илу каждому обновить свою
жизнь.
Пока она говорила туманно, под формою сказок, ее слушали так же, как
слушают песенные легенды; когда же был поднят вопрос о том, кто уполномочил
ее создавать свою группу, она стала косноязычна, ссылаясь на то, что ее
руководители скоро появятся среди нас; они-де и объяснят; ее же задача - нас
подготовить к этой встрече; она требует лишь доверия к себе как к личности;
с недоумением некоторые из очарованных ею ждали; но раздавался и ропот на
то, что она ввела в свои сказки не сказки, а тенденцию связи через себя нас
с какими-то закулисными иксами; чаще из лепета ее песен выглядывал бред;
выяснялась картина душевной болезни; никто ей не верил уже текстуально; но
интриговала разгадка: бред ли в ней до конца заявление, что она состоит
ученицей каких-то таинственных магов; иль попалась она в чьи-то цепкие лапы;
наконец, я и Метнер решили прервать с ней сношенья; такое решение пережила
она как удар74.
Месяцев через семь уже, приехав летом в Москву, я насильственно был
опять с нею столкнут; сказали: она-де больная, беспомощная, умоляет меня к
ней прийти; с ней пришлось провозиться неделю;75 передо мною рыдала в
полнейшем растерзе она; я выслушивал просто уже абракадабру какую-то: де
она, не сумевши свершить "светлой" миссии, данной ей "руководителями",
устраняется ими навек от общенья со всеми знакомыми, с чем-де согласна она;
я слушал, не веря ей (пергюнтизм иль - увертка); позвать психиатра? Но бреды
ее развивались -лишь нескольким лицам; и во-вторых: брала клятву она, чтоб о
мифах ее мы молчали; а для Танеевых и Тимирязевых и т. д. - она оставалася
все тою же, с вида здоровой, нормальной и даже веселой.
Мне казалося: ее миф, что исчезнет она76, - ложь иль предлог отделаться
от векселей, ею данных (море зажечь) ;77 уедет куда-нибудь; потом появится у
Танеевых, где не нужно ей будет рассказывать мифы; Эртель, когда уличили его
в шарлатанстве, ведь так поступил: объявился в Демьянове и картаво
поддакивал материалисту Танееву, бросив места, где втирал он очкл; но
Минцлова была крупнее его; она, по-моему, была искренна в бредах;
последствия доказали: в то время, когда мы считали ее шарлатанкою, может
быть, она, скрывшись от всех, скажем, бросилась в море в Норвегии, которую
так любила она; ее след затерялся на севере: по направлению к Скандинавии;
ведь нельзя допустить, что ее так-таки насильно куда-то убрали; живой
человек - не платок: из кармана его не утащишь; ее знали сотни людей, из
которых десятки считали "своей".
Она, так-таки, совершенно исчезла!78
Первое время этому не удивился никто; ведь все время переезжала она:
оказываясь то - в Москве, то - в Крыму, то - в Норвегии, то - в Петербурге;
в каждом городе имела друзей, ей дававших приют. Но - прошел год, другой;
спохватились: где Минцлова? Нет нигде; наводили справки: в Москве, в
Ленинграде, в Крыму, в Норвегии. Там тоже недоумевали. Прошло девять лет:
никто ее больше не видел; ходили слухи: в каком-то монастыре иезуитском; но
и этот слух был лишь досужей догадкою.
Двадцать три года прошло: и за двадцать три года никто из знававших
когда-то ее не сумел объяснить, куда делась она; время же исчезновенья ее
для всех знавших - одно: август девятьсот десятого года.
Моя догадка, что она бросилась в море, основывается на ее лепете о
какой-то ее особенной связи с пучиною Атлантического океана; в последнем
свидании с нею я обратил вниманье на. то, как прислушивалась она к каплям
дождя, бившим в стекла, к порывам свиставшего ветра; прислушивалась, и с
испугом шептала:
- "Пучина зовет".
- "Кто?" - ее переспрашивал я.
- "Атлантический океан: я с ним связана!" Встреча с Минцловой -
недоуменнейшее воспоминание, в результате которого у меня отложилось
недоверие и ненависть ко всему тому, что заводит речь о таинственных
братствах, хранящих в подспудных шкафах свою магию и эликсиры; от них бегу
прочь.
АСЯ
В первые дни по приезде в Москву из Бобровки я встретился с Асей
Тургеневой, приехавшей к тетке из Брюсселя79, где она училась у мастера
гравюры Данса; вид - девочки, обвисающей пепельными кудрями; было же ей
восемнадцать лет; глаза умели заглядывать в душу; морщинка взрезала ей
спрятанный в волосах большой, мужской лоб; делалось тогда неповадно; и вдруг
улыбнется, бывало, дымнув папироской; улыбка - ребенка.
Она стала явно со мною дружить; этой девушке стал неожиданно для себя я
выкладывать многое; с нею делалось легко, точно в сказке.
Она заслонила мне дикий бред Минцловой; она мне предстала живою весною;
когда оставались мы с нею вдвоем, то охватывало впечатление, будто
встретились после долгой разлуки; и будто мы в юном детстве дружили.
А этого не было.
Под впечатлением встреч я написал первое стихотворение цикла "Королевна
и рыцари", вышедшего отдельною книжкой позднее:
В зеленые, сладкие чащи
Несутся зеленые воды.
И песня знакомого гнома
Несется вечерним приветом:
"Вернулись ко мне мои дети
Под розовый куст розмарина"80.
Розовый куст - распространяемая от нее атмосфера.
Стихотворение написано в апреле 1909 года; оно - первое в цикле,
противопоставленном только что вышедшей "Урне":81 тематикою и романтикой
настроения; месяца полтора назад я заканчивал сборник "Урна" печальными
строчками:
Уныло поднимаю взоры,
Уныло призываю смерть82.
