гулким залам,
Там, где пусто и темно,
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино113.
Я же бредил в те дни, то шушукаясь с Эллисом, то обегая пивные,
подсаживаясь с бутылкою пива к хмелеющим мастеровым, почтарям; мы решали:
так жить невозможно; вернувшись домой, сидел в маске, ей бредя и видя в ней
символ.
Однажды раздался звонок; отпираю дверь: в маске; то - мать с
чемоданами: из Франценсбада;114 она - так и ахнула.
Спрятана маска; я делаю вид, что здоров; зато Эллис, визжащий
"дуэль", - под дождем, летит с вызовом в Шахматове;115 и, возвратившись,
докладывает, передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись
под дождиком верст восемнадцать по гатям, наткнувшись в воротах усадьбы на
уезжающую Александру Андреевну, застав Блока в садике, он передал ему вызов;
в ответ же:
- "Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет? Просто Боря
ужасно устал!"
И трехмесячная переписка с "не сметь приезжать", - значит, только
приснилась? А письма, которые - вот, в этом ящике, - "Боря ужасно устал"?
Человека замучили до "домино", до рубахи горячечной!
Эллис доказывает:
- "Александр Александрович - милый, хороший, ужасно усталый: нет,
Боря, - нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на
постель, разбудил: говорил о себе, о тебе и о жизни... Нет, верь!"
Ну, - поверю; итак, в сентябре еду в Питер; дуэли не быть; вопрос о
том, - как со Щ.; все меняется: Блоки переезжают; кончается жизнь их в
казармах;116 и мы доживаем в квартире, где двадцать шесть лет протекло, где
родился я, где каждый угол зарос паутиною воспоминаний; квартира снята уж в
Никольском117. И с Дедовым порвано; я ведь не знал: флигелечек, в котором
Михаил Сергеевич меня посвящал в литераторский сан и в котором я так
прострадал, - он сгорит; вместо ситцевых кресел и книжных шкапов,
переполненных старыми книгами, - вырастут сорные травы.
СКВОЗНЯКИ ПРИНЕВСКОГО ВЕТРА
Пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три
раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось, как драма:
"драматургия", или "Собрание сочинений Генрика Ибсена", - разрешилась ничем,
кроме жестов болезни во мне; август 1906 года дал весь материал для романа
"Серебряный голубь", написанного в 1909 году;1 а месяц сентябрь - собрал
весь материал к "Петербургу", написанному в 1912 году.
Я не углублялся в иронию, будто никто не препятствует жить в Петербурге
мне после того, как июнь, июль, август шла речь об обратном совсем;
зарезаемый кролик пищал о пощаде; с тупым бессердечием Щ. меня резала; и
усмехалась при этом, что совести нет у нее: так я понял "здоровую" совесть,
которой гордилась она; зарезаемый кролик не вытерпел: и вдруг сбесился119.
Блок все это знал; знал и то, на что звал, отказавшися от поединка со
мной: надо быть лицемером, чтобы объяснить мою боль через "просто устал";
лишь не зная деталей "истории", мог Эллис верить; Сережа, с тревогой меня
провожавший, - не верил.
А я?
Щ., не веря, хватается за фикцию я "человеческого" отношения к себе; я
готов был облечься в дурацкий колпак, чтобы этой ценой не глядеть в
отвратительную пустоту вместо "я" человека, мне ставшего - всем; как калека,
тащился я в город, мне ставший - могилою.
Приезжаю побитой собакой, не смея без зова явиться;120 сажусь на углу
Караванной, поджав псиный хвост: им бить в пол и вымаливать милостей; так
просидел в тусклом номере день: нет ответа; другой - нет ответа; на третий -
отписка: от Щ.: принять - некогда; ждать извещения121.
День, другой, третий громлю тротуары проспектов и набережных; над
Невою, со взглядом, вперенным в заневский закат, - я стоял; на всю жизнь он
запомнился, соединяясь с пробегом по жизни в обратном порядке, чтоб голову
бросить в колени воображенной Раисы Ивановны [Гувернантка, читавшая
четырехлетнему мне стихи Гейне], гладившей по голове и шептавшей о мальчике,
о горбуне, его мучившем; мать за стеною певала старинный романс:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы122.
Под пурпурным закатом стоял на Гагаринской набережной, под орнаментной
лепкой угрюмого желтого дома; чрез много лет я, увидавши его с островов, -
сознаю: это - дом, из которого Николай Аполлонович, красное домино, видел -
этот закат; видел - шпиц Петропавловской крепости; [См. "Петербург"123] но
это я тут под желтой стеною стоял, вспоминая о детстве: с тоскою глядел на
закат.
Когда падала ночь, я сидел в ресторанчике, на углу Миллионной124, с
каким-то потеющим бородачом, оказавшимся кучером; мы с ним кого-то свергали;
он со страниц "Петербурга" внушает Неуловимому [См. роман "Петербург"]
подозренье; газетою кроет Неуловимый свой узелочек, в котором -
"capдинница" -бомба; такой узелочек, невидимый, точно явился в руке моей; я
его всюду таскал за собою; и точно кто вшептывал в ухо - "пора тебе"; пальцы
сжимали лишь воздух пустой.
Шестой день, как громлю тротуары; куда себя деть? К Доминику126 иду
опрокидывать рюмки и после, с опущенною головою, плестись через строй
проституток, хватающих за руки (пьян человек), к Караванной, домой - головою
в подушку: не спать и ворочаться.
Как-то, - у скверика, где Караванная пересекается, кажется что, с
Итальянскою, вылетев, наперевес держа трость, в панама, точно палка прямой,
без кровинки в лице с неприятным изгибом своих оскорбительных губ, побежал
мне навстречу -
- Блок!
