Главная » Книги

Белый Андрей - Между двух революций

Белый Андрей - Между двух революций



  
  
  
  СЕРИЯ
  
  
  
  ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
  
  
  
  Редакционная коллегия:
  
  
  
   В. Э. ВАЦУРО
  
  
  
  
  Н. К. ГЕЙ
  
  
  
   Г. Г. ЕЛИЗАВБТИНА
  
  
  
   С. А. МАКАШИН
  
  
  
   Д. П. НИКОЛАЕВ
  
  
  
   А. И. ПУЗИКОВ
  
  
  
   К. И. ТЮНЬКИН
  
  
  
  
  МОСКВА
  
  
   "ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА" 1990
  
  
  
  
  АНДРЕЙ
  
  
  
  
  БЕЛЫЙ
  
  
  
  МЕЖДУ ДВУХ РЕВОЛЮЦИЙ
  
  
  
  
  МОСКВА
  
  
   "ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА"
  
  
  
  
   1990
  
  
  
   ББК 84Р7 Б43
  
   Подготовка текста и комментарии А. В. ЛАВРОВА
  
  
   Оформление художника В. МАКСИНА
  
  
   ISBN 5-280-00519-3 (Кн. 3)
  
  
  
   ISBN 5-280-00517-7
   (C) Издательство "Художественная литература", 1990 г.
  
  
  
   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  Настоящая книга "Между двух революций" есть необходимое продолжение двух мною написанных книг: "На рубеже" и "Начало века"; она - третья часть трилогии, обнимающей картину нравов и жизни моей до событий Октябрьской революции; первая часть ее, под названием "Омут", далеко не исчерпывает лиц и картины отношений с ними; пишучи второй том воспоминаний "Начало века", я не был уверен, что время позволит мне написать третий том; поэтому иные конфликты с людьми, разрешавшиеся позднее, для цельности показываемых силуэтов рисовал в кредит, переступая грани рисуемого времени; так, например, быт квартиры Вячеслава Иванова и сам Иванов, взятый в этом быту, относимы к 1909 - 1910 годам, т. е. к эпохе, которая явилась объектом описания этой части; то же надо сказать о Брюсове; или решительный тон осуждения Мережковского, осознанный мной позднее, дан уже в "Начале века"; и это потому, что я не знал, коснусь ли я последующих годов; разумеется, все эти картины быта и отношений, чтобы не повторяться, опущены в этой части; вместо них - сноска: "См. "Начало века"; и потом, поскольку акцент внимания в третьем томе - общественные моменты, я опускаю множество литературных встреч, чтобы не обременить книгу ненужными эпизодами и каламбурами.
  Но поскольку мой взгляд на общественность слагался под влиянием событий биографических, мне приходится в первых главах ввести и моменты интимные, влиявшие на весь строй моих отношений к действительности.
  В первой части третьего тома воспоминаний ("Омут") - удар внимания перенесен на Россию, особенно на Москву; во второй части - центр внимания: заграничная жизнь до и во время войны; лишь конец ее посвящен России накануне революции.
  
  
  
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ОМУТ
  
  
  
   Глава первая
  
  
  
   ИЗ ВИХРЯ В ВИХРЬ
  
  
  