Строчки эти - отстой ряда перенесенных страданий, разрыва с друзьями,
тяжелых отношений с Щ. А тут вдруг - розовый розмарин!
Меж двумя эпохами моей лирики, определившими года, - всего четыре
недели: отдых в Бобровке; и - встреча с Асей, явившейся на моем горизонте
как первое обетованье о том, что какой-то мучительный, долгий период
развития - кончен; я чувствовал, что вижу опять нечто вроде весенней зари .
Восприятие мое тогдашней Аси - тотчас же отразилось в романе, к
которому вернулся по ее отъезде (Катя) ;84 и уже поднималась уверенность в
первых свиданиях наших, что эта девушка в последующем семилетии станет самой
необходимой душой.
Как нарочно, весна была ранняя, ясная, нежная; в марте уже тротуары
подсохли; напучились зеленью красные жерди кустов; я ходил, улыбаясь, по
улицам; птичьими перьями шляпок в моем восприятии барышни в синие выси над
серою мостовою неслись; в набухающих почках стоял воробьиный чирик; рвались
красные шарики, газом надутые, в ветер из ручек младенцев; вычирикива-ли,
как зеленою песенкой чижика, глазки летящей навстречу смешной гимназистки;
так все восприятия омоло-женно предстали; весна охватила: внезапно; по
логике, мною поволенной, ведь надлежало на смертном одре возлежать; а я,
вопреки ей, отдался вдруг радостно всем впечатлениям жизни.
Сестра Аси, Наташа, умная, сложная, очень раздвоенная, в черном
платьице, с глазами русалки, не то ангели-ца, не то настоящая ведьмочка, в
пору ту голову многим кружила; влюблялись в нее - тот, другой; хвост
поклонников, - драмы, вздыхания ревности; словом, "Дом песни" д'Альгеймов
наполнился этой весной специфической атмосферой влюбленности, глупой,
невинной и чистой; и сами д'Альгеймы, романтики, в той атмосфере, казалось,
добрели, с лукавым сочувствием щурясь на молодежь, наполнявшую комнаты их, -
место встречи с Тургеневвши (Оленина-д'Альгейм'была их тетка); они жили как
раз напротив д'Альгеймов - под Метнерами; с утра до вечера, перебежав
тротуар, пребывали у дяди, у тетки.
Я помню, как раз затрещал телефон; подхожу: голос Аси Тургеневой:
- "Вы согласились бы мне позировать для рисунка, который переведу я в
гравюру? Но предупреждаю: для этого вам придется бывать у д'Альгеймов с
утра - каждый день".
Не задумываясь, я ответил:
- "Конечно же!"
Как же не согласиться?85
А были дела: роман, "Весы", заседанья, статья для гоголевского
юбилея;86 и вот я - пленник д'Альгеймов; верней, - их племянницы; я усажен в
огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком же кресле - Ася; с
добрым уютом она забралася с ногами в него; потряхивает волосами, и мрачная
морщина чернит ее лоб; она вцели-вается в меня, стараясь карандашом передать
на картон линию лба; и это - не удается ей; бросив работу, она закуривает; и
какая-то особенно милая, добрая улыбка, как лучик, сгоняет морщины;
начинается часовой разговор: вдвоем; забыты: и линия лба, и гравюра; вся
суть в разговоре; гравюра давно уже стала предлогом для этих привычных
посидов; из двух-трех сеансов вполне алогически вырос прекраснейший
солнечный месяц необрываемой беседы вдвоем.
Иногда в дверь просовывается любопытно-лукавая головка П. д'Альгейма;
он делает вид, что зашел невзначай; с напускною серьезностью он опускается
рядом в глубокое кресло; и, горбясь, сидит в нем, моргая в окно и отряхивая
серый пепел; в нем что-то от барса; и он косолапится, точно медведь; он
заходит отсиживать с нами, чтоб не говорили, что "Белый" часами сидит,
затворившись с племянницей; в сущности, он понимает нас; функции "дяди"
смешны ему; вид у него постаревшего и подобревшего Мефистофеля или, пожалуй,
старого отставного капрала; он щурится мимо, в окно; он, пуская дымок, для
проформы лишь спрашивает:
- "Э Брюссоф? Кё фэ т'иль?" [Итак, - Брюсов? Что делает он?]
И, отбывши повинность, встает, на прощанье бросая племяннице с нежною
ласкою:
- "Петит!" [Крошка!]
И выходит на цыпочках; он, старый романтик в душе, покровительствовал
всем порывам, коли они были чисты; Ася с Наташей лежали глубоко на сердце
его; он старался воспитывать их, окружить их своею культурою, но не
препятствовал будущему; начинающийся мой роман с Асей тональностью ему,
видимо, нравился; и у д'Альгеймов без уговора считалися мы парой; Петровский
и Поццо водились больше с Наташей; последняя появлялась везде; даже у
Метнеров, что весьма не нравилось дяде; Наташа его беспокоила; Ася же - нет;
она в Брюсселе жила в полном затворе у старого Данса; а приезжая в Москву,
попадала вполне в атмосферу д'Альгеймов; Ася в эти годы была дикая: из
конфузливости; она не бывала нигде; лишь при мне раскрывалася она вся; и
д'Альгейм в ней ценил ее дикость; а Метнер, конечно, косился на наше
сближенье, бросая порой невзначай замечанья, клонящиеся к тому, что Ася -
таки тип моей не понравившейся ему "королевны" ("Северная симфония").
- "Предупреждаю вас: королевна еще туда-сюда в книге; но не она -
героиня вашего романа; ее тональность - болезненный эстетизм; у Аси -
аскетизм из уныния и слабого тонуса жизни; вот если бы вы встретили женщину
типа "Сказки" [Героиня драматической "Симфонии".], то ликовал бы за вас".