Он - не увидел меня.
Этот жест пробегания я пережил как удары хлыста по лицу: "Как он
смеет?"
Что?
Лгать! Потому что - увиделось: здесь, на углу Караванной, его обращение
с "Боря" - слащавая маска, слетевшая под ноги в миг, когда он полагал, что
его не разглядывают; это "голое", злое лицо крепко вляпалось в память; и -
стало лицом Аблеухова-сына, когда он идет, запахнувшись в свою николаевку,
видясь безруким с отплясывающим по ветру шинельным крылом; [См.
"Петербург"127] сцена - реминисценция встречи.
Седьмой уже день: шагать в номере - бред; и шататься по мрачному,
черно-серому городу - бред; я склоняюсь на столик заневской харчевни, чтоб
греть себя водкой: ознобит; но натыкаюсь на литератора; с ним я оказываюсь
уже в другом ресторане; откуда-то взялся Чулков, незадолго до этого
выпустивший "О мистическом анархизме", за что из "Весов" я его пощипал; он
пенял мне за это 128.
Хорош: ногой - в гроб, а рукой - за перо; у меня лежит странная книга;
заглавие - "Сутта-Нипата";129 я силюсь буддийской нирваной прервать свою
боль; снова: это случайное пересеченье фантазии о "домино" с мыслью Будды
всплывает в романе моем, когда старый туранец является перед сенаторским
сыном, заснувшим над бомбой130.
С отчаянья я оказываюсь у Федора Сологуба;131 и виту, что нарумяненный,
чернобородый, плешивый мужчина в поддевке, на щеки наклеив огромную мушку и
рожками вставших висков увенчав свою плешь, - здесь засел; он держал себя
томной красавицей, перед которой маститый Иванов, встряхивая белольняною
копною волос, лебезил:
- "Михаил Алексеевич, почитайте стихи".
М. Кузмин, уже ахнувший "Крыльями" [Повесть] 132, стал шепелявить
стихи, кокетливо опуская глаза; мне тогда не понравился он; еще более не
понравилось чтение собственной "Панихиды", к которому приневолили; я
зачитал, - с прихрипеньем, взывая:
Приятно!
На желтом лице моем выпали -
Пятна!
Так я накануне едва не случившейся смерти - себя хоронил.
Дни - как вляпнутые пятна бреда; и уже каким-то скаканьем на помеле
промелькнул восьмой день; помелом оказался Иванов [Вячеслав Иванов, поэт],
тащивший к Аничкову завтракать; здесь гримасничал Городецкий;
двадцатипудовая туша Щеголева, известного пушкиноведа, в обнимку с хозяином
хлопала водку; я жался к блондину с взъерошенными волосами, в застегнутой
куртке, с кривым, бледным, смахивающим на В. А. Серова лицом; павши локтем в
колено, отставивши ногу, ероша бородку, завел он со мной разговор о покойном
отце, пока прочие пили; вина не касался он.
- "Кто это?" - спросил я у Аничкова.
- "Да Александр Иваныч Куприн".
После завтрака двинулись все к Куприну, у жены которого сидел журналист
и редактор Ф. Батюшков вместе с Дымовым Осипом ("литературный лихач", - так
Чуковский о нем написал);133 у Куприна мы обедали; он заставил меня написать
на большом деревянном, сплошь покрытом эпиграфами столе на память стихи; уже
вечером всею компанией мы на извозчиках, сидючи по трое, шумно поехали к
Ходотову, к артисту; там - роище, гул: я сидел за столом с драматургами -
Косоротовым и Найденовым; кто-то отчетливо произнес: "Трепов умер от разрыва
сердца"134.
А утром записка: Щ. вечером ждет 135.
День был зеленоватый, гнилой, с мрачной прожелтью; в воздухе взвесились
мрази; в такие дни сразу же отнимается память о лете; как сажа, слетает
загар.
Я с утра - на посту; над Невой, у гранита; рой за роем неслися
клокастые дымы над еле протускленным шпицем; как жутко глядеть туда: брр! Я
вернулся шагать: меж углами угрюмого номера; и, отшагав расстояние, равное
расстоянию от Петербурга до Колпина136, - слышу: этого недоставало - стучат!
В двери выставилась борода под вихрами, в очках, с выражением наглой
слащавости:
- "Я, Борис, - и не сержусь! Вот - нашел тебя..." И полосатою парой
ввалился, всучив в карман руку, кузен, Константин Арабажин [Театральный
критик "Биржевых ведомостей", потом профессор литературы], все звавший к
себе, в Чер-нышев переулок; шагал предо мной, пародируя жесты Бугаевых; и
доказывал, что и он - социалист.
- "Да они ж не желают понять... - ставил он предо мною ладони и точно
отталкивался. - Они думают, обобществленье - по метрику на обывателя... Так:
у меня, в Чернышевой, Борис, - ну, четыре там комнаты; - падал вихрами на
ногу, - а в будущем строе, - бросил свой дородный живот, ухватясь за
подтяжки, - их будет - что? Шесть!"
Он слащаво помигивал.
Пропародировав родственность, бросив мне руку и шляпу схватив, отшагал
в коридор, влепясь в мозг черной кляксой; а мозг искал отдыха перед
свиданием с Щ.
Да, такие деньки - Достоевский описывал!
Шел как на казнь я по Марсову полю; вопила Нева пароходиком; копоти,
выгнувшись, падали в черную воду; отчетливо вылепился над водой одинокий
прохожий; туманы густели; янтарные слезы заневских огней стали тусклыми
пятнами сыпи; я скоро увидел за рыжим пятном фонаря теневой угол дома: того!