  
  О СЕБЕ
  Из этого тома воспоминаний я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний несу в себе как отделившиеся от меня; относительно них я себе вижусь крючником, находящим в бурьяне гипсовые куски разбитого силуэта: "Вот он - нос "Белого", разбитый в 1906 году: неприятный нос!.. А вот его горб". Самосознание напряженно работает над причинами собственных крахов; в анализе я могу ошибаться; например, степень гнева в полемике против Блока, Чулкова и Городецкого - зависела от искривления жестов; но что я был прав в принципе, руководившем полемикой, - за это держусь.
  Лет через двадцать придут и скажут: "Горб Белого 1905 года остался у Белого 1932 года: в его суждении о горбе".
  Так обстоит дело с кусками воспоминаний, которые видятся объективно; что же сказать о других, которые еще в растворе сознания и не осели осадком? Так: образу Александра Блока 1905 - 1908 годов противостоит сознанием отработанный образ благородного друга, помощника: в начале знакомства, в конце знакомства; образ же Блока эпохи ссор я не могу во имя хотя бы самоунижения из донкихотства вычистить, чтобы он блестел, как самовар.
  Воспоминания, напечатанные в берлинском журнале "Эпопея" Š 1 - 4 в 1921 - 1922 годах, продиктованы горем утраты близкого человека; в них образ "серого" Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову;1 чтобы возблистал Блок, я вынужден был на себя напялить колпак; не могу не винить себя за "фальшь из ложного благородства".
  Вторично возвращаясь к воспоминаниям о Блоке, стараюсь исправить я промах романтики первого опыта, "вспоминать" в сторону реализма; может быть, - и тут я не попал в цель; Блок 1906 года "не готов" в моей памяти; а как его выкинуть, коли он вплетен в биографию?
  Начинаю со слов о Блоке и с того, с чем Блок того времени связан; капризные ассоциации в жизни каждого не поддаются учету; у Шиллера вдохновение связалось с запахом яблок; он клал их перед собою во время работы. Так: ссора с Блоком связана мне с темою революции, с мыслями о всякого рода террористических актах, - не потому, что и Блок сочувствовал революции; не ассоциация сходства, а противоположность мне сплела обе темы.
  Революция и Блок в моих фантазиях - обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом; эпоха писем друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям; в миги, когда заронились искры того, что привело к разрыву с поэтом, был убит Плеве и бомбою разорвали великого князя Сергея;2 в момент первого столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце "Потемкине";3 я стал отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм (ориентация Блока ж - эсеровская); в период явного разрыва с поэтом я - уже сторонник террористических актов.
  Не был я, - черт возьми, - идиотом, чтобы отношение к революции измеривать "Блоками"; наоборот: кипение чувств и стихийная вовлеченность в события жизни Москвы (забастовка, митинги, задуманный бойкот офицеров, осада университета и т. д.) приподняли и тонус гнева на "косность" в Блоке, видившемся мне "тюком", переполненным всяческими традициями неизжитого барства; этот "тюк" я хотел с дороги убрать.
  Революция связалась мне с Блоком не более, чем яблоко с поэзией; яблоки поэта вдохновляли к стихам; гнев же на Блока вдохновлял меня к выпадам против строя; я себе говорил: в каждом - неизжитой "мещанин", в которого надо лупить бомбами; "мещанина" в себе силился я изничтожить; Блок же его питал сластями (в моем представлении): поклонением мамаши и тетушки.
  Подлинные мотивы поведения изживали себя в кривых жестах.
  Чтобы понять меня в тот период, следовало бы знать условия моего детства, описанные в книге "На рубеже", и условия детства Блока, поданные книгой тетушки его [Биография Блока, написанная М. А. Бекетовой4] марципановыми бомбошками в опрятненькой бонбоньерочке; "Боренька" рос "гадким утенком"; "Сашенька" - "лебеденочком"; из "Бореньки" выколотили все жесты; в "Сашеньке" выращивали каждый "пик"; искусственно сделанный "Боренька" прошелся-таки по жизни "Андрея Белого"; прошелся-таки "самодур" по жизни Александра Блока; "Сашеньку" ублаготворяли до ...поощрения в нем вспышек чувственности; "Боренька" до того жил в отказе от себя, что вынужден был года подставлять фабрикаты "паиньки" - отцу, "ребенка" - матери, так боявшейся "развития"; косноязычный, немой, перепуганный, выглядывал "Боренька" из "ребенка" и "паиньки"; не то чтобы он не имел жестов: он их переводил на "чужие", утрачивая и жест и язык; философией младенца стало изречение Тютчева: мысль изреченная есть ложь;5 от "Саши" мысли не требовали; поклонялись мудрости его всякого "вяка".