Вопреки песням Метнера - Ася была в эту пору мне импульсом жизни;
Наташа казалась - болезненной; Метнер в моем предпочтении Аси увидел не
жизнь, а победу д'Альгейма; воспринимал он абстрактнейше дружбу мою: точно я
вместо Зиммеля стал читать, скажем, Огюста Конта; он, с этого времени что-то
в себе затаивши, нахмурился; хмурость с годами росла.
В мае решили мы (Ася, Наташа, я, Поццо, Петровский) удрать из Москвы:
провести вместе несколько дней среди зелени; мы попали в Саввинский
монастырь, близ Звенигорода; остановились в гостинице; пять прекраснейших,
солнечных дней нас сблизили с Асей; она была великолепнейшая лазунья: увидит
забор или дерево, и - за-карабкается; она лазила по вершинам деревьев;
первые разговоры о том, что, быть может, пути наши соединятся, происходили
на дереве (почти на самой вершине); на ней мы качались, охваченные порывами,
гнущими дерево; свежие листья плескали в лицо.
Мне запомнился наш разговор - на дереве, свисающем над голубым, чистым
прудом, испрысканным солнцем; запомнились и отражения: вниз головой; из
зеленого облачка листьев, в мгновенных отвеинах ветра, - я видел то локоны
Аси, то два ее глаза, расширенных, внятно внимающих мне; и запомнился
розовый шелк ее кофточки; вдруг ветви прихлынут к лицу: ничего; под ногами -
двоился, троился отточенный ствол, расщепляемый легкой рябью; запомнились
спины склоненных под нами Наташи и Поццо, сидящих глубоко внизу: на
зелененьком бережку (они тоже задумывались о путях своей жизни: Наташа
впоследствии стала женой А. М. Поццо).
Вспоминается и другая картина: и ночь и луна; средь бушующих черных
кружев листвы чья-то тень, мне не ясная: Ася; схватившись рукою за сук, она
свесила голову; черное кружево, нас овеивая, закипая серебряной искрою
лунного отблеска, точно всплеснет; и вот листья отвеяны; стали
темно-оливковыми - под луной, освещающей их; а над нами - глубокое и
темно-синее небо; далеко за полночь; смотрим на небо; луна закатилась; но
вызрели звезды.
Так под небом и месяцем вставал предо мною отрезок из лет, освещенных
мне жизнью весьма необычной.
В деревне мы прожили всего несколько дней; но они отделили меня
навсегда от унылого прошлого; собрались мы уехать; но подали счет; оказалось
же: заплатить-то и нечем; и пришлось А. Петровскому ехать в Москву за
деньгами, оставив две пары "романтиков" в залог монахам, заведующим
гостиницей.
В день возвращенья в Москву был концерт М. Олениной; помню, она, в
белом платье, с приколотой розой к открытой груди, с невероятною силою пела:
Сияй же, указывай путь,
Веди к недоступному счастью
Того, кто надежды не знал87.
Программу концерта, наверно, продумал д'Альгейм; и, наверно, продумал
ее для меня и для Аси; он таки постоянно устраивал своим близким знакомым
сюрпризы; и включал в программу жены те романсы, которые, по его
представленью, должны были ответствовать душевному состоянью друзей. В этих
милых сюрпризах опять-таки сказывался романтик старинного стиля.
Но вот приходит известие: бабушка Аси, Бакунина, проживавшая у своей
дочери [Мать Аси, урожденная Бакунина, по первому мужу Тургенева, по второму
Кампиони, жила около Луцка с мужем, лесничим], - при смерти; Ася поехала к
матери на Волынь, чтобы проститься с больной; оттуда она должна была ехать в
Брюссель - оканчивать школу гравюры у Данса (ей оставалось там жить еще не
менее полутора года); перед прощаньем условились мы: разлука пускай будет
нам испытанием; ею проверим себя и друг друга; и коли окажется, что в нашей
тяге друг к другу есть что-то серьезное, то мы по окончании ей класса
гравюры соединим наши жизни.
Вскоре же по отъезде Аси88 имел я серьезнейший разговор с П.
д'Альгеймом, более влиявшим на судьбу племянниц, чем мать; в результате
этого разговора я получил душистый по тону ответ: д'Альгейм не только не
будет препятствовать моему сближенью с племянницей, но и способствовать ему;
он мне предложил предстоящей зимой ехать в Брюссель:
- "Но вам придется считаться со стариком Дансом; он средневековый,
строгий, сумрачный; он держит Асю как в монастыре; изредка бедняжка гостит в
Шарлеруа у мадам д'Эстре, дочери Данса. Так что вам придется видаться с
"петит" - в присутствии старика или экономки-старухи, которая - о, о, -
мегера! Ну да ничего: где нет препятствий к свиданьям - там нет аромата", -
пустился он мне развивать философию жизни.
Близился уж июнь; я опять переехал в Дедово, к другу; с обитателями
Дедова, Коваленскими, отношенья как будто наладились; но чувствовался
холодок от Сережи; мое увлечение Асеи встречало в нем отклик живой (сам же
он увлекался сестрой ее, Таней); но проблема самопознания в моей трактовке
была ему даже враждебна; замкнулись невольно мы; к нам являлся и Эллис,
притрясы-ваясь в таратайке, в мухрысчатом сюртучке, в том же все котелке; он
в это время дорабатывал книгу о символизме; писал в музее он; он все
нервничал, чего-то боялся; и даже: кричал по ночам; производил, в общем,
жалкое впечатленье: на ладан дышал.
Время мое было занято писаньем романа; и лето казалось неважным; и в
Дедове было неважно; отдушины - письма от Аси, сперва из-под Луцка; потом
уж - из Брюсселя; я отвечал ей длиннейшими письмами, над которыми просиживал
ночь напролет; к августу появилась в письмах ее нота вялости; они стали
реже.