Вот и неосвещенная лестница.
Мягкие части, - не ноги, - гранились ступенями.
Вот - началось это: зачем приехал? Я вызван затем, чтобы выслушать свой
приговор: удалиться в Москву; торчать - нечего; я, представляясь
страдальцем, отплясываю по салонам; у Сологуба - был? У Аничкова - был? И
подносится возмутительная сервировка деталей вчерашнего дня, специально для
Щ. собиравшаяся неизвестным мне Холмсом;138 детали подобраны за исключеньем
одной: что - дотерзан.
Всего - пять минут! Из них каждая как сброс с утеса - с утратой
сознания, после которого - новый сброс; пять минут - пять падений - с
отнятием веры в себя, в человека; на пятой минуте себя застаю в той же позе,
как в Праге: пред Блоком.
А далее -
- мягкие части - не ноги - в обратном порядке, стремительно падая,
перебирают ступени, а руки, простертые в мрак, разрывают подъездную дверь,
из которой бросается - серая желть, проясняясь пятном фонаря; там за дверью
отхлопнулась жизнь; здесь - не "я", а ничто, отграниченное шаровою
поверхностью; к ней прилипает туман; что-то пакостно хлюпает; миг, и пятно
фонаря убегает за спину; второе навстречу летит с подворотнею; мимо же
катится, бухая, шар; под ним мягкие части стараются; и претыкаются вдруг о
перила моста.
Шар, это -
- сердце.
А - где голова?
За перилами, силясь увидеть, - куда: где вода? Беловатая мгла прилипает
к глазам: уж нога за перилами; вдруг в голове, - как иглой:
- "Живорыбный садок, живорыбный садок!"
Иль - баржи: те, которые сдвинуты к берегу; рухнешь не в воду, - на
доски; и будешь валяться с раздробленной костью: всю ночь.
И опять, - как укус, - в голове:
- "Отложить до утра: утром - в лодку; и - с середины Невы".
И бесчувственно-мягкие части захлюпали прочь под пятно фонаря, от
которого шел силуэт: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы; от пятна до
пятна перещупывались подворотни и стены; вот вылезли рыжие пятна отвсюду:
туман грязно-рыжий стал; в нем посыпали лишь теневые пальто, котелки, усы,
перья, позднее влепившись в роман "Петербург"; все страницы его переполнены
роем теней, не людей; я таким видел город, когда небывалый туман с него стер
все живое; та ночь не забудется;139 переживанья мои воплотились в томленьи
всех главных героев романа; вторая часть посвящена описанью одних только
суток; я их пережил, не усиливши, разве ослабивши бред, обстававший
сознанье; а котелок, надо мною стоявший над мостом, бежал сквозь туман на
страницы романа, чтоб бегать - по ним: "Над кишащей водой пролетали лишь в
сквозняках приневского ветра - котелок, трость, пальто, уши, нос и усы" [См.
"Петербург", глава первая140].
Дотащился до номера: в распоряженьи осталось семь-восемь часов
беспросветного мрака, но вздулося время; как сердце; и действие волей судьбы
отнеслося за солнце; как перешагать расстояние, равное семи часам? Пишу я
матери и стараюсь ее успокоить: внушить, что так надо; письмо - запечатано;
далее я запечатываю и рецензию, писанную в этот день для "Весов"; номер -
набран; редакция - ждет; вот -
- и кончены счеты с земным!
А прошло - полчаса: еще шесть с половиной часищ; я хватаюсь за
"Сутту-Нипату"; прочитываю: "Одинокий подобен носорогу"; но не рок -
носорог: а тут - рок; нет, - не то! И сижу, бросив голову в руки; и вечность
развертывает свои счеты; и медленно выговариваются невыговариваемые слова;
брезжут образы (им же нет образа); это уже и не жизнь: как бы совершено уже
то, чему след совершиться; и вот из как бы вылезает кабы: кабы так, а не
эдак! Но то совершилось в душе: начать поздно; и - отрешеннейшее созерцанье,
разглядыванье, передумыванье: странно-радостный свет, что есть жизнь для уже
из-за жизни глядящего; тот рассуждает над этим, который низвергся со
смысла, - не в воду, а - в эти четыре стены: запечатывать письма; так "я" из
вне жизни сидело над трупом себя самого, вытворяя - кого? Да себя самого;
все предстало в ином вовсе свете, меня освещающем.
И - озираюсь: действительно - освещены все предметы; а свет
электрический даже не светит: в дневном.
И я понял, что ночь пересилена; жив: не убил себя; вечность свернула
свои тяготящие счеты; гляжу на часы: половина десятого.
Стук: как? Посыльный с запиской? Щ. просит быть: и - сию же минуту 142.
Не стану описывать, как порешили расстаться, чтоб год не видаться; в
себе разглядеть это все; отложить все решенья; по-новому встретиться; Щ.
убедила меня ехать в Италию, к солнцу, к здоровью, к искусству; она обещала
писать и поддерживать во мне стремленье к добру, - то, которое будто бы на
лице отразилось моем; после ночи143.
Я ехал в Москву с облегченьем:144 как будто я в Питере выделил труп, о
котором кричали последние стихотворные строчки; и скоро я с тихостью,
свойственной выздоровленью, уселся в вагон: мама, Эллис, Сережа в окошке,
махая руками, - пропали.
Поля: еду в Мюнхен145, к Владимирову; поступив в Академию, учится он у
профессора Габермана.