  Свои слова обрел Боренька у символистов, когда ему стукнуло уж шестнадцать - семнадцать лет (вместе с пробивавшимся усиком); этими словами украдкой пописывал он; вместе с мундиром студента одел он, как броню, защищавшую "свой" язык, термины Канта, Шопенгауэра, Гегеля, Соловьева; на языке терминов, как на велосипеде, катил он по жизни; своей же походки - не было и тогда, когда кончик языка, просунутый в "Симфонии", сделал его "Андреем Белым", отдавшимся беспрерывной лекции в кругу друзей, считавших его теоретиком; "говорун" жарил на "велосипеде" из терминов; когда же с него он слезал, то делался безглагольным и перепуганным, каким был он в детстве; великолепно поэтому он различал все оттенки терминологии ("трансцендентный" не "трансцендентальный"); говорить же просто конфузился, боясь вскриков: "Чушь, Боренька, порешь!"
  "Сашенька" до такой степени был беззастенчив в выборе слов и столь презирал "термины", что называл Анну Ивановну Менделееву - "субстанцией"; и о "субстанции" в спинозовском смысле спорил с С. М. Соловьевым, который мне с ужасом об этом и сообщил.
  Ясно: объяснение "Бореньки" с "Сашей" (от "термина" и от субъективнейшего "злоупотребления" им) могло привести лишь к ссоре.
  В каждом назрела своя трагедия; трагедия Блока - столкновение его "вяка" с жизнью, читаемой в точных терминах, мое ж желание - насильственно одеть в термин и "лепетанье" парок; "Весы", Мережковские, Астровы, "аргонавты" требовали рефератов, рецензий, полемик и прений - без передышки, без отдыха; я в поте лица трудился над комбинатами терминов; и тщетно тщился вывести из них понятие "нового быта" и "царства свободы"; меня разрезали "ножницы" меж отвлеченным словом и жизнью в поступках, осознанных точно; из тщеты слов переживал себя в "молча кивающей" тишине, не умея сказаться: словами жизни; чувствовать себя живым, молодым и сильным, и не уметь сказаться, - какая мука! Терминология, точно шкура убитого Несса, прилипнувши, жгла;6 я - сдирал ее; с нею сдиралось и мясо.
  "Боренька", сперва молчавший, потом затрещавший терминами, - не выросший "Боренька"; "Андрей Белый" - фикция; Блок первый отметил это; в ответ на посылку ему книги "Возврат" он писал: "мальчик"-де мальчику прислал к елке подарок7.
  Стремление выявить жест без единого "термина" - моя дружба с Сережей [С. М. Соловьев, в доме родителей которого я обрел речь: см. мои книги "На рубеже" и "Начало века"], дружба традиций детства, сказок и игр: пятнадцатилетнего отрока, утаившего "развитие", с преждевременно развитым ребенком; оба выработали тогда свой язык, разделенный родителями Сережи, развиваемый и позднее: студенты, оставаясь вдвоем, продолжали быть "Борей" с "Сережей"; последний знал тихим меня; я ж умел читать его жесты; оба тянулись друг к другу в том, чего не могли обнаружить при слишком "умных".
  Многое из того, что теоретизировал я, было пережито с Сережей, который иначе оформил общие нам факты сознания; ему были чужды: Кант, естествознание, теория символизма; я ж игнорировал теократию, философию обоих князей Трубецких и иные из теорий Владимира Соловьева; общее в нас: Сережа строил "теории" над опытом, в котором играли роль родители, бабушка, Поливанов, дядя-философ, учитель латинского языка Павликовский, его кошмар детства; но эти лица заняли видную роль и в опыте моей жизни; идеологии наши были весьма различны; почва их - общая.
  В детстве мы были "двояшками"; такими ж явились поздней для Блока, троюродного брата Сережи, чтившего его родителей, дядю-философа и воспринявшего "Симфонию" как нечто, исшедшее "от Соловьевых". Сережа в стихах кузена увидел лишь новый этап поэзии дяди, которую боготворил; отсюда - культ "поэта", родственника, связанного с родителями;8 мать Блока чтила его родителей; а бабушка чтила дедушку Блока, А. Н. Бекетова.
  Все нас друг к другу притягивало; С. М. Соловьев даже когда-то мечтал об общей коммуне; были ж коммуны толстовцев; мечтал же Мишель Бакунин о коммуне из братьев и сестер.
  Казалось: в 1904 году Шахматове еще тесней нас связало; в 1905 году каждый, переживая рубеж, хотел встречи друг с другом: в Шахматове для меня кончалась эпоха "Симфоний" (я писал "Пепел"); для Блока - стихов о "Даме"; Сережа же поворачивался от Владимира Соловьева к Ницше, от теологии - к филологии, от мистики - к народу.
  Было решено: в июле Сережа и я едем в Шахмато-во9 - увидеть: соединяют ли нас и наши "кризисы"?
  Хотелось и просто втроем помолчать: без слов.
  Волей судьбы: не Шахматово, а кусочек дедовской жизни был коротеньким отдыхом перед долгою бурей.
  