Я был охвачен рядом новых тревог и забот, отрезавших надолго от
брюссельской переписки.
И первая тревога - инцидент с Эллисом.
ИНЦИДЕНТ С ЭЛЛИСОМ
В последний свой приезд в Дедово Эллис был так неумерен в словах, так
ругался, такие высказывал мысли о прессе, что я вынужден был одернуть его:
- "Если ты будешь и далее продолжать разглагольствовать в этом же
направленьи, то - помни: тебе будет плохо!"
Он задергал плечом; и - уехал.
А через несколько дней я читаю в газетах: литератор Л. Л. Кобылинский
попался в музее с поличным - вырезывал страницы из музеиских книг; в газетах
стоял просто грохот; Сережина бабушка, Александра Григорьевна Коваленская,
очень любившая Эллиса, мне говорит:
- "Поезжайте скорее в Москву... Разузнайте, в чем дело: опять,
вероятно, травля!"
Лечу: и - попадаю в разгар "инцидента".
Считаю его характерным; натура противоречивая, Эл-лис всегда отличался
почти потрясающим бескорыстием; он отдавал людям с улицы все, что имел; он
годами позабывал об обеде; давно уже книги свои он пожертвовал неимущим; но
он был ужасно небрежен по отношению к книге как таковой; и дать ему книгу -
значило: или ее получить перемаранной заметками на полях, с дождем
восклицательных знаков, иль - книги лишиться, - не потому, что присвоит ее:
затеряет ее; не раз у себя на столе находил занесенные Эллисом книги,
исчерченные карандашными вставками; приходя же к друзьям, он без спроса брал
книги их; часто зачитывал; над ним трунили; он сам над собою трунил; и,
разумеется, никому и в голову не приходило, что порча книг Эллисом есть
преступление; с той же рассеянной, непохвальною легкостью он работал в музее
над книгою о символизме;91 к несчастию для него, его посадили в отдельную
комнату; и кроме того: в эту комнату его допустили с комплектом его же книг,
только что подаренных ему "Скорпионом" специально для нужных вырезок и
вклеек в рукопись; пользовался же он двойным комплектом: музейским (для
справок) и "скор-пионовским" (для вклейки); и раза два, перепутавши книжные
экземпляры, выкромсал ножницами - из экземпляров музейских; именно: он
испортил вырезками страницу в моей книге "Северная симфония" и страницу в
моей же книге "Кубок метелей"; служитель музея случайно увидел, как он
вырезывал; и когда ушел Эллис, по обычаю оставляя портфель работы, со всеми
вырезками, то служитель отнес портфель к заведующему читальным залом,
фанатику-книгоману, Кваскову; Эллису сделали строжайший выговор: конечно, за
неряшество, а не за воровство; и лишили права его работать в музее. Квасков
с возмущением рассказывал об этом факте; пронюхал какой-то газетчик; враги
"Весов" вздули до ужаса инцидент; неряшество окрестили именем кражи;92 можно
было подумать, читая газеты, что Эллис годами, систематически, выкрадывал
ценные рукописи. Министр Кассо, прочитав заметку о "краже" в музее,
воспользовался этим случаем, чтобы спихнуть с места директора, профессора
Цветаева (у них были счеты); он требовал: дать делу ход.
Теперь о Цветаеве: этот последний питал к Эллису ненависть; Эллис
являлся почти каждый день на квартиру его - проповедовать Марине и Асе, его
дочерям, символизм; и папаша был в ужасе от влияния этого "декадента" на
них, - тем более, что они развивали левейшие устремленья для этого косного
октябриста: они называли себя тогда анархистками; в представленьи
профессора, Эллис питал их тенденции: ни в грош не ставить папашу94. С
другой стороны: дама, в которую папаша влюбился, по уши была влюблена в
Эллиса; и здесь и там - торчал на дороге профессора "декадент"; оскорбленье
свое он и выместил как директор Румянцевского музея. И кроме всего: он желал
выкрутиться перед его не любившим министром; он потребовал строжайшего
расследования с тенденцией обвинить Эллиса.
Результат осмотра книг, читанных Эллисом в музее (за многие годы), был
убийственен для Цветаева: кроме двух страниц, вырезанных из "Симфоний" на
виду у служителей, с оставленьем им на руки своего портфеля (вместо того,
чтобы унести портфель с "уворованным"), - никаких следов "воровства",
которого и в замысле не было; Эллису ль "воровать", когда его обворовывали
редакции нищенским гонораром, когда он всю жизнь обворовывал сам себя
отдаванием первому встречному своего гонорара и после сидел без обеда.
Пришлось же позднее Нилендеру отнимать у Эллиса деньги, чтобы их ему
сохранить на обеды.
И этого человека "маститый" профессор Цветаев хотел объявить злостным
вором.
Личная месть и угодничество перед Кассо, от которого разбегались в
ужасе и умеренные профессора, - превратили седого "профессора" в косвенного
участника клеветы; пока над Эллисом разражалась беда, комиссия по
расследованью "преступленья" сурово молчала, укрепляя мысль многих о том,
что материал к обвинению, должно быть, есть.
На Эллиса рушились: и личные счеты министра с Цветаевым, и ненависть
последнего, и ненависть почти всех писателей за "весовские" манифесты;
оповещение о воровстве печаталось на первой странице;95 оно облетело в два
дня десятки провинциальных газет; а опровержения не печатались; через два
месяца постановление третейского суда, снявшего с Эллиса клевету, было
напечатано петитом на четвертой странице "Русских ведомостей"; и осталось не
перепечатанным другими газетами;96 и тот факт, что судебное следствие
прекратило "дело" об Эллисе вслед за следствием музейной комиссии, и тот
факт, что третейские судьи (Муромцев, Лопатин и Малянтович) - признали
Эллиса в воровстве невиновным, - не изменили мнения: казнили не "вора", -
сотрудника журнала "Весы".