Глава третья
ЖИЗНЬ ЗА ГРАНИЦЕЙ
МЮНХЕН
"О, Susanna, wie ist das Leben doch so schon", - со словами, пропетыми
хором вчера в "Симплициссимусе", продираю глаза, вылезая из легкой,
взлетевшей огромной перины на свист под окном "Расскажите вы ей"; босыми
ногами - на пестрые коврики; луч из окна бросил сети сияющих пятен меж
розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в месяц плачу
за нее двадцать марок); к окошку: его распахнуть; я - высовываюсь: "Не
меня!" - Это - наискось, кто-то в изогнутой шляпе, в коротких, зеленых
штанах и в цветистых, зеленых гамашах, сметая с плеча пышный, веющий
складками плащ, под окошком высвистывает и махает крюкастою палкою:
"Русский". Мотивом Гуно "Расскажите вы ей" вызывают друг друга под окнами -
русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек, имеют свой свист;
вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ, я ломился сюда целый
час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой), высунувшись
из окошка, сперва отчитал; а потом уже с грозным прикряхтом явился в
распахнутой двери; с тех пор три ключа (от подъезда, квартиры и комнаты)
вечно на мне; и под окнами мы пересвистываемся условными свистами; не
распахнутся, - хозяина нет: уходи!
Я, Владимиров, Вулих1 и Дидерихс вызываем друг друга мотивом "Разлуки".
Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт;
и уж тянет на улицу: под, точно призрак, пылящим фонтаном клониться на
мрамор из темной свисающей зелени, видеть свое отраженье в бассейне и
слушать вздыхание струй.
Кофе - выпито; быстро одев свой зеленый, баварский, короткоштанный
костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я над - до
белизны, до зеркальности - бледными плитами вымытого тротуара; навстречу
несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки студентов;
сегодня - парад: где-то - хор трубачей; голубой офицер, обвисающий белыми
перьями каски; бело-голубые знамена несутся; летят голубые трамваи; мое
впечатление: Мюнхен - какое-то бело-голубое плесканье; фантастика - серые до
белизны силуэты и башен, и шпицев, и арок, и статуй, врезаемых в небо;
фантастика - парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из которого лупит
козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста; все - какая-то детская
книжка с картинками; и - ждешь увидеть: как мюнхенец Штук [Художник],
расплодивший в Европе кентавров и фавнов, пройдет по панелям, под руку
ведя... сатирессу.
Романтика, готика в перебое со стилями разных Луи и с показом
безвкусицы "Сецессионом" [Сецессионисты - некогда новаторы, к 1906 году
наложили свою руку на весь Мюнхен2] придуманной Греции - плоды творения
кажущегося добродушным и шутоватым баварца, готового даже отпеть с
опереточной сцены свой собственный быт, горлом строя колена, - такие ж,
какие, потехи ради, для барина строит ногами мужик, неохотно пустившийся в
пляс: звук тирольского "Иодля" [Иодль - тирольское горловое колено, которым
горцы перекликаются в горах] стоит неумолчно, как песенка мюнхенцев:
О, Susanna, ist das Leben doch so schon!
O, Susanna, wie schmeckt das Bier so schon!
["О, Сюзанна, - так хороша жизнь!
О, Сюзанна, как вкусно пиво!"]
С Барерштрассе3 шагаю к зеленым газонам огромного здания Академии;
многоступенчатый всход его в пятнах собравшихся пестрых натурщиц, мимо
которых в широких шляпах, в надувшихся ветром плащах, дымя трубками, мчатся
художники всех национальностей, за исключеньем баварской, которая им
покровительствует, извлекая из этого пользу (моральную и материальную даже);
ведь Мюнхен, сбирая с них всякие дани, сто лет упрочняет свою репутацию
"новых Афин".
Академия - влево от мраморной, белой, лепной, изукрашенной темным
орнаментом арки, увенчанной девой с копьем, в колеснице, которую тащат
косматые львы; то "Ворота победы", иль "Зигес-Тор";4 арка же делит кварталы:
аристократический от квартала рабочих, художников; этот квартал перерезает
от Зигес-Тор улица: Леопольдштрассе; огромные пирамидальные тополи озеленяют
ее; здесь ютятся художники; студия здесь громоздится на студии; громко рояли
в открытые окна бросают на улицу - Шумана, Шуберта, Баха; проходишь по ней;
замечаешь: дома и прохожие - проще, бедней; здесь дешевле квартиры; дешевле
табак; здесь воняет сухой, сухопарой сигарой, "Виргинией", пивом и жареным.
Ленин - жил в Швабинге5.
Вправо от Зигес-Тор - чистая и широчайшая улица; то Людвигштрассе; и
сколько б на ней ни слонялось народа - пуста она; и она открывает миражи
дворцов, башен, шпицев, скульптур, перед которыми прядают пылью фонтаны;
безвкусие зданий модерн расступается здесь перед более строгою линией
зодчего Кленце; коли пойдешь от ворот, то направо - университет, где сердца
прошибал своей лекцией Шеллинг и где читал в мое время эстетику Липпс; его
слушали: прикатившие из Москвы молодые философы Топорков и Кубицкий.
Перед университетом подброшенной пылью играет немой, белоснежный
фонтан; а напротив стоит благородное здание; то - библиотека, меж нею и
чопорным иезуитским колледжем, меж каменными, плосковатыми монументальными
вазами - узкий проход в обвисающий золотом Английский парк; там - безлюдно,
свободно, тенисто и густо: аллеи, поляны, газоны, беседки, висящие мостики,
купы каштанов, дубов, вязов; и чащи, и заросли, переходящие в лес, там за
лесом увидишь: играют снегами Тирольские Альпы.