  
  
  
  ДЕДОВО
  В Дедове летами я читал классиков и собирал материал для романа "Серебряный голубь"; оно ж стало местом душевных мучений; Дедово - именьице детской писательницы, Александры Григорьевны Коваленской, Сере-жиной бабки (по матери).
  В одноэтажном серявеньком флигельке проживали родители моего друга; сюда я наезживал веснами еще гимназистом:10 в уют комнатушек, обставленных шкафами с энциклопедистами, масонскими томиками, с Ронсаром, Раканом, Малербом и прочими старыми поэтами Франции; несколько старых кресел, букетов и тряпок, разбросанных ярко, ряд мольбертов Ольги Михайловны Соловьевой, ее пейзажи, огромное ложноклассическое полотно, изображающее похищение Андромеды11, мне обрамляли покойного Михаила Сергеевича Соловьева, уютно клевавшего носом с дымком: из качалки.
  В высоких охотничьих сапогах, в летнем белом костюме, он все-то вскапывал заступом околотеррасные гряды, пока О. М., перевязав волосы лентою, в черном капотике копошилась при листах своего перевода, брошенных на столик; мы, два юнца, рассуждали о Фете; из-за перил клонились кисти соцветий и яркоцветных кустарников; по краям дорожки, бегущей с террасы, зеленели высадки белых колокольчиков, перевезенных из Пустынки: [Имение друга философа Соловьева, С. П. Хитрово, а прежде - имение поэта Алексея Толстого] им Владимир Соловьев посвятил перед смертью стихи:
  В грозные, знойные
  Душные дни, -
  Белые, стройные,
  Те же они12.
  Белые колокольчики расцветали в июле; на розовой вечерней заре, сидя над ними, отдавались воспоминаниям.
  К семейным воспоминаниям была приобщена серая огромных размеров крылатка философа, вытащенная из дедовского ларя; по вечерам в нее облекался я; в этой серой крылатке покойник бродил по ливийской пустыне13 - в ночь, когда сочинил: "Заранее над смертью торжествуя и цепь времен любовью одолев, Подруга Юная, тебя не назову я, но ты услышь мой трепетный напев" ;14 утром два шейха арестовали его, приняв за шайтана (черта)15.
  "Подруга", муза философа, была "Мета" (мета-физика); "подругою" ж Блока казалась "Люба" (жена поэта), которую он наделил атрибутами философской "Премудрости" ; и пошучивал я, облеченный в крылатку: крылатка - Пегас, на котором покойный философ, слетавши в Египет, изрек имя музы; она оказалася девою, Метой, - не дамою, Любой, с вещественной физикой, но... без метафизики.
  Когда же впоследствии оказалось, что физика музы Блока не "Люба", а незнакомая дама с Елагина острова, его вдохновившая к винопитию [См. стихотворение "Незнакомка", в котором пьяницы кричат: "In vino veritas"16], то Сережа, сжав кулаки, слетал не раз со ступенек террасы над "белыми колокольчиками" - отмахивать по полям километры в смазных сапогах; и красная рубаха его маячила в зелени; он не находил слов, чтоб выразить гнев на узурпацию Блоком патента на музу "дяди".
  Многими воспоминаниями живо мне Дедово.
  В 1898 году я здесь был крещен в поэзию Фета, слетев ненароком с развесистой ивы в пруд, - дважды (едва ли не с Фетом в руках); а в 1901 году, в мае месяце, меж двух экзаменов, я был крещен М. С. Соловьевым в Андрея Белого; [См. "Начало века", глава вторая] Дедово стало - литературного родиной; впоследствии А. Г. Коваленская сказала: "Добро пожаловать к нам"; с тех пор я почти не живал в имении матери17, деля в Дедове с моим другом досуги.