Не забуду дней, проведенных в Москве; я с неделю метался: от А. С.
Петровского к скульптору Крахту, от Крахта к С. А. Полякову, в "Весы"; из
"Весов" - в музей; оттуда - к Эллису, к Шпетту, к Астрову; Эллиса ежедневно
таскали на следствие: в комиссию при музее; а элемент, мною названный
"обозною сволочью", неистовствовал во всех российских газетах, взывая к
низменным инстинктам падкой до сенсации толпы; гадючий лозунг: "Все они
таковы" - раздавался чуть не на улице, где сотрудников "Весов" ели
глазами;97 передо мною вставала картина толпы, убивающей Верещагина ("Война
и мир"); нас прямо ставили вне закона, особенно тогда, когда закон дело
прекратил, а где-нибудь в Харькове, Киеве и т, д. продолжали писать;
- "Эллис - вор!"
Когда впервые в Москве в эти дни я настиг несчастного виновника шума,
он был невменяем; бегал по улицам без котелка, то махая безнадежно рукою, не
пробуя даже бороться: "Бесцельно!" То, палку хватая, бросался кого-то он
бить. Но - кого? В эти дни обнаружилось: бить надо многих; я - тряс его за
руку:
- "Слушай, а опровержения - где?"
- "Посланы: не напечатаны..."
- "Не имеют права, должны".
- "Это ж право - трех дней".
- "Где ты был? Что ж ты медлил?" Обнаружилось: в первый день обвинения
он не видел газет; а все друзья его были на даче; немногие из "хороших"
знакомых, попавшихся ему в этот день, лишь конфузливо опускали глаза; и - от
него наутек:
- "Понимаешь, ничего я не знаю: встречаю N: он - чего-то конфузится;
и - до свидания; вижу М: делает вид, что меня не узнал... И понял я, что
что-то случилось; но лишь на другой день утром прочел клевету: к вечеру
доставил опровержение; на третий день оно не появилось в печати: на
четвертый день я уже не мог требовать, чтобы письмо мое напечатали".
Опускаю подробности этого гнусного дела: музейное следствие (протоколы,
допросы, комиссии), судебное следствие тянулись недели; пока же - громчайшая
статья, полная клевет, в "Голосе Москвы" (орган октябристов) - под
заглавием: "Господин Эллис" .
Характерно: до этого инцидента в музее действительно уличили вора,
вырезывателя ценнейших гравюр, их сбывавшего; и вот этому вору Влас
Дорошевич посвятил фельетон, силясь его оправдать;100 об Эллисе - никто: ни
гугу; а мы лишены были права голоса: друзья-де лицеприятны.
Еще деталь: прокиснувший в либеральной "порядочности" Сергей Мельгунов,
года упражнявшийся на страницах "Русских ведомостей" в морали и добродетели
(ныне эмигрант), будучи еще гимназистиком, столовался у матери Эллиса; он
был на "ты" с ее сыном; совершенно растерянный оттого, что газеты не
захотели печатать его, Эллис вспомнил: бывший его товарищ ответственное лицо
в "почтенной" газете; опрометью он ворвался в редакцию; увидевши
Мельгунова, - к нему, простирая руки свои с восклицанием:
- "Выручи!"
Но благородный эн-эсовский столп добродетели101, выпятив грудь и убрав
свои руки за спину, с ледяною жестокостью лишь процедил:
- "Извините, пожалуйста, - я ничем не могу вам помочь" .
Повернувшись, он вышел из комнаты: инсценированная непреклонность была
подла; не было ведь доказано, что просящий о помощи - вор; следствие еще
только приступало к разбору; что сделали "Русские ведомости", чтобы честно
пролить свет на весь инцидент и хотя б только этим помочь оклеветанному? Они
напечатали снятие вины с Эллиса - петитом; и - через два месяца; напечатали,
потому что документ был подписан председателем Первой Государственной думы;
Мельгунов, не желавший марать свои руки о "грязное" дело, числился
"благородным" в газете; а Муромцев, себя "замаравший" участием в деле,
котировался тою ж газетою как "благор-ррр-род-нейший", перевешивая
Мельгунова количеством "р"; постановления третейского суда с такой подписью
нельзя было спрятать в карман; и его напечатали; но - петитом; и - на
четвертой странице; никто не прочел.
Ненависть к "декаденту" была так сильна, что и фамилию Муромцева со
всеми "р" смалили в петит; в чем сила? Да в том, что первое известие о
"воровстве" Эллиса появилось в "Русских ведомостях"; снятие с Эллиса клеветы
в той же газете ставило ее в неловкое положение.
Через несколько недель я удостоился видеть Муромцева, получив от него
приглашение посетить его дом; с дочерьми его я играл некогда мальчиком;
приглашение имело связь с инцидентом, который уже разбирал Муромцев,
привлеченный к нему братьями Астровыми; эти-то знали Эллиса и в его
бескорыстии, и в рассеянной невменяемости, и в способности против себя
ненужно восстановить всех; Астровы имели вес в кадетских кругах; при их
участии нашелся-таки противовес клевете; видные деятели наконец принялись
выгораживать Эллиса, особенно когда зарвались октябристы; травля Эллиса
тучковской газетой превосходила все меры 1 02.
Тогда-то Н. И. Астров, с которым Муромцев считался, ввел последнего в
детали дела и убедил войти в президиум третейского суда меж журналистом
"Голоса Москвы" и Эллисом103.
Муромцев меня не расспрашивал о подробностях ему уже знакомого дела; во
время беседы он пристально меня изучал; я помнил его чернобородым красавцем;
теперь предо мною стоял седой старик в великолепной позе мягкого величия; из
беседы с ним убедился я: он будет держать руку Эллиса; и я - успокоился.