Бывало: пройдя Людвигштрассе, стою пред готическим каменным сооруженьем
для караула; солдаты бросают утрами здесь выше носов свои пятки пред
патриархальными семьями: прадеды, деды, отцы, сыны, бабки, украшенные
добродетелями, миловидные дочери, внуки кричат: "Hoch, hoch, hoch!" - богу,
кайзеру, регенту, старой Баварии.
Улица здесь подмывает к развязности; шутки подносятся здесь как качели,
как спичечный вспых, вызывающий взрыв; видел я, как какая-то группа
студентов, построившись в ряд, шла подбрасывать ноги под носом усатого
шуцмана; [Городовой] выпятив груди, они заходили вокруг, пародируя точно
солдат караула; а на тротуарах уж драли животики; шуцман лишь морщился;
идиотизмы здесь ходят на длинных ходулях; и им аплодируют; тресни ходуля
кого-нибудь в лоб, появляется "шуцман"; а тот, кто животики драл над
ходулею, тащит в участок ее; и сам "регент"6, из окон дворца тоже дравший
животик, теперь издает против этой ходули закон; и за это-то принцев
баварского дома мещане встречают громовыми "хохами"; ["Хох" - равносильно
нашему "ура"] раз в Нимфенбурге (близ Мюнхена) мне показали на старенького
буржуа в котелке, апатично гулявшего в желтой аллее под замком:
[Нимфенбург - загородный королевский замок с парком]
- "Наш принц, - практикующий доктор!"
Я видел проездом здесь бывшего "кайзера": "кайзер" сидел, разваляся, в
коляске, с холодным, несвежим и серым лицом, с носом, гнувшимся из перьев
каски; торчали усы его так, как торчали они в этот день у дворцовых,
изваянных львов, что потом подчеркнул "Симплициссимус"; "кайзер" так нехотя
к каске прикладывал руку; баварцы глазели без "хохов"; но тотчас за кайзером
"хохами" встретили принцев своих.
Гогенцоллернов здесь не любили и в пику хвалили "своих"; но "свои"
показали себя через несколько лет, туго Мюнхен стянув иезуитским корсетом и
рот заклепавши цензурой ему; все наполнилось вдруг зашнырявшими черными,
широкополыми шляпами и длиннополыми, туго застегнутыми сюртуками святейших
отцов, точно нетопырями; но это случилось, когда умер регент.
А вот и дворец: жил в нем Людвиг Баварский, друг Вагнера, мучась
душевной болезнью; здесь все полно слухами: регент убил его;7 ныне
разбрюзгший восьмидесятилетний старик, он стал "наш" для баварцев; он очень
боится и чтит тоже "нашего" социалистического депутата, герр Вюльнера; было
в Мюнхене три короля: регент, Вюльнер и Ленбах; и кажется жалким мне
переданный анекдотик, как регент, на предложение министров открыть здесь
публичный дом, - выразился:
- "Зачем, когда Мюнхен - сплошной этот дом!" Церемониалы
принца-регента: отведывание первой кружки в такие-то числа варимого пива: в
такой-то пивной; он и сам пивовар, содержащий пивную, - свою, "королевскую",
ставшую клубом пивных толстяков; государственность, можно сказать, что
пивная: в парламенте здешнем - многочасовые дебаты о ценах на кружки, о том,
доливать ли сполна пивом их иль оставить для пены пространство с полпальца;
волненье возникнет в том случае, коли недолив увеличить на палец.
Я здесь себя чувствую точно в комедии; глаз мой, засыпанный, точно
песком, красным криком, теперь отдыхает на цвете зеленых штанов, заменивших
мне "красное домино"; а "кинжал" заменяет мне трубка.
Почти у дворца королевский театр, всем известный в Европе по
праздничным, августовским постановкам творений Р. Вагнера, не уступающим
даже Байрейту8.
Бавария - точно арена для празднеств; раз в несколько лет сотрясается
трубами Мюнхен: то - праздник стрелков: вереница процессий в средневековых
одеяниях; здесь карнавалы разгулами арлекинады побили рекорды других
городов; здесь три дня всякий чмокает кого угодно; и ноги дерет; и
отламывает дурака; в октябре вокруг статуи национальной Баварии бьют наповал
многочисленные горлодралы; и каждый, держа в руках книжку и справяся с
номером, выставленным на эстраде, уткнув в книжку нос, рот раздрав,
распевает бездарную песню под номером; это - Октоберфест;9 под головой
национальной я был: не ревел, рот раздрав, как Владимиров; неподалеку от
Мюнхена, в Обер-Аммергау, раз в несколько лет исполняют мистерии "Страсти
Христовы".
Пройдяся по Людвигштрассе, оказываюсь в центре города: старые, новые
башни и шпицы, среди которых облепленное и скульптурой и башенками (под
главной башнею) белое здание новоотстроенной ратуши силится перекричать
своей "готикой": готику10.
Если спущусь теперь влево, то - попадаю в кварталик семнадцатого
столетия с роем крутых, черепитчатых крыш над домками с оконцами, с
выставленной из оконец большой головой в колпаке: лицо - красное, бритое, в
мощных морщинах; а войлок растрепанный прямо из шеи растет: точно уличка с
домом и с бюргером выскочила из полотен Гольбейна; стена выгибает дугу
фонаря; он - большущий, зеленый, престарый; тусклит огонечком над улицею в
пять шагов; как в театре! То - "Ау": старый Мюнхен.