  Дедово - в восьми верстах от станции Крюково (Октябрьской дороги);18 два заросших лесами имения, Хованское с Петровским, прилегают к нему; в одном из трех флигельков, деревянных, одноэтажных, расположенных вокруг главного, желтого деревянного дома, принадлежавшего "бабушке", проживали с Сережею мы; он был крайний к проезжей дороге, отделенный забориком от нее и зарастающими цветами; неподалеку от него выглядывал крышей и окнами флигель В. М. Коваленского, приват-доцента механики, дяди Сережи; там шла своя жизнь, на нас непохожая: чувствовалась пикировка двух бытов при внешне "добром" сожительстве, усиленно налаживаемом Сережей; все-то он завешивался от Коваленских точно ковром, на котором изображались пастушеские пасторали; "пастух", Виктор Михайлович, летами забывал курс начертательной геометрии, тыкая пальцем в пианино и оглашая цветник все теми ж звуками: "Я страаа-жду... Душаа истаа-мии-лась..."19 Все-то томился этот доцент с лицом старого фавна; виделась и головка "пастушки", дочки его, Марьи Викторовны, переводившей Гансена, любившей поговорить о творчестве 666 норвежских писателей (имя им - легион); вокруг порхало два пухлогубых "зефирика", Лиза и Саша, дети В. М; мать их имела вид отощавшей "Помоны", дарившей Сережу улыбками "не без яда" и яблоком "не без червя"; так выглядели обитатели флигелька в Сережином воображеньи, соткавшем ему из его мифа ковер; бывали минуты, когда казалось ему: из трещин ковра струятся в нашу сторону яд без улыбки и черви без яблока.
  Быт Соловьевых - безбытный; быт Коваленских - тяжеловат, угловат (углы - с остриями).
  Третий флигель чаще всего пустовал; принадлежал он Николаю Михайловичу Коваленскому, председателю Ви-ленской судебной палаты, приезжавшему в Дедово на отпуск; в нем ночевал Эллис в своих наездах на Дедово; Н. М. родители Сережи как-то чуждались; отчуждение переносилось на бабушку, защищавшую Н. М. миной: "Тишь, гладь, благодать"; а были - "бездны", кажется, нарытые дядюшкой.
  Флигельки выходили террасами к клумбе, перед которой тряслась сутуленькая "бабуся", маленькая и черненькая, с чопорно-сладким выражением - не лица, а - раз навсегда вытканного на ковре герба; герб изображал "идиллию над безднами".
  За главным домом был склон к обсаженному березой и ивою позеленевшему пруду; склон был сырой, заросший деревьями, травами и цветами; веснами здесь цвели незабудки; и пахло ландышами; в июне дурманила "ночная красавица"; с трех сторон пруд обходил вал, в деревьях; с четвертой стороны близились домики Дедова; цветистые девки ходили купаться в пруд; в близлежащем кустарнике, в фантазии Сережи, залегал дядя-доцент, наслаждаясь формами граций.
  - "Впрочем, Боря, - это лишь миф, построенный на основании кем-то в кустах вытоптанной травы".
  С вала виделся луг с прилегающим лесом; и - крюковская дорога.
  С противоположной стороны, вид на которую открывали окна нашего домика, за проезжей дорогой, был луг, проколосившийся злаками и окаймленный белыми стволиками грациозных, легких березовых куп; впереди он обрывался кустом, переходящим в темную рощу; она закрывала село Надовражино, куда мы шагали после вечернего чая, украшенного "семейным гербом", земляникой и сливками; здесь, в Надовражине, в крестьянском домике, обитали три сестры Любимовы; у них мы распевали народные песни и поминали "нечистого"; раздавались едкие замечания по адресу Коваленских, после чего из папиросного дыма затягивали: "Вы жертвою пали";20 мы и сестры Любимовы ниспровергали власть: бар и помещиков.
  Вот обстановка, в которую летом я попадал каждый год, пока события личной жизни не удалили меня из Дедова, куда я вернулся лишь в 1917 году, чтоб с ним проститься21. Здесь был замкнутый круг, ничем не напоминающий московскую жизнь; жил, точно в сказке, в жизни друга, становясь порой ухом и глазом; Сережа передавал мне свои семейные "тайны"; из слов его возникал мир, более интересный и более жуткий, чем роман с "привидениями"; в нем Эдгар По сочетался со "старухою" Эркмана-Шатриана;22 здесь изучал я падение одного рода; и, когда возвращался в Москву, мне казалось, что я проснулся и Дедово привиделось мне.
  