Не то чувство охватывало меня в первые дни инцидента; следствие хранило
молчание; профессор Цветаев топил; пресса - выла; Эллис же был невменяем; и
я не мог добиться четкого объяснения от него.
Тронул скульптор К. Ф. Крахт, живее всех взволнованный этим делом; он
даже устроил у себя в студии совещание друзей Эллиса; в этой студии поздней
собирался кружок, Эллисом названный "Молодым Мусагетом"; здесь были иные из
будущих "центрофугистов";104 бывали: Марина Цветаева и молодой Пастернак.
У Крахта познакомился я с Кожебаткиным и В. Ф. Ах-рамовичем, скоро
связавшимся с "Мусагетом"; Кожебат-кина подсунул нам Эллис как
незаменимого-де секретаря; Ахрамович сперва был корректором в "Мусагете";
привлекал его ум; привлекало живое отношение к делу; когда обнаружилось, что
"незаменимого" секретаря нельзя держать в "Мусагете", засекретарствовал
Ахрамович105, оказавший живую помощь издательству, а мне, в частности, и
большую услугу: умелым секретарством в нашем ритмическом кружке .
Возвратился я в Дедово - вовсе больной, потрясенный; и - вдруг
телеграмма от Метнера: есть деньги на издательство или журнал; согласен
ли?107 Просит ответа, но под влиянием инцидента с Эллисом - первая мысль:
какой там журнал? До него ль? И Соловьев соглашался со мной:
- "Я заранее должен сказать: мне - некогда будет касаться журнала; и я
далек от всяких издательств; на меня не рассчитывайте".
Вообще Соловьев в нужную минуту выявил эгоизм и в отношении Эллиса, и
по отношению ко мне; я, удрученный таким холодным ответом, чуть не послал
Метнеру телеграммы: "Не надо". Но, вспомнивши о Петровском, Ни-лендере,
Киселеве, поехал в Москву: за советом.
- "Нет, Боря, нельзя отклонять предложенья: издательство - нужное
дело", - волновался Петровский.
Вообще он меня горячо взбадривал и поддерживал; тогда мы послали
Метнеру лапидарный ответ: "Нужно"; Метнер тотчас же разразился огромным
письмом, прося строго обдумать план действий: книгоиздательства или -
журнала; и просил прислать смету, проекты; он писал, что еще на месяц
задержится и чтобы мы разработали детали дела; он отвиливал от черной
работы; мы принялись за организацию издательства "Мусагет", отклонивши
журнал; я переехал из Дедова, унося печальное чувство: наши идейные пути с
Соловьевым вполне разошлись;108 и с той поры не было уже между нами былой
жизненной связи; в заседаниях он не участвовал, нас избегая; участвовали:
Рачинский, Петровский, Сизов, Киселев, я, Нилендер, Борис Садовской, Эллис,
Кожебаткин, призванный в секретари, и Ахрамович, ставший корректором.
Сентябрь протекал в разработке плана издания109, сметы и отыскания помещенья
редакции; уже подготовлялись и рукописи; явился и Метнер; официально
редактор и издатель был он; редакционною тройкою - я, Метнер, Эллис;
ближайший совет при редакции составляли Рачинский, Сизов, Киселев и
Петровский; Метнер настаивал, чтобы меж редакторами состоялось следующее
соглашение: "veto каждого - безапелляционно; любое решение осуществлялось
лишь согласием трех; и это впоследствии явилось подводным камнем работы;
когда редакторы оказались лебедем, щукой и раком, то и не оказалось вопроса,
на котором бы мы сошлись; "veto" стало каноном жизни издательства, и все
культурное будущее оказалось в сплошных "нетях"; на "нет" нельзя строить; а
"да" - не оказывалось.
Появившийся через месяц Эмилий Метнер таки удивил меня; он обрился;
странно: этот пустяк деформировал мне его; есть люди, которым не след
бриться; борода и усы придавали ему что-то мягкое; в его обнажившемся
подбородке и в судорожно сжатых губах проступила нота над-менства и прежде
ему неприсущей сухости; главное: поразил редакторский тон: по отношенью к
друзьям; у Брю-сова не было этого тона и в отношеньи сотрудников; в основе
"редакторских" пожеланий не чувствовалось твердой линии: она всплывала лишь
в "veto"; я же принципиально не пробовал использовать своего права на "veto"
в отношении к Метнеру, ибо "veto" - лишь способ убить творчество; Метнер
капризничал своим "veto"; тенденция к таким "veto" была мне полным сюрпризом
в том, кто в ряде лет был мне другом; признаюсь: вид и тон "редактора" был
Метнеру не к лицу; а упорство, с каким он силился укрепить во мне свой новый
аспект, привело лишь к тому, что уже через год зажил я единственной мыслью:
бежать из Москвы; что в условиях моей жизни значило: ликвидировать с
тогдашней Россией.
НА ПОДСТУПАХ К "МУСАГЕТУ"
Организация "Мусагета": т. е. - ежедневные заседания, сметы выбора
шрифтов, образцов для обложек, наметка предполагаемых к изданию книг; дома -
подготов-ленье к печати двух сборников; и - писание романа к очередному
номеру "Весов";110 кроме выбегов по делам "Мусагета", я был отрезан от
внешнего мира; не было времени писать Асе в Брюссель. Надо было сортировать,
редактировать уйму статей и заметок для "Арабесок" и "Символизма"; все
конкретное, образное, афористическое отбиралось мною для "Арабесок"; и выбор
был легок.