Коли заверну я от ратуши вправо, с отклоном в "назад", я запутаюсь в
уличной сети, обставленной бурыми и буро-рыжими тяжеловесными зданиями; за
зеркальными окнами выставка ваз, инкрустаций, эстампов, скульптур и
полупудовых, золотых переплетов, подобных Евангелию, выносимому дьяконами;
то - евангелия от искусства, плоды крохоборов; здесь улица брызжется
просверком говоров; в матовом золоте речи немецкой - баварское "иго" вместо
"зо" вперемежку с рубиновым "жи" или "джи" итальянца; и вдруг полыхнет -
изумрудами: русские! Меж картинных табачных и книжных палаццо - отели, кафе,
изукрашенные золотою и мраморной кариатидою, розовыми, голубыми, седыми
колоннами (шаг утопает в коврах); тут маститая очень традициями
"Аугусти-нербрей", всегда пустая пивная, таящая в сумерках залы резьбу
темно-коричневых, сплошь деревянных скамеек, столов, стен, украшенных
изображеньем святого младенца, держащего в ручках по пенистой кружке; сюда
приходил, когда начинал утомлять меня солнечный свет, ядовитый,
пронзительный, как золотая мелодия Вельзунгов11, сладкая до...
самоотравления организма; змея подколодная тихо ползла на меня из России
бессмыслием только что пережитого там; здесь мне казалось, что я не в
пивной - в каменистой пещере старинной Германии третьего века; глотал я
коричневое, с легким просверком, пиво; вставала затея: уйти, как в леса, в
мне чужую, далекую жизнь, не вернуться на родину, чтобы неузнанным
странником пересекать этот сумрак коричневый; и, вдруг увидев стоящего перед
потоком лесным, как и я там стоял над Невой, подойти и сказать ему:
- "Брат!"
Может быть, - так и следовало?
Я расплачивался; выходил: бирюзовые воздухи дули; и солнцем облещивало;
но я свертывал в тихие улицы, мимо кафе "Луитпольд", где есть зал-конференц;
в нем я высидел столькое... через шесть лет;12 в зале слышал ответ на
вопросы сознания, вставшие некогда у "Аугусти-нер". Свернув в кривули,
разбиваешь свой лоб о нелепые, серые камни стены, ускакавшей под небо
гигантами башен, венчанных зелеными чалмами: то - Фрауэнкирхе, творение
оригинальнейшей готики:13 уникум не красоты, а нелепейшего парадокса.
Сворачиваю; и - пронырами улиц бегу к плац-газону с подрезанной и
перечесанной травкой; кольцом окружают веранды обвитых цветами отелей; а
посредине газона стоит - обелиск; "Глиптотека" стекольной стеною светлеет;14
и смотрит на толстых, не очень высоких колоннах простой архитрав "Пропилеи"
15, под которыми, -
- может быть, -
- сам
Генрик Ибсен, касаяся черной перчаткою края цилиндра, стоял; разумею не
Ибсена-пыжика, карлика в белых ершах, заколоченного, точно в гроб, в свой
сюртук, от которого стаи шарахались шапки ломавших поклонников, точно
бабахало в них десятью пистолетами; "пыжик" родился в Тироле; носил к
ледникам подбородок квадратный; нет, - Ибсена, черноволосого говоруна,
поднимавшего ветер взволнованных слов, вижу я проходящим от толстых колонн к
обелиску: от солнечных взлетов фантазии о Юлиане Отступнике к... "мумии" -
Боркману16,
Может быть?..
Вот и тяжелый бассейн с беломраморными водяными быками и прыщущими во
все стороны косыми струями, - гордость всех мюнхенцев: выбил его
Гильдебрандт17, автор очень тугого труда, тоже выбитого из целин кантианской
эстетики; ["Проблема формы в изобразительном искусстве"18] сколько, пыхтя,
над ним выкурил трубок Владимиров: труд был указан профессором, герр
Габер-маном; забыты восторги пред краской Рублева: Владимирова занимает
Маре; он глотает слюну над штрихом (все колбасочками) Гульбрансона, веселого
карикатуриста из недр "Симплициссимуса"19, очень левого органа группы
художников и публицистов; работают в нем: Гульбрансон, Тони, Гейне и Шульце
(художники); в нем пишет Голичер. "Сатирикон"20 - только тень
"Симплициссимуса".
Возвращаюсь прямехонько на Барерштрассе, свой круг описав: мимо новой
Пинакотеки; вот - старая Пинакотека (живу от нее на расстоянии трех лишь
домов);21 каждый день я сюда: достоять перед тем иль иным старым немцем;
неделями я изучаю полотна их, краски впивая, читая труды, посвященные им.
ПИНАКОТЕКА КАК ДРОЖЖИ МЫСЛИ
Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей - о глазе, о краске,
культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и им предшествующих;
грань, лежащая меж возрождением и средним веком, есть мнимая грань:
Вольгемут, Дюрер, Пахер, Бургмайер, Альтдорфер, Цейтблом, Балдуин Грин
[Старонемецкие художники] коренится одновременно в Эразме и в готике Робер
де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля ("St. capelle" в Париже)22, Эрвина
фон Штейнбаха и в старом Кельне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие
меж старокельнскою школой, злоупотребляющей золотым фоном, фламандской и
южно-германской; последняя зачаровывает независимым огнем своих красок,
реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы - Цейтблом, великолепный
Шёнгауэр (Коль-мар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого оспаривают
фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего) .
Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини и
Клингера, - для понимания отличий гравюры модерн от следов на дереве резца
Дюрера;23 и - прибегаю к Владимирову, товарищу по гимназии, университету,
"соаргонавту", переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со мною
по-новому в мыслях о живописи; кто же выше: германец Грюневальд иль -
фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера "Жизни Марии"; он
хочет меня соблазнить перспективными головоломками Рубенса; даже, бросая
свой класс, для меня он является в Пинакотеку, - наглядно доказывать мне,
что "Похищенье сабинянок" есть чудо, что Рубенс - не понят, что можно его
проваливать и возвышать; все - от глаза; и умение видеть, науку
разглядывать, он проповедует еще до Водкина.
Для Владимирова исключительна роль Нидерландов, дающих в пятнадцатом
веке толчок к возрождению музыки, вызревшей на их дрожжах; что для Дюрера -
готика, то для Люлли, Скарлатти, Рамо, даже Баха - усилия
контрапунктистов-голландцев предшествующих столетий; после Франкона
Кельнского (тринадцатый век), изучившего жизнь интервала и роль диссонанса,
и после работ философствующего математика-композитора Иоганна де Муриса
(четырнадцатый век) нерв развития музыки дан в нидерландцах Дюфе,
Оккенгейме, в Жоскене де Пре, в Пьере де ля Рю, в Виллаэрте, учителе Царлино
и основателе музыкальной школы Венеции, в Гудимеле, творце римской школы,
работавшем в Риме, в Париже, в Орландо Лассо; они открывают пути Александру
Скарлатти (в Италии), Люлли (во Франции), Баху (в Германии), Генделю;
деятельность этих тружеников звучит в унисон с Ван дер Вейденами, Ван
Эйками, Мемлингами, Масси-сами, Дирками Боутсами, завершался в Рубенсе, в
непревзойденном Рембрандте.
Владимиров думает так; меня ж тянет в Кольмар: к Грюневальду; но вот в
чем сошлись: композиции ярких художников и величайших ученых вполне
имманентны Друг другу; что явлено в красках сперва, то позднее - орнамент из
формул; и - далее: космосы точного образа по Микель-Анджело строятся в
образы точного космоса у Галилея, Коперника, Тихо де Браге и Кеплера - тоже
художников, изображающих ритм упадающих или крутящихся масс; и воистину:
образ художника передает свой размах достижений механике, физике - так, как
в Элладе владение изобразительностью, породившее Фидиев, выточнилось в
достиженьях геометров, тоже художников форм; и Кеджори, историк наук,
мыслит - так.
Еще в Мюнхене эта догадка встает; пониманье культуры, по-моему, есть
пониманье периодов, сложенных из компонентов, всегда превращаемых,
эквивалентных друг другу; и мысли статьи "Принцип формы в эстетике", только
что мной напечатанной ["Золотое руно", 1906 г. Статья была не понята; на нее
обратил внимание только один из ученых-физиков (будущий профессор)24],
переношу на культуру, ища в многоличии всех кинетических метаморфоз, как
механики, физики, живописи, астрономии, как математики, музыки, - той же
энергии, потенциально загаданной; вижу: плоды ренессанса искусств изживают
позднее себя в достижениях чистой науки; умение красочно выявить трюк
перспективы становится опытом оптики; линия - формулой; сближены невероятно
в шестнадцатом веке: научность фантазии у Микель-Анджело с творчески
воображенною формулой у Галилея, когда он в Пизанском соборе увидел качанье
светильника;25 сам Галилей, как нарочно, родился в год смерти художника,
чтоб воплотить в точных формулах то, что культура искусств до него
преднаметила. Мне открывалась реальная связь меж теориями перспективы и меж
геометрией, - между космизмом всех образов Анджело и композицией неба
(небесной механикой): связанность с нею дальнейших открытий падения тел,
тяготенья, принципов Ньютона; явно открылась связь ритма с теорией групп, с
высшей алгеброй.
В Мюнхене силился видеть я эквиваленты, иль величины обратимые, - в
фазах культуры; в баварском музее разглядывал памятники немецкой нации с
времени римской империи, пристально вглядываясь в изображение готических
памятников, интересуйся и Ленуаром [Французский художник и собиратель статуй
в эпоху Конвента, впервые указавший на значение готики для нашего времени и
открытым им музеем, и описанием памятников в своей книге о них].
Владимиров все интересы свои ориентировал на шестнадцатом веке,
переводящем образы воображенья в энергию мысли; и здесь упирался, к досаде
своей, в кватроченто, треченто Италии: и - решено: мы там будем - весной!
Я готичней настроен: понять ренессанс как явление ставшее значит -
увидеть его становление под оболочкою готики, даже схоластики; через
Брунетто Латини, Петрарку, Джиотто, родившегося из мозаики, я протянулся к
Сицилии, к мозаичистам, к языковым достижениям предренессанса, сварившего
здесь из латыни народно звучащую итальянскую речь.
Даже в поисках эмбрионов возрождения я не увидел позднейших шагов
ренессанса, ища гуманиста в душе трубадура, ища трубадура в обезземеленном
рыцарьке, вынужденном к приключеньям, оправдывающим все погони за
средствами: высшими целями.
Очень чуждаяся схоластики, готики - как таковых, я их брал как
беременных будущим всем - в Абеляре, в Рожере Бэконе, в Амьенском и Реймском
соборах25, в строфе провансальской поэзии, а не в Фоме, не в Бернарде
Клервоском; и за каркасами рыцаря (броней, забралом) увидел перерожденье
второго сословия в третье: перерождение рыцаря в авантюриста; пред нами все
фазы его: феодал, крестоносец, странствующий бедняк-трубадур, порождающий
авантюриста, художника, освобождаемого гуманиста, который родит либерала; он
сам - порожденье капиталистических еще не осознанных сил; все то - стадии
облиняния рыцарства.