  
  АЛЕКСАНДРА ГРИГОРЬЕВНА КОВАЛЕНСКАЯ
  Дедовский церемониймейстер, "бабуся", просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: "Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!" Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась "бабуся"; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе;23 из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой "бабуси", срывавшей звук эоловой арфы;24 в егозящих ее глазенках, - черненьких, остреньких, - прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, - четырехлетнему, мне.
  Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй "бабушки", Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.
  Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами.
  Два месяца, проведенные с черной "бабусей" еще в 1896 году25, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; "бабуся" любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:
  - "Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, - здорово живешь, - эдак-так, - пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забав-но-с!.."
  Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе помолчав, - изрекла:
  - "Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!"
  После этого мой отец в годах повторял:
  - "Больная-с старушка! Глядит в могилу, а - пять убийств!"
  Что "пять убийств", - верно, а что "больная", - позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей26, а прикидывалась "больной", и дрожала из-за самоварика, дрожала из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку "Мир в тростинке"27, которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, - читала - о, о, - и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши - луны; и хороши - феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними - очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей - хорошо: те - грубы; мы ж - тонки.
  Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: "старая дева", Карелина покровительствует и романам и бракам; "бабусю" же, нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она даже "падаль" Бодлера, преподносимую Эллисом28.
  - "Неужели, - все удивлялся я, - падаль и то, чем некогда наслаждалась старушка?"
  - "О, о, о, - подмигивал на это лукавый внук, - и тонкое ж какое-то что-то - бабуся. И чай здесь - над бездной; и иван-чай - над бездной; и дом этот - бездна!"
  Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же "внучек", Михаил Николаевич Ко-валенский, схватив шапку в охапку и мать, отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года.
  Не верилось в "чепчики", в "личико" ("личиком" - вылитый Андерсен); из "личика" лез Вольтер29, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна, какой фигурирует во всякой романтической сказке.
  Сережа мне клялся:
  - "Кровь Коваленских во мне - упадок; доброе - от Соловьевых; от Коваленских - больные фантазии чувственности, которые должен замаливать".
  Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна, тетка, - сошла с ума;30 Александра Андреевна, мать Блока, - страдала болезнью чувствительных нервов, видя "химеры", каких не было; А. Блок - и "химерил", и пил; дядюшки Коваленские: один - страдал придурью; другой - вырыл "бездну".
  Позднее "бабуся" в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой дамой:
  - "Андерсен, розы и "Мир в тростинке", - этому, Боря, не верь".
  Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг, детонируя, проорал:
  - "Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит [Венера московская] проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен... Три карты, три карты, три карты!"31
  И - бух: в воду.
  "Версаль" - балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых когда-то блистала "Венера" московская, Александра Григорьевна32, встречаясь с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня поразила она, принявши "Симфонию", над которой драли животики Коваленские; смолоду прибравшая к рукам мужа33, да и чужих мужей прибиравшая (таяли), "добрая" - к своим детям, крутая - к небогатым родственникам, либеральная до мозга "Русских ведомостей" - на кончике языка, но с крепостными замашками, - тем не менее она терпела года мои "выходки" и слова о том, что земли надо бы отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М., председателем судебной палаты; терпела - из-за Сережи; из-за Сережи терпел ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных отношений; я помнил завет его матери: "Боря, не покидайте Сережу". Притом: я ценил "бабусину" проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, - не как "бабуся"; она доказывала: "деды", воспитанные на энциклопедистах, понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и я помнил слова Достоевского:
  - "С умным человеком поговорить любопытно"34.
  Но мне претили: эгоизм, спесь, неискренняя сладость, переходящая в фальшь, и несение "чести" рода, переходящее в сделки с совестью; то, что она не желала видеть, она - не видела; и, стоя перед коровьей лужей, сказала б, вздохнув: "Здесь пахнет розами".
  Дочь известного путешественника и этнографа Карелина, она родилась в Оренбурге и получила блестящее образование: знала языки и литературы всех стран; смолоду она выступила в литературе с детскими сказками, нравившимися Тургеневу; выйдя замуж за Коваленского, потомка того "Ковалинского", с которым дружил философ Сковорода [См. монографию о последнем В. Эрна35], она, отблиставши в Тифлисе, засела в Дедове, которое купил ее муж и где воспитывала она детей; здесь же влияла на взрослых, дружа с братьями Бекетовыми, за одного из которых вышла замуж ее менее блестящая сестра36, с П. А. Бакуниным [Братом анархиста], гегельянцем и розенкрейцером, с его женою, старушкой "Наташей", с которой деятельно переписывалась: почти до смерти; от нее слышал я дифирамбы А. Н. Бекетову, деду Блока, проводившему лета в Шахматове, около имения Д. И. Менделеева, с которым и породнился его внук, Саша Блок, весьма недолюбливавший "бабусю" вместе с А. А. Кублицкой и М. А. Бекетовой, матерью и теткой, племянницами "бабуси"; последние, точно укушенные "тетей Сашей", рылись в каких-то своих семейных прях о родах на почве старинных обид, смешных в наше время; это копанье в кровях, как и ненужное копанье на кладбище, способно выкинуть лишь бацилл, инфицирующих атмосферу.
  Скоро "инфекция" воспоминаний выкинула меня из Шахматова; и она ж продолжалась в Дедове "бабусею", науськивавшей нас: против Блоков.
  Так ссора Бори, Сережи и Саши, углубляемая тяжбой родов, отравила воздух ненужным миазмом.
  А. Г. Коваленская особенно силилась быть церемониймейстером всяческих витиеватых, домашних идиллий - земляник, пирогов с грибами, чьих-нибудь именин, - когда из Вильно являлся в Дедово старший сын ее, Николай Михайлович, председатель палаты: справлять летний отпуск; зимами он наносил визиты в цилиндре, затянутый во все черное; летом же он носил серую пару при белом жилете, с которого на цепочке свисал лорнет; он покрякивал басовым густым тембром, расправляя рукою бакен; щуря на солнце глаза сквозь лорнет, он вздыхал:
  - "Люблю солнышко".
  Мать почтительно целовал в ручку; та его - в плешь.
  И резво порхали вокруг средь настурций и "бутон д'оров"37, надув губки и щечки, и Саша и Лиза, внучата, точно изображаемые на гравюрах XVIII столетья "зефи-рики", катящие колесо семейной фортуны. Бывало, семейство, возглавляемое "бабусей" и ее старшим сынком, подставляет зефиру свои томные члены; и слышится из соседнего флигеля плачущий звук: В. М., сопя над пианино, все-то пальцем выстукивает: "Я страа-аа-жду... Я жаа-аа-жду... Дуу-уу-ша..." - и - долгая пауза, после которой бухает:
  - "Иии-ста-мии-лаась в разлуу-уу..." Бац: ошибка!
  И все - повторяется; мы же, схватив картузы, улепетываем в Надовражино.
  