Не то с "Символизмом"; сюда попадали теоретические статьи; я не раз
колебался: стоит ли выпускать эту рыхлую, неуклюжую книжищу; ее главы
писались мной в разных годах, обнимая статьи с явным припахом Шопенгауэра
(плод увлечения юности), и статьи, писанные под влиянием Вундта - Гефдинга,
и статьи, отразившие стиль неокантианских трактатов; ни те, ни другие, ни
третьи не могли отразить мне теории символизма; и психология, и теория
знания брались как симптомы отклонов с поволенной линии; очерк теории
символизма мне виделся ясно; если бы были возможности мне затвориться на
несколько месяцев, я предпочел бы готовить к печати заново написанный труд,
опуская эскизы к нему (материал статей, с которым во многом я был уже не
согласен); тогда - на что жить? "Весы" - закрывались; ежедневная служба моя
в "Мусагете" и гонорар за статьи как раз давали мне возможность кое-как
обойтись; это определило судьбу "Теории символизма"; она - не написана; зато
глиняный колосс (шестьсот с лишним страниц), "Символизм", которого рыхлость
я и тогда осознал, живет памятником эпохи; ворох кричаще противоречивых
статей - отражение бурно-мучительной личной жизни моей, разрушавшей
тогдашнее творчество; если оно и оставило след, то - вопреки всем
деформациям, суетой; оно выглядит мне не поднятым со дна континентом,
которого отдельные пики торчат невысоко над водной поверхностью.
Организуя книгу, хватался за голову, видя все неувязки: в методах
трактовки вопроса; единственно, что оставалось: сшить на живую нитку
отдельные лоскуты хода мыслей, уж сданные в типографию; вдогонку за ними
надо было пуститься со сшивающим их комментарием, стягивающим противоречия
все же к некоторому единству;111 уже сами статьи от меня были взяты: в
набор.
"Мусагет" желал открыть деятельность с выпуска этой именно книги, в ней
видя программу, и этим мешал мне думать над ней; выдвинули: задержка книги -
ущерб для финансов; бюджет или цельность теории? Увы, - бюджет; цельность -
когда-нибудь, между прочим; да, - таков путь мой писательский; "Мусагет" был
бедней "Скорпиона"; поэтому - в нем бюджет доминировал: в "Весах"
доминировала - концовка художника: пиши под концовку; с идеологией - никогда
не везло; ни одно издательство не могло дать спокойных условий работы;
всегда злободневность момента стирала весомость, чтоб в следующий момент
стать иной; сумма всех злободневностей через пять лет становилась нулями; а
собрание сочинений "А. Белого" - изуродовано; это знать - и не мочь отстоять
свои планы есть мука моя как писателя.
Я пытался, хотя бы отчасти, найти себе выход из созданного затрудненья;
хотя бы дать схему теории, обещанной в будущем; центральная статья
"Символизма", или - "Эмблематика смысла" (почти сто печатных страниц),
написалась в неделю; и даже не выправлена (типография требовала); она
поэтому не отразила программы; гносеология в ней - рудимент, ибо дана - от
печки: от критики Риккерта; статья оказалася эмблематикой (в другом смысле),
нарисовав психологию моих прошедших ошибок, представив их диалектикою
подходов к теории, контур которой позднее лишь встал; если б знал, что
"теорию" жизнь написать не позволит, не выпустил бы я теоретической первой
части, которая - выданный вексель.
В план книги входил и подход к проблемам эстетики; отсюда вторая
статья, писанная кое-как; и вдогонку: "Лирика и эксперимент"; она вводила в
детали проблемы ритма; будущее опять-таки обещало возможности выпустить
отдельным томом мои стиховедческие материалы, в то время казавшиеся нужными
горсточке специалистов; и тут я ошибся в расчете; через пятнадцать лет
горсточка стала тысячами; я хотел использовать "Символизм" и как агитацию за
специальные интересы стиха; и в этом достиг: цели; в направлении, мною
взятом, меня уточняя, была написана целая библиотека; но я проиграл в
другом, скомкавши огромное сырье данных, которых проверить достаточно я не
успел в силу той же причины: типография требовала себе пищи; а издательство
волновали бюджеты; статьи еще только верстались, а я печально стоял, говоря
себе: "Если бы только месяц мне лишний, - этого б не случилось, - тогда б!"
Критику себя над еще не вышедшей книгой я положил в основу работы
ритмического кружка, которого первые заседания происходили в дни ее
выхода;112 мы начали с уточнения данных, опубликованных в "Символизме"; и
вехи к ним - я сам указал, а не проф. Жирмунский, давший мне указания, как
работать, через... семнадцать лет и в согласии с нами же составленным
учебником ритмики, которого литографированный экземпляр я сдал на хранение в
Литературный музей как свидетельство того, что эти слова мои не досужие
вымыслы114. Профессору было легко снять пылинки с участка, где я
выкорчевывал пни. До пылинок ли тут? Меж моей работою и его протянулася
библиотека уточнений: снимать с нее сливки - одно наслажденье!
Словом: вслед за статьей "Лирика и эксперимент" надо было мне опять
вдогонку втискивать кое-как сырой материал в четырех спешно написанных
черновиках, полных статистики и подсчетов; так написались статьи: "Опыт
описания ямба", "Сравнительная морфология... диметра", "Не пой, красавица,
при мне" и "Магия слов". Они написаны в... месяц.
Можете представить себе картину жизни моей: за октябрь и ноябрь?
Заседания; разбор инцидента с Эллисом; трепка, которую мне задавали
д'Альгеймы; и возвратное бегство к себе в кабинет, где строчились двести
пятьдесят страниц комментария к "Символизму" (петит), молниеносно
набрасывался план теории символизма, вместе со статьями о ритме (подсчеты,
таблицы), перечитывался Потебня; и кроме того: мне пришлось пропускать через
себя десятки стихосложенческих книжечек, которые ex officio 115 я
просмотреть все же должен был.