Готику, даже схоластику, вижу то - в свете проТнед-шего, то - в свете
будущего; не могу разделять я учения о двойной истине, силясь его понимать
как симптом, совершенно реально и без метафизики; "верю, чтоб знать", или
"знаю, чтоб верить", - о лозунгах споры велись: спор Ансельма, Вильгельма из
Шампо с номиналистами и с Абеляром27 - симптомы борьбы в организме, дающем
зародышу соки в ущерб своим силам и вместе отстаивающем свое бытие;
средневековое "верю" мне - догмат из знания мощи рождаемого человека, пока
еще только зародыша: он, нерожденный, увиделся в небе младенцем
"божественным"; средневековое же "знаю" есть догмат лишь веры в неведомого
Аристотеля (будет изведан в тринадцатом веке).
Мысль грека - цветущая девушка; она живет для себя: автономна; а
гетерономность, убожество мысли схоластика, - напоминает мне эту же девушку,
но подурневшую, связанную: забеременела; и - живет не собой, а процессом
питанья зародыша; вера в него - ее "мистика".
Словом: схоластика как размышленья о мыслях Порфирия, перекалечившего
Аристотеля28, - мне неприемлема: она волнует, как предвозрожденье; в таком
освещеньи она не прочитана; в Мюнхене я углубляюсь впервые в проблему
прочета, еще предстоящую мне; [В 1915 году я возвращался к этой проблеме,
изучая Джордано Бруно и Раймонда Луллия; в 1916 году я опять к ней вернулся
в черновых эскизах неоконченной книги "История становления самосознания";30
и, наконец, над этою же проблемою работал в 1931 году] полагаю, что
кинетическая энергия средних веков есть неправильное применение греческой
логики; потенциальная же их энергия - акты питания старыми соками "новой"
души, отражающей формирование нового класса; отсюда и "мистика",
пересыхающая в теологию, но и могущая переродить свое "верю" в "хочу"; ибо
"мистика" этого времени бьет одинаково в спину и феноменалистов, и так
называемых реалистов; кинетическая энергия возрожденья - раскрытие "веры"
как только свободы сознания: "я сознаю - стало быть: я живу" - это будущий
лозунг Декарта; потенциальная же энергия, данная нам возрожденьем, есть
выпирание нового класса; его пионеры - суть гении авантюризма, ударившиеся в
скопленья богатств, в применение к технике принципов знания.
В Пинакотеке Владимиров передо мною растет; в Москве дамы считают его
русским Гланом [Герой романа Кнута Гамсуна "Пан"] за добродушие, утаивающее
что-то свое, что весьма нелегко обнаружить; перед полотнами Рубенса став, от
него отступя, но впиваясь глазами в него, проводил он идеи, рожденные в
клубах табачного дыма; передо мною вставал очень большой человек, но
который, увы, - не оставил следов для искусства; в нем жили себя не
нашедшие: Врубель, Сарьян или Водкин. В. Брюсов открыл мне структуру стиха;
Э. К. Метнер вскрыл ухо; Владимиров учил видеть: Серова, Коровина, Врубеля,
Нестерова еще в дни, когда были юнцами; он в Мюнхене вырос в философа; жалко
лишь то, что - к ущербу художника, доселе сильного в нем, "герр" Габерман
его точно сломал; он хотел одолеть перспективу, поставивши невыполнимые
цели, убив колорит свой и отяжелив свой рисунок; он стал сознавать, что года
еще нужно учиться, - не год, на который едва нацарапались деньги; он
рассчитывал каждый свой пфенниг; уж он понимал, что, отбившись от старой
манеры письма, не даст новой; и это - сбылось: он промучился несколько лет,
не идя на сенсацию и отстраняяся от крикунов легкой кисти; он с горечью
бросил и кисть; а в последнем свиданьи со мной признавался, что главная его
работа - трактат по теории живописи.
Не забуду слов, брошенных им перед старыми немцами:
- "Вы посмотрите, - показывал он, - "Воскресенье", писанное
итальянцем; что делает он? Он бросает нам образ: оттуда - в сюда: композиция
. - успокоительна; но между нами и образами все ж остается ограда... Как
выписана! Мы за ней, созерцаем, как сон, воскресенье и ангелов; эта гармония
форм высекает маячащий свет; он - не греет; теперь мы пойдем, - вел к
старинному немцу. - Все - то же: Христос и два ангела; как все убого,
наивно! Детали - уродливы; где тут гармония? Но тепловую струю ощущаете вы
из теней; и она согревает уродство, которое даже милей красоты; итальянец
слепит, но не греет; он ставит ограду меж чудом и нами; а где здесь ограда?
Вы - взяты в нее, а она за спиною у вас; вы, включась в композицию,
перебегаете к гробу; тень - теплая; греет деталь: эту маленькую нежно
вырисованную собачку вы любите; вляпана в чудо, чтоб в чудо вобрать обиход
вашей жизни; и этим вас с чудом связать; итальянец - прекрасно покажет; а
немец - введет вас!"
Теория двух композиций меня зажигает; и я сознаю: привлечен я к
Грюневальду - трагизмом, которого нет в итальянцах; а ведь современность
дана нам трагизмом; я строю теорию: [Эту теорию я критикую поздней, открывая
себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в 1915 - 1916 годах)]
старые немцы нам ближе; и сводит с ума "Бичевание"31 - красною краскою и
выражением бичуемого (Грюневальд); узнаю я бичуемого:
- "Это - я в Петербурге и в Дедове, перекривленный бичами, до -