  
  
   "ДИТЯ-СОЛНЦЕ"
  Пережитое недавно порядком-таки меня взбудоражило: Петербург, 9 января, ссора с Брюсовым, история с Н***38, ряд разочарований; самоопределенья я жаждал; когда и как самоопределяться? День мой - в клочках; в глазах моих - мельк; в ушах - треск перебивчивых лозунгов: Фортунатов, Морозова, Эллис, Лопатин, Хвостов, братья Астровы, присяжный поверенный Сталь,
  Мережковский, Рачинский, Свенцицкий и Брюсов, и - сколькие оспаривали друг друга в разорванном ухе: [См. "Начало века", глава четвертая] с 1905 года пятна восприятий вскричали, воспламеняя сознание.
  С. М. Соловьев извлек из Москвы; в Дедове он меня усадил, точно в ванну, в настой из ландышей, в утренние туманы сырого, прохладного лета 39; и вновь поднялись сказки маленькой, черной, как вороново крыло, "бабуси"; я и не знал еще, до какой степени она, - гм... Словом: Дедово началось пасторалями: пастушков и пастушек.
  Уж вечер: облаков померкнули края
  [Романс Полины из "Пиковой дамы". Слова Жуковского40].
  И потом - тарарах: июль, с темой "карги"; не июль - "Пиковая дама", разыгранная по Чайковскому; но и в июне В. М. Коваленский, Сережа и я в ненастные дни резались в мельники; то один, то другой из нас, открывая три козыря, взревывал: "Три карты!" Сережа же напевал:
  Так в ненастные дни
  Занимались они Делом
  [Эпиграф Пушкина к "Пиковой даме"41].
  Прохладным утром я выносил прямо в травы, под дерево, рабочий столик; вглядываясь в рощицу, в золотые пятна качавшихся курослепов, под лепет берез я строчил: поэму "Дитя-Солнце", которой две песни (около трех тысяч стихов) успел окончить;42 ее сюжет - космогония, по Жан Поль Рихтеру, опрокинутая в фарс швейцарского городка, которого жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, - в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека; но рыжебородый праотец рода Флинте вылезает из недр; он борется с Ницше; когда вырастает младенец, то он, снявши шкуру, подстригшись, надевши очки, нанимается, неузнанный, в гувернеры и похищает в горы младенца, чтобы в горных пещерах по-своему его перевоспитать; шарж сложнится; в него ввязывается и Менделеев, приехавший на летний отдых: в Швейцарию.
  Первая песнь - "мистерия"; вторая - фарс: в окрестностях Базеля; продолжение - следует43.
  Витиеватый сюжет - стиль писаний моих того времени; и "Симфония" писалась как шутка; ее приняли как пророчество; Блок - и тот думал, что она - в паре с его стихами о Даме; окончи поэму - возникло б новое qui pro quo;44 кричали б: "Невнятица!" Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим; в 1904 году - пошучивали: аллегория ль зонтик Л. Д. Блок, иль Л. Д. - аллегория "зонта" неба? Зонт ли "горизонт"; или горизонт - Любин "зонт"? Шутки ради в третьей и четвертой песне мамаша "младенца", мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать - крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, - хаос; она - "темного хаоса светлая дочь" ;45 великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему: его внук - не плод любви дочери к лейтенанту, а - к захожему садовнику; садовничьи дети - не сверхчеловеки.
  Третью песню собирался писать у Блоков, полагая: общение с ними, доселе источник шуток, меня вдохновит; в Шахматове я понял: не до поэмы; оборвавшись, она пролежала два года в столе; поданный романтически каламбур требовал романтической атмосферы; покров ее оказался той папиросной бумагой, которая была прорвана колпаком летящего вверх тормашками дурака из драмочки "Балаганчик";46 не было звуков "эоловой арфы"; поднял голос фагот, сопровождаемый барабаном.
  Пишу это, чтоб оттенить июньскую идиллию в Дедове, когда осаждался лепет березок в ритмы поэмы, которая кроме шаржа приподымала всерьез близкую в те дни тему: "Как сердцу высказать себя? Другому, - как понять тебя?"47 Исконная немота Бореньки, "идиотика", плачущего о том, что нет раскрывающих душу слов, должна была утолиться вылитым в слово образом солнечного мужа-младенца, эти слова и обретшего, и произнесшего.
  Поэма пропадала дважды: в первый раз она выпала из телеги, на которой я ехал в Крюково; крестьянин, нашедший сверток, его мне принес;4 через два года опять поэма пропала: в дни, когда я хотел возвратиться к ней , как знак того, что слово, искавшее выраженья, - не будет произнесено, что "Боренька" в Андрее Белом будет сидеть и впредь не обретшим слов идиотиком.
  С. М. Соловьев любил философствовать о психологии творчества; он мне повторял: "Твой Тромпетер, носящий белый мундир и враждующий с рыжебородым, - просто Том, зарычавший на сетера дяди Вити". Мы наблюдали однажды грызню белого понтера с рыжим сетером Коваленских; на следующий день я строчил про "рыжебородого" праотца, ведущего бой с "солнечным" лейтенантом. Сережа доказывал: внешний повод к писанию не адекватен сюжету; всякий пустяк - предлог к поджигу; пламя, вылетевшее из спички, продолжает питаться не ею, а бревнами горящего дома.
  В июне казалось: тишина скопила энергию электричества, чтобы вспыхнула молния слов; оказалось: мы не высекли молнии; откуда-то она в нас ударила, расщепив ствол отношений, чтобы три жизни, как три раздельных сука со спаленными листьями, угрожающе протянули друг к другу свои коряги.
  