Рассвет заставал за работой меня; отоспавшись до двух, я бросался
работать, не выходя даже к чаю в столовую (он мне вносился); а в пять с
половиной бежал исполнять свою службу: отсиживать в "Мусагете" и взбадривать
состав сотрудников, чтоб, прибежавши к двенадцати ночи, опять до утра -
вычислять и писать.
Недели мой кабинет являл странное зрелище: кресла сдвинуты, чтобы
очистить пространство ковра; на нем веером два десятка развернутых книг
(справки, выписки); между веером, животом в ковер, я часами лежал; и строчил
комментарии; рука летала по книгам; работал я с бешенством; первая половина
книги мне возвращалася ворохом корректур, а другая - пеклась; в таких
условиях надо было дивиться совсем не тому, что так сыро выглядит книга;
надо дивиться тому, что и ныне читают ее, с ней считаясь, хотя бы в
полемике; ибо и в таком сыром виде она все же сдвинула стиховедение с
мертвой точки, поставленной всем девятнадцатым веком.
В эту бешеную по мной развиваемым темпам эпоху - на голову свалился
д'Альгейм, вдруг решивший открыть в "Доме песни" сеть курсов, с коллегией
лекторов, с заседаниями, семинариями и т. д.; он вырвал в минуту усталости
мертвое обещанье читать курс по ритмике; и, присадивши за стол, он заставил
меня набросать проспект курса, который в сотнях листков раздавал своей
публике, открыв запись на курс; осознав, что нет времени не только на курс,
но и на благополучное окончание комментария к набираемой книге [Так оно и
случилось: к статьям, посвященным ритму, нет комментария; а было что
комментировать: уже в корректурах бросались в глаза мне неточности выражения
вроде "ритм есть сумма отступлений от метра"; 116 но времени не было:
комментировать, исправлять - я не мог], я побежал объясниться: какое!
Головомойка - с намеками: я-де всаживаю д'Альгейму в спину кинжал; и я
испуганно замолчал; и думал: все равно мне не выдержать курса.
В коллегию лекторов "Дома песни" вошли: сам д'Альгейм, читавший курс о
заданиях песни, Мюрат (французская литература), Артур Лютер, впоследствии
известный профессор в Германии (немецкая литература), Брюсов (русская
литература), я (ритмика), Энгель (музыкальный курс) и еще кто-то (английская
литература), Рачинский; и Брюсов все время нашептывал мне:
- "Борис Николаевич, мы, конечно, откажемся: ведь ни Энгель, ни Лютер
не будут читать".
Он убедил: от моего и своего имени категорически отказаться; вторичное
объяснение с д'Альгеймом произошло на концерте Олениной в перерыве: перед
артистической; я выбрал концерт, чтобы не быть на часы притиснутым к креслу;
лучше сразу и грубо, чем с тонким взаимным мучительством, произвести
операцию; д'Альгейм же придрался к тому; в едких письмах обвинял он меня:
я-де выбрал концерт, чтоб сорвать его для певицы, которую боготворил
семилетие и для которой работал с маньяком; в результате всего ж был
объявлен: вредителем! Негодование мое усугубилось необъяснимым поступком
д'Аль-гейма: С. Л. Толстой, как и я, почитатель певицы, просиживавший вечера
в "Доме песни", откликнулся на конкурс (лучшее оформление шотландских
мелодий на песни Бернса); Николай Метнер присудил премию его номеру, не
подозревая фамилии номера; воображенье "маньяка" сложило басню о будто б
сговоре Толстого с Метнером, кстати, едва знакомых друг с другом; отсюда -
разрыв д'Альгейма и с Метнерами и с Рачинским, принявшим сторону невинно
оскорбленного автора.
Чаша терпений моих переполнилась; и я ответил д'Альгейму резко;117 он
тотчас же написал в Брюссель - Асе: она-де должна все со мной разорвать; та
ответила с мягким достоинством: никто не имеет права вмешиваться в ее
отношенья со мной.
Я был до крайности разволнован случившимся, тем более что в Брюссель
нынешнею зимою я ехать не мог, прикованный инцидентом с Эллисом, "Мусагетом"
и корректурами.
"Мусагет" только что обосновался в квартире: три комнаты с ванной,
кухней и комнатушечкой для служителя, Дмитрия; меблировка была со вкусом;
редакция выглядела игрушечкой; в комнатку с овальной стеной был заказан
овальный диван, перед которым стоял круглый стол; ковер, мебели, драпировки
приятного синего цвета на теплом, оранжевом фоне (обои); затворив двери в
приемную (белые обои, книжные полки, два столика: для секретаря и
корректора) и спустивши портьеру, оказывались в диванной, куда не проникал
шум; каждый день здесь сидела компания (Шпетт, или Рачинский, или Борис
Садовской, или Эллис, Машковцев и другие); здесь с шести до восьми
принимал по делам "Мусагета"; сколько здесь протекло разговоров - с
Ивановым, Минцловой, Блоком, Тургеневыми, Степпуном, Шпеттом; комната стала
моим домашним салоном.
Приемы - с шести до восьми; а фактически здесь сидели до полночи; и
уходили часто отсюда: поужинать в "Прагу", которая была под боком
(квартира - наискось от памятника Гоголя);118 на круглый стол Дмитрием
ставился поднос с чашками крепкого чая, с ассортиментом печений и пряников;
кто-нибудь просил себе сделать ванну, которую скоро пришлось отменить, чтобы
редакция не превратилася в баню; здесь "ванничал" еженедельно Петровский,
являяся после в диванную с розовой, вымытой мордочкой, - к чаю.
Не любил я сидеть в специальном редакторском кабинете; он был отделен
ото всех других комнат; серо-зеленый цвет мебели придавал ему что-то
казенное; здесь сидел Метнер, являяся редко: впоследствии - раз в неделю,
часа на два-три; он не понял: редактор тогда лишь редактор, когда он -
сотрудников в