  
  
  "ИЗМЕНИШЬ ОБЛИК ТЫ"50
  Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково:51 под громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и - вспых:
  - "Старый бог разгремелся", - смеялся Сережа.
  В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело; очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута дверь; Блок с женой, с матерью:
  - "Приехали", - сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и рукастей, - не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л. Д. [Любовь Дмитриевна, жена Блока] встретила нас, кутаясь в темный, теплый платок; покраснел носик Александры Андреевны; [Мать Блока] выморгнула и Марья Андреевна [Бекетова, тетка Блока].
  Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую разговорную тему.
  Вот все, что помню.
  Что изменилось в семействе Блоков? К "Боре" подчеркнуто обращались с одним; к "Сереже" - с другим; тон этого обращения мне не понравился; не понравилось отделение меня от Сережи: безо всякого объяснения.
  Молчать - прилично; высказать - честно; молчишь, когда еще вызревают слова, произносимые вслух; иначе и самое молчание загнивает; мы ехали выговориться.
  А Блоки - молчали.
  Эти посиды с покуром без слов были, пусть косолапо, но честно, Сережей отвергнуты с первого дня явления в Шахматове: грань меж нами и Блоком от этого подчерк-нулась; обиженный за товарища, я всеми жестами был с ним в его требовании: общаться втроем; для разговора вдвоем я бы приехал один; я считал: сепаратные тэт-а-тэ-ты, уместные в Петербурге, - не стиль нашего приезда с Сережей, с которым "кузен" не желал быть открытым; не он ли некогда ломился на откровенность с ним; и я понимал хорошо моего косолапого, упрямого друга, лезшего объясняться, как медведь на рогатину; Блок его раздражил; на молчки да похмыкиванья - "Сережа, Сережа" - ответил он побитием карт, могущих оправдать подобное поведение того, кто некогда напросился на дружбу: приездом в Дедово в 1901 году52, посвящением "наимистических" своих стихов гимназистику 52, которого он уверял, будто разделяет и крайности "мистики" Владимира Соловьева, чем и вовлек в нее мальчика, поверившего "поэтической интуиции"; в связи с этою верой и вызрела потребность к толковому объяснению, отказ от которого - из бестолковицы ли, из каприза ли - не мог не казаться жалким, особенно когда раздавалось невнятное "хнн".
  И - накрывалась муха: стаканом.
  Александра Андреевна, обиженная несколько за сына, которого всякий "вяк" принимала как изречение пифии, позволила себе замечания о сходстве Сережи с ей неприятными Коваленскими; т. е. она нарочно давила на больную мозоль (не Сережа ли меня посвящал в семейные тайны, вынося подчас приговор даже бабушке); и мы приняли это как месть за неприятие Сашиных "вяков"; в устах утонченной умницы попрекание Коваленскими выглядело как ругань мужика: "Сукин сын!" Вынырнули "оновы" счеты родов, уязвленности, смолоду затаенные; гвоздилось - "отродье" [А. А. Кублицкая-Пиоттух, племянница А. Г. Коваленской].
  Оставаясь с Сережей вдвоем в прошлогодней нам отведенной комнате наверху, мы обсуждали нелепость нашего приезда сюда: по приглашению Блока же; Сережа вспыхивал:
  - "Если у него его Дама порождение похоти, желаю ему от нее ребенка; тогда не пиши ее с большой буквы; не подмигивай на "Софию-Премудрость"; такой подмиг - хихик идиота; психопатологию я ненавижу!"
  И обрывал себя, склоняясь над г

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 463 